Рябина на снегу

NC-17
Завершён
211
6
qutieetta бета
Размер:
248 страниц, 120 798 слов, 10 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
211 Нравится 93 Отзывы 81 В сборник

Девятая часть

Настройки
      

Но зато не дивись, мой враждующий друг,

Враг мой, схваченный тёмной любовью,

Если стоны любви будут стонами мук,

Поцелуи — окрашены кровью.

      

I

      

31 ноября, 1825 год

             В свои комнаты Арсений возвращается совсем затемно, но не потому, что холодная ночь полноправно торжествовала в своем жестоком обличии, наступая непростительно рано и поглощая мглой то, что летом было залито жарким солнцем, а потому, что стрелка на часах почти указывала на полночь. И мерить теперь было принято по часам, а не по необъятной мгле. Граф отчаянно промерз в дороге, несмотря на теплое пальто и кипящую внутри кровь, которая шумела в висках от сотни мыслей и того, что, приняв окончательное решение, тот самый выбор, который он наконец-то позволил себе сделать, стало легче дышать. Арсений чувствовал себя свободно, подгоняя такого же вольного сейчас вороного жеребца, но эта свобода была не внешней: не потому, что было тихо, бескрайне и вольно, а потому, что в душе стало свободнее, будто наконец-то он нашел что-то недостающее, важное, что было на поверхности, но Попов отчаянно не хотел принимать.       Он не думал о себе.       Думал о чужой свободе, людях, своей гибели и чувствах Антона к нему, веря, что это несовместимо. Возможно, это так и осталось, но теперь в груди проросло рьяное желание, сложилось то, чего недоставало, чтобы дать себе волю и не терзаться. Они не давали себе иных шансов. Не думали, не рассуждали. «Или успеем, или умрем», — сказал Пестель, и все жадно его поддерживали, и граф считал также, но… Если не успеют, и если он не умрет, то всеми силами вернется к нему. Пообещает. Поклянется ему и себе, не смея нарушить этой клятвы, ведь это последнее, что у него останется, если все остальное рухнет. И от этого осознания — такого простого и ясного — в груди разрастается отчаянная надежда, ради которой граф готов сделать все, что в его силах, и даже больше, но теперь не только для других, обличаясь справедливым и слепым самопожертвованием, но и для самого себя, потому что не сможет так сильно ранить сердце, которое уже давно привязал к своему красной нитью.       Арсений чувствует, как запал чувств понемногу стихает, но не гаснет, а лишь успокаивается, как вспыхнувший костер, когда он оказывается на мощеной площади Петербурга. Та пуста, и лишь несколько тусклых фонарных столбов дают толику ненужного света. Деревья — голые и в темноте пугающие своими уродливыми когтистыми изгибами — запорошены сыплющимся снегом, который лежит на крышах лавок, постоялых домов, тротуарах. За весь тот путь, что проделал граф от поместья Пестелей до своей квартиры, погода не утихла, а лишь разгулялась еще сильней — непонятная, сварливая, вредная, с мокрыми комьями снега и пустым холодом. Арсений не гневился на нее. Не замечал. Разве что желал скорее отряхнуться от снежной насыпи и попасть домой.       Руки, обтянутые кожей перчаток и чуть прикрытые мехом пальто, легко хлестнули узды, выправляя лошадь пройти через площадь и свернуть в одну из широких улиц, меж домов на которой стояли запорошенные снегом голые липы. Каменный фонтан посредине площади смотрелся покинутым и пустым изваянием, а лавочки и деревья по сторонам уныло скапливали на себе снежные хлопья. Небольшая мощеная площадь едва была освещена тремя закрытыми фонарями, и такая живая некогда, сейчас была угрюма и безразлична в своем вечернем запустении. Проезжая по ней, граф заметил стоящий на одной из улиц экипаж с ожидающим в тени кучером, а по дальней дуге проходило две дамы сомнительного вида — тепло, но вульгарно одетые, с зонтами и ищущими глазами. Арсений, проезжая мимо них, скривил губы, чувствуя на себе сальные и заинтересованные взгляды, а после свернул на широкую мощеную улицу, где располагалась его квартира. Та — широкая и темная — освещалась фонарной аллеей, но непогода была вредна и неутомима, позволяя свету огня, запрятанному в стеклянный ларец, затухнуть. Выкованные ворота, за которыми тут же следовал крохотный палисадник в несколько шагов со скамьей, едва освещал мрачный рыжий отсвет, запорошенный снежными мокрыми хлопьями, а за небольшим парадным двориком виднелись закрытые створки дверей.       Отчего-то, завидев когда-то в газетном объявлении, что хозяин дома продает меблированный этаж, граф захотел его купить, обзаведясь своим имуществом в северной столице. То ли для того, чтобы избежать лишних слухов в обществе о его визитах и делах, то ли для того, что это место было ближе гостиничных комнат с любопытными хозяевами и клопами в их лучших номерах.       Подъехав к воротам, в которые едва ли мог войти экипаж, граф дернул веревку висящего подле калитки звонка, который колокольным звоном раздался в парадной. Спустя несколько мгновений, за которые Арсений спешился с коня, из раскрытых створок дверей появился слуга, на ходу натягивающий на плечи заячий зипун. Жеребец мотнул головой, когда к нему приблизилась прислуга, и пахнул горячим паром, который тут же растворился мутными клубами в холодном воздухе, и Попов усмехнулся этой норовистости. Упрямый, а его все же признает за хозяина больше других. Попов перекинул уздцы через навостренные уши жеребца и шагнул к нему чуть ближе, чтобы похлопать по влажной и горячей шее. Конь фыркнул, но от рук не ушел, и снова в воздухе рассеялись легкие клубы пара. Арсений выдохнул в ответ, позволяя губам растянуться в ласковой усмешке, которая сейчас отчего-то далась так просто, что это удивило, будто теперь позволил себе вновь чувствовать по-настоящему.       Норовистый зверь, который был к нему привычен и все равно показывал свой нрав, забавляя Попова, мокрый снег, осевший в волосах и растаявший на зимнем длинном пальто, морозный воздух, заставляющий продрогнуть насквозь, и езда в седле — сумасшедшая в такую пору и заставляющая общество негодовать и восхищаться выправкой и лукавым безрассудством графа — сейчас не были чем-то незаметным. Ощущались чем-то пылающим, как сама жизнь, и Арсений до сих пор не мог понять, как успел лишиться ее за уходящую осень, будто бы уже отдал. Ничего не осталось неизменным — прежние идеи, прежняя вера, прежняя самоотверженность, однако теперь мир не схлопывался до восстания, и после разговора с Пестелем, его семьи, того, как тот похож на него своими мыслями и идеалами, Арсений не желал, чтобы все оставалось таковым.       Последние недели осени заставили черты лица заостриться, а головным болям от недостатка сна властвовать над телом и сознанием, и после новостей о гибели императора стало еще труднее. Нельзя было урвать тот миг, когда можно не думать, не терзаться мыслями о том, что будет теперь и насколько правильно он поступает, и правильно ли вообще. И это губило, заставляло синие глаза еще сильнее и острее выделяться на бледном и строгом лице, потому что граф терялся не в череде событий и людей, а в самом себе. Не знал и словно держал два конца веревки, стоя перед выбором, какой отпустить, и понимал, что никакой бы не смог, продолжая рвать себе душу от невозможности решить и разобрать хоть что-то внутри себя. Он знал, что не может предать себя и свою честь, даже не мысля о том, что может отказаться от этой идеи, которую многие считали невоплотимой, но она была живой, и точно также не смеет предать Антона — не потому, что приходится быть на другой стороне, а потому, что оставит вот так. Мальчишка злился, бунтовал, но лишь потому, что боялся потери, а не революции, и Арсений отчаянно убеждал его в обратном, уводя все эти разговоры, разрывающие сердце.       Попов только сейчас понимал, что это больное «или успеем, или умрем», сказанное Пестелем, словно намертво жило и в нем, будто нет другого исхода. И даже если так, Арсений готов еще раз поклясться жизнью, что поступит иначе.       Он был готов умереть за этот шанс, если так будет угодно.       Это осталось неизменным.       Однако сейчас появилось страстное, горящее, свободное стремление вернуться, не забирая эту страшную участь себе. И понимать это было странно и глупо, словно все это время Попов был слепым, потому что, повинуясь отчаянному и беспросветному желанию отдать свою жизнь, он забыл, они все забыли о другом, о таком же отчаянном, смелом и живом желании — выстоять и выжить. И они о нем не думали не оттого, что оно было совершенно невозможно, а оттого, что словно не желали, самолично подписывая себе смертный приговор слепого самопожертвования, считая это высшей мерой чести и отваги.       Лошадь еще раз качнула головой и заливисто зафырчала, когда узды перенял слуга. Клубы горячего пара вновь растворились в ночной мгле, а конь упрямо шагнул назад, нарочно приседая на задние ноги и приминая скатерть выпавшего снега.       — Эко как, — с восторженной забавой выдохнул слуга, глядя на вороного рысака, который нетерпеливо и своевольно рвался из чужих рук после долгой дороги. — С характером он у вас, пан, нечего сказать, — объяснил тот, продолжая глядеть на коня.       Арсений перевел на него взор, замечая подле себя совсем светловолосого мальчишку, который по годам едва ли был старше Антона. Юный, удивленный строптивым и красивым жеребцом; тот не стеснялся говорить, что думал, и это было редкое зрелище — завидеть в городе настолько вольного слугу. Попов усмехнулся, вспоминая Антона, который испытывал такую же восторженную страсть к лошадям графа и изредка мог журить Арсения за безрассудство, когда тот в такую пору садился в седло. Эта мысль отозвалась теплым уколом в душе и желанием немедля увидеть знакомые зеленые глаза, но, зная, что сегодня это никак невозможно, и он сам говорил на встречу не ранее, чем в первых числах декабря, оставалось уповать лишь на то, чтобы увидеть юношу хотя бы во сне. Но, кажется, сейчас он был бы рад и этому незримому шансу.       Конь снова заржал, не отзываясь милосердием на восторг держащего его паренька, и Арсений сунул руку в карман пальто, доставая оттуда рублевую монету.       — Отведи в конюшню да скажи, чтоб посмотрели передние ноги, припадает на правую, перековать надобно, — проговорил граф, протягивая целковый слуге. Тот закивал, забирая монету, и повел коня вдоль по улице до конюшен. Еще несколько мгновений тишину улицы рассеивал цокот копыт и тихий говор юноши, который обращался к жеребцу, и когда они скрылись, Арсений направился к воротам, проходя небольшой палисадник и отворяя дверь парадной. Коснувшись кованной ручки, по рукам прошелся холод, а пальцы немного занемели, и граф усмехнулся тому, что только сейчас ощутил морозную ночь и тому, что продрог до костей от поездки в седле.       Парадная встретила его приглушенным светом и запахом мыльной воды, воска и чем-то сладким и топким, как сахарное масло, так ярко создающим контраст с морозным воздухом. За дубовой стойкой, где всегда свое место занимал консьерж и куда передавали все письма и поручения для жильцов дома, сейчас было пусто. Лишь стояло два подсвечника, пламя на которых колыхнулось, когда Арсений прикрыл за собой дверь, оставляя снежный ветер во мраке ночи. Оказавшись в тепле, Попов выдохнул, тут же ощутив, как в висках растекается болезненная рябь от перепадов температуры. Щеки горели, а пальцы едва гнулись, несмотря на то, что от холода их спасали перчатки. Решив не дожидаться консьержа и крикнуть его после, граф поспешил к лестнице, желая скорее растопить камин.       Все-таки отчаянно промерз в седле.       Антон бы наверняка сейчас негодовал и злился, требуя немедля подать горячей воды и чая, чтобы Арсений скорее согрелся и не простыл.       Отчего-то именно это взбрело Попову в голову, когда он поднимался по лестнице, на ходу и в потемках стягивая с онемевших пальцев перчатки. Эта мысль тронула губы теплой улыбкой при воспоминании о взволнованном юноше, и Арсений желал скорее согреться и написать Шастуну записку, желая видеть как можно скорее и обо всем сказать. Граф быстро поднялся по лестнице, едва слышно шумя полами длинного пальто, и направился к своим покоям, все такими же ледяными пальцами ища в кармане ключ. Раздался едва слышимый и приглушенный звон, за которым последовал шершавый шорох перчаток, которые Попов переложил в одну руку, дабы отворить запертую на засов дверь. Но когда Арсений в потемках, щуря синие глаза и ведомый лишь отсветом ночного неба, заметенного снеговыми тучами, тронул ручку двери, так и не отомкнув ее, та поддалась.       Открыто.       Однако граф помнил, что лично запирал ее.       Темные брови в замешательстве и недоумении свелись к переносице, а взгляд стал внимательным и острым, когда Арсений тихо шагнул в просторную гостиную комнату своей квартиры. В ней было тепло, словно за стеной, в диванной, горел камин, но вокруг была тишина и темень. Попов безрезультатно щурился в потемках, сжимая в руке перчатки, и не успел он подумать о консьерже, который, заслышав о его приезде, мог растопить камин, как сзади раздались торопливые и громкие шаги офицерских сапог. Граф не успел обернуться, чувствуя, как в груди заседает чувство угрозы, вызванное неизвестностью, когда скрытый тьмой силуэт оказался позади, и ахнул, когда со спины его обвили горячие и дрожащие руки.       — Где ты, черт возьми, был?       Антон.       Дрожащий.       Напряженный, как струна.       Встревоженный, потому как голос сиплый, сорванный, полнившийся страхом, злостью и отчаявшейся надеждой.       Арсений пытается понять, но не выходит, и этот вопрос, неясно, требующий ли ответа или уже нет, продолжает звучать в воздухе ломкой болью. Руки обнимают Арсения сзади — держат до побеления и дрожат, стискивая мертвой хваткой, а сам мальчишка отчаянно прижимается к спине, лбом упираясь в плечо, горячий и напряженный настолько, что Арсений не может сделать и шаг, чтобы развернуться, дабы тот не взбунтовался еще сильней. Антон тяжело и длинно дышит, и Попов теряется в непонимании и ворохе чувств, которые пробрались в грудную клетку, и теперь сердце трещит от непонимания и тревоги из-за того, что так сильно взволновало юношу и почему он сжимает его такой отчаянной хваткой, дожидаясь тут.       — Антон… — пытается позвать его граф, но тот прерывает, не давая даже начать.       — Где ты был? Где, черт возьми, ты столько времени был? Я думал… Я думал, что это был ты. Я думал, что больше тебя не увижу, я… — голос рвется. Ломается и затихает, как струна под крышкой фортепиано, больше не способного дать разорванный по неосторожности звук. Антон вертит головой и стискивает руки еще крепче, хотя, кажется, сильнее нельзя, но Шастун все равно отчаянно сминает складки одежды, будто это единственное, что дарует ощущение реальности. Арсений недоумевает, чувствует себя загнанным, не понимая, о чем говорит мальчишка, и не может собраться и выбраться из чужих рук — то ли оттого, что хватка на талии настолько сильная, то ли оттого, что боится этим жестом напугать Антона еще пуще.       В комнате тепло, а еще пахнет тревогой, морозом и отчаявшейся надеждой, которая, как раненый волк, становится недоверчива. Арсений судорожно пытается понять, что могло произойти. Хмурится, нервно дышит и прислушивается к каждому вздоху за своей спиной, чувствуя, как терновой лозой обвивается грудная клетка, потому что чувствовать чужую боль, неверие и страх равносильно самой жестокой и точной пытке.       — Антон, я не… — снова пробует Арсений, но замирает, слыша чужой голос, от которого захлестывает изнутри, потому что голос Антона звучит громко и отчаянно, словно Попов совершил самое страшное зло, на которое был способен.       — Замолчи! Замолчи сейчас же! Зачем ты с ними? Зачем? Я не вынесу, я не смогу… Не смогу! Не смогу! Я думал, умру, когда узнал, что поймали каких-то влиятельных господ с революционными речами. Я думал, что там был ты! Я приехал, а тебя тут нет, и прислуга ничего не говорит внятно… Я думал… Думал, что не увижу тебя более! — Попов чувствует, как сердце ломится прорваться сквозь ребра, потому что голос мальчишки звучит так отчаянно, пропитанный самым потаенным кошмаром и болью — такой живой, ярой, клыкастой, что у самого душа рвется под ее натиском. Антон задыхается в словах. Говорит на одном дыхании — громко, надрывно, не пытаясь подобрать слов, потому что испугался. Испугался, что потерял его — Арсения, вот так просто, не зная, что делать, сходя с ума от неизвестности и страха и не имея сил что-либо изменить. Попов чувствует это, наконец-то понимает, отчего все это: эти отчаянные тиски, эти гневные и бесконтрольные слова и отчего наверняка зеленые глаза полнятся болью и ненавистью, граничащей с самой чистой любовью. Но несмотря на это, Антон не отстраняется. Не ослабляет крепкой хватки ни на миг. Все также утыкается лбом в плечо и тяжело дышит в пальто, пропахшее морозной ездой, куда-то на лопатку, потому что больше, чем потерять, отпускать боится. Душу себе рвет, пытается поверить, что надумал себе не то, ошибся, и теряется в чувствах, не в силах с ними справиться, но не отпускает. — Ненавижу тебя. Ненавижу. Делаешь, что тебе вздумается, в самое пекло бросаешься, и ради чего… Не верю я. Нельзя в это верить, глупо это все, глупо, погибнешь ведь. И я ненавижу тебя за то, что оставишь меня! А я ничего не смогу… — сбивается юноша, закусывая сухую губу и мотая головой, жмуря закрытые веки, потому что каждое «ненавижу» является доказательством того, насколько он любит. Боится и ничего не может сделать, чтобы избавиться от этого страха, потому что потерять графа — самый страшный кошмар. Казалось бы, разлюбил бы тот, женился, оставил, было бы не так жутко, а здесь… Здесь такое, что после этого будет никак нельзя, потому что ничего не важно, лишь бы живой был.       Арсений чувствует, как сердце бьется.       Зло.       Натужно.       Страшно.       Ворчит, цепляется, воет, и самому хочется взвыть загнанным зверем от чужих отчаянных страхов и страданий, причиной которым является он сам. Арсений перестает дышать на заветном «ненавижу», которое насквозь, как тряпка, приложенная к кровоточащей ране, пропитано болезненным страхом и борьбой, потому что боится потерять, не успеть; и любит так отчаянно, что теряет все ориентиры, срываясь и не удерживая лавину чувств. И Арсений готов клясть самого себя за то, что ради этих слов готов отдать всего себя, никогда не забывая их, но и не желая, чтобы Антон больше рвал душу из-за него. Не смеет. Не сделает. Не позволит. Клянется всем, что для него свято, что более не позволит такому случиться, что всегда найдет к нему путь, потому что иначе никак. Потому что понимает — четко, ясно, бескомпромиссно, — что отчаянно желает жить подле него, а значит, всегда отыщет способ вернуться хоть с того света, лишь бы зеленые глаза не были затоплены болезненным страхом, а руки не дрожали, отчаянно ища чужие плечи.       Арсений снова понимает это для себя. Снова принимает. Снова убеждается в том, что этот путь — единственный верный и иначе никак, потому как любит настолько рьяно и верно, желая уберечь, что за одну пролитую слезу готов отдать стакан своей крови, а потому выворачивается из крепкой хватки, разворачивается так, чтобы в потемках видеть блеск чужих глаз, и выдыхает резкое и уверенное:       — Не оставлю, — заставляя Антона затихнуть и наконец услышать графа. Арсений не видит в потемках чужого лица, но даже так может сказать, насколько юноша бледен и каков его взгляд: дрожащий, блискучий, потерянный и отчаявшийся, но от слов Попова замирает, глядя с неверием, удивлением и слепой надеждой. — Слышишь? Не оставлю. Ни сейчас, ни завтра, ни через сотню лет, потому что я не смог бы, и в каждой жизни тебя бы искал и находил, потому что для моего сердца нет и никогда не было никого другого, — проговаривает Попов, не сводя глаз со встревоженного лица юноши, и кладет руки на чужие предплечья, сжимая под пальцами грубую ткань гусарского ментика. — Я вернусь, что бы там ни было, потому что всегда буду искать только тебя, ибо иначе не смогу. Я клянусь, что вернусь, всем, чем пожелаешь, всем, что у меня есть, клянусь, и ты знаешь, что это не пустые слова. Я чувствую себя слепцом, потому что будто не желал думать об этом, будто всё это проводит между нами непереступаемую черту, но теперь я готов на любые муки и клянусь, что вернусь, чтобы ни произошло.       Граф старается говорить как можно скорее. Торопится за мыслью и сердцем, дабы заверить Антона в том, что это не ложь и эта клятва жива и нерушима для него самого. Это то, что позволяет вновь хотеть жить, словно до этого, всем этим выступлением, он был заведомо обречен на смерть; и пусть даже это так, но теперь внутри загорелось то, что отчаянно требует выжить и вернуться. Сюда. В столицу. Не важно, лишь бы к нему, потому что не смеет предать и нанести им обоим эту страшную и вечную боль. Шастун старается вслушиваться в каждое слово, глядя на черты графа, скрытые в потемках, и мелко дрожит, потому что боится отпускать, боится верить, боится не спасти. Боится, что тот оставит его, погибнет ради этой чертовой идеи, и юноша понимает, что не вынесет этого, потому что потеряет всего себя, ведь весь его мир с тех самых пор, как граф на том злосчастном балу подал ему руку помощи, сошелся в одном человеке, и разорвать это было нельзя. Сплелось, завертелось, как январская пурга, все, что было в его душе, и навсегда осталось верным синим глазам, которые одним своим взором могли согреть на сотню дней вперед.       А потому Антон не в силах ничего ответить. Не желает продолжать рвать себе душу, произносить все те страшные слова, о которых думал, сходя с ума и молясь, чтобы Арсений пришел, и поддается единственному верному, что как молитва живет внутри все то время, что граф с ним:       — Не умирай, — выдыхает и подается вперед, обхватывая руками и прислоняясь своим теплым лбом к чужому — холодному и бледному. Прикрывает глаза, сглатывает и шепчет заветное и по-детски наивное: — Только не умирай, остальное решаемо, но… Только будь, ладно? Я не смогу без тебя. Не захочу быть, поэтому… Прошу, только вернись, — шепчет Антон, и в его голосе столько мольбы, болезненной веры и отчаяния, что Арсений чувствует, что готов свое сердце отдать ему прямо сейчас — живое, бьющееся; вот так вынуть из груди и протянуть, потому что мальчишка заставляет его гибнуть своей болезненной и потерянной молитвой. Руки Антона крепко обхватывают Арсения со спины, а сам он еще крепче упирается лбом в его лоб и чуть сгибается. Веки зажмурены, и ресницы чуть дрожат, словно внутри юноши идет негласная борьба.       Они стоят в потемках. От одежды графа пахнет морозом, а от Антона — сухим чаем и теплом, не считая примеси десятка чувств — враждующих и честных до наготы, — которыми сквозит весь воздух. Арсений задыхается от них. Чувствует каждое. Причиняет себе боль осознанием, что это он заставил Антона страдать, и сам закрывает глаза. Жмурится, тонет в чужом тепле, которое готово укрыть от самой лютой метели, прохудившись до дыр, но давая защиту, жмется к горячему лбу и шепчет, как клятву, обещание, которое не может нарушить ни перед собой, ни перед Антоном, ни перед самим Господом Богом:       — Не умру.       И, слыша его, Антон выдыхает с надрывом. Борется с собой, заставляет поверить, дать себе этот эфемерный шанс, каким бы он ни был призрачным, потому что это единственное, что он может сделать. Поверить не в то, что невозможно обещать, а тому, кто сказал это, потому что Арсения обещал никогда не оставлять. Не посмеет. И Антон не позволит себе лишиться его в этом надвигающемся безумии. Только бы живой был.       Только бы был живой.       — Только посмей обмануть. До конца дней ненавидеть буду, — шепчет мальчишка, нарочно, по-детски осыпая мужчину самыми страшными проклятиями, но все равно держит крепко и остается на месте, прижимаясь доверчиво и нужно.       Арсений позволяет себе усмехнуться со слышимым облегчением.       — Ты не сможешь, — говорит он и трется о чужой лоб, кажется, вновь с осторожностью позволяя себе дышать.       — А вот и смогу. Женюсь тебе назло и буду ненавидеть тебя самой страшной и черной ненавистью, — продолжает Шастун, несмотря на то, что все еще немного дрожит, но в голове и на сердце становится чуть легче. Тут. Живой. Верный. Обещающий вернуться и не лезть в самое пекло.       — И кто это тебе жениться позволит? Ишь чего удумал. Не бывать этому, — грозится граф с нарочитой театральностью. Знает, что Антон не женится ни будучи с ним, ни будучи без него. Знает отчего-то, и всё тут, и это понимание вызывает болезненную вину и постыдное счастье, потому что Арсений с эгоистичной глупостью не желал бы видеть Антона с кем-то другим, но был бы готов уступить ради счастья мальчишки, если оно было бы таковым. Попов говорит это, пытаясь подыграть и заставить Антона расслабиться, перестать дрожать и поверить, что он тут и в порядке. Проходная комната едва наполнена теплом, и Арсений убеждается, что юноша растопил камин, пока его ждал, но запах дороги и уходящей морозной осени никуда не делся, и Арсений чувствовал его слишком настойчиво, проведя столько времени в седле. Дверь осталась приоткрыта — едва видимая щелка синела меж белых створок, но даже если бы кто-то хотел их увидеть, то не смог бы — в потемках было трудно разглядеть два силуэта, и оставалось полагаться лишь на мерное шуршание чужих слов и слитое воедино горячее дыхание.       — Вот и не позволяй, — вторит Антон. Противоречит своим же словам, по-детски требует и по-прежнему не распахивает глаз. Боязно. Немного стыдно за свою вспышку, но Шастун об этом ни капли не жалеет. Продолжает тревожиться за будущее, за графа и прижимается к чужому лбу, вдыхая сырой и резкий запах дороги, потому что сейчас, стоя так, чувствует себя спокойнее и словно пытается поверить, вновь убедить себя, что все это взаправду.       С губ графа рвется ласковая и согласная усмешка, и Антон спустя несколько мгновений тоже выдыхает, только иначе — глубже и тяжелее, словно намеревается сознаться в страшном деянии:       — Я испугался, что тебя арестовали, — проговаривает Шастун и только сильнее жмурится, словно эти слова даются ему с неимоверным трудом, поэтому мальчишка проговаривает их скоро, на выдохе, будто больше никогда не желает к ним возвращаться, но вымолвить их было необходимо. Граф, услышав сорванный с чужих уст говор, открывает глаза. Еще не освоившиеся в темноте комнаты, они не различают очертаний подле себя, но, чуть привыкнув, улавливают бледность и заостренность линий чужого лица. Брови Арсения хмурятся в строгом и недоумевающем изломе, стоило только заслышать графу про арест, но спустя несколько мгновений тревога и страх юноши становятся чуть яснее, пусть и не до конца. Черты Шастуна сквозят усталостью, резкостью и загнанностью, как у пойманного зверя, чем-то осунувшимся, непримиримым и тяжелым, и Попов чувствует, как жмется сердце, которому так непривычно и нежеланно видеть искаженный болью и грузом тревоги родной облик. — Арестовали целый кружок каких-то политических с идеями вооруженного восстания. Шептались, что влиятельные придворные и офицеры, вот я и подумал, что… Что там мог быть ты.       Антон выдыхает так, словно сдается, и распахивает глаза, натыкаясь на поблескивающий взор во мгле комнаты, которые глядят строго и внимательно, с сожалением и желанием забрать его страх себе. Шастун чувствует, как, сталкиваясь со взглядом графа, становится легче, то ли потому что видит перед собой его, то ли потому что наконец-то сказал так, как есть, не стыдясь своего страха. Арсений смотрит выжидающе и цепко. Антон перед таким взглядом робеет, потому что он глядит в самую душу, которую от него не прикрыть ни телом, ни одеждой, и она перед ним всегда нагая. Но сейчас мальчишку совсем не тревожит, что граф ее разглядывает так, и он находит в себе силы продолжить, хоть немного и тушуется, по привычке смущенный чужой проницательностью. Юноша чуть отстраняется, аккурат в тот миг, как открывает глаза, и опускает взгляд в пол, но к Попову стоит все также близко. Чувствует, как тот дышит — размеренно и медленно, и как от него пахнет — верховой ездой и сырой осенью, продрогшей от мороза, и эти ощущения — тепла, запаха, тела рядом — помогают продолжить и совладать с собой.       — Я знаю, что неразумно, что не было повода, мало ли кого они арестовали, но когда услышал… Земля из-под ног ушла. Тревожно стало на сердце. Совсем невтерпеж, — Антон рьяно качает головой, выдыхая, и поднимает на Арсения взор зеленеющих глаз, от которых Арсений теряется — настолько лесная чаща пропитана когтистым отчаянным страхом и болью потери. — Не смог сдержаться, приехал, а здесь сказали, что ты не появлялся со вчера и распоряжений никак не давал. Я не знал, как быть. Боялся до смерти, что это правда, а я… Я совсем ничего не могу, и это бездействие, неизвестность… я думал не вынесу. Решил подождать до утра, а после постараться узнать… А ты, дурак, вот так просто заявляешься в ночи и будто ничего не понимаешь, еще и продрог весь до костей, — сбивчиво шепчет Антон, сдаваясь в конце и захлебываясь словами — отчаянными, смешанными, перепуганными, не подбирая их и снова злясь, так неоспоримо злясь на Арсения, словно тот повинен во всех преступлениях. Злясь, потому что волновался. Злясь, потому что до чертиков страшно потерять. Шастун чувствует, как дыхание снова сбивается, и он вновь готов разразиться проклятиями, не найдя в себе сил совладать с бурей в сердце, но Арсений не позволяет этого сделать.       Схватывает в кольцо рук и целует, будто это средство — единственное и верное.       Впечатывается в чужие губы, шепча перед тем отчаянное и кроткое «прости», будто сам не может унять разбередившуюся душу, и целует. В потемках. Посреди проходной гостиной, пока дверь открыта, а граф с дороги в зимнем пальто, пропахшим седлом и морозом. Целует, и поцелуй этот — отчаянный, требующий простить, жаждущий и порывистый, как ноябрьские ветра. Такой, что Антон теряется, недоумевает, но чувствует, как сердце — податливое, ждущее — стукается в грудине сильнее обычного, а к лицу краска приливает такая, будто это он в мороз верхом несколько верст проехал; и не от злости, а от касания губ — холодных, извиняющихся только, чтобы ему покойнее стало, хотя совсем не за что, и пылких, как откровенное любовное письмо.       Антон сипит и выдыхает в поцелуй, но отстраниться не пытается. Сам жмется к чужим губам и обхватывает руками предплечья графа, и странное дело — буря внутри не унимается, но изменяет свое направление, и Шастун отдается этому порыву. Целует рьяно, вкладывая в эти касания весь свой страх и тревогу, показывает, насколько Попов нужен, и требует, требует, требует в немом поцелуе больше не сметь так поступать.       Они отстраняются лишь тогда, когда сердце заходится в слишком частом стуке, а грудную клетку спирает. Арсений едва слышно шепчет извинения — нежные, податливые — как кошка, гнущая спину под ласковую хозяйскую руку, и даже не думает шутить, хотя знает, что не виновен. Ошиблись. Разминулись. Но несмотря на это, Попов готов замаливать перед Антоном любую боль, причиненную собой, и неважно, была ли в том его вина или нет. А потому сейчас он держит мальчишку в своих руках, желая согреть, хотя сам не может согреться от лютого морозного ветра, и шепчет что-то мягкое, согласное и виноватое. Только бы зеленые глаза улыбались, и в лесной чаще не было этих перепуганных и загнанных чувств, сродни зверю, пойманному гончей стаей. Арсений рассказывает, где он был и отчего не появлялся эти дни здесь. С опаской подтверждает слова юноши о возможности скорого восстания и еще раз уверяет — быстро, твердо, глядя в глаза, которые блестят даже в темноте, — что с ним ничего не станет и он вернется. Антон верит ему, а не словам, тычется в плечо, пытаясь смириться, и находит руку Арсения, ахая и отстраняясь, когда его пальцы касаются все еще холодной кожи.       — Чего ж ты молчишь, что замерз совсем? — ругается юноша, сжимая ладонь графа. Зеленые глаза полны укора и беспокойства, и Арсений не может сдержать мягкой улыбки.       На душе становится совсем тепло и топко.       А то, что продрог в дороге и до сих пор не согрелся, — черт с ним. Только бы Антон никогда не выпускал его руки и глядел так — с волнением и стремлением отругать за безрассудство, — и, кажется, ради этого стоит пройти через сотню зимних вьюг.       — Сердце Вы мне уже согрели, а остальное, в сравнение с этим, совсем не важно, — спокойно и размеренно проговаривает граф, чуть улыбаясь и совершенно не заботясь о происходящем, как безрассудный мальчишка, который не видит пред собой ничего, кроме той, которая одним взглядом на долгие годы сделала его рабом своего сердца. Антон от этих слов теряется на мгновение, и его взор становится удивленным и потерянным, и сколько бы раз Попов не говорил подобное, Шастун никогда не сможет смириться с этим, борясь со ступором и нахлынувшей волной чувств внутри.       — Какой же Вы все-таки… — чуть смущенно, но все еще укоризненно выдыхает Антон, так и не заканчивая, оттого что подобрать нужные слова совсем трудно, когда Арсений такой. Юноша фырчит себе под нос, и разворачивается, не отпуская руки графа и ведя его за собой в сторону небольшой диванной.       Арсений покорно следует, а на его бледных губах играет улыбка, потому что Антон такой яркий и честный в своих чувствах, своей решительности, совершенно противоречиво перемешанной со смущением от его слов, заставляет внутри у графа расцвести что-то щекочущее, щебечущее и теплое, как пахучий май. Попов готов поклясться, что даже в потемках может увидеть, как у мальчишки загорелись кончики оттопыренных ушей, чуть спрятанных кудрявой копной, и что взгляд оставался нарочито взрослым и укоряющим, несмотря на борьбу чувств внутри. Этот контраст был до боли мил сердцу графа, потому что в нем был сам Антон — открытый, нежный, вспыхивающий, не умеющий иначе. Шастун крепко сжимал руку графа, ведя за собой. Та немного дрожала, а черты лица мальчишки все еще были бледными и чуть вымученными, но на сердце немного попустило. Арсений чувствовал это, сетуя на себя за то, что он виновен в этом страхе, и еще больше был убежден, что не покинет. Обещал ведь. Не только себе, но и ему. Так глупо и самонадеянно обещал, зная, что если не сдержит слова, то погибнут оба, а этого допустить никак нельзя.       В диванной трещал камин. Было натоплено и полыхало жаром, когда они подошли к нему, и Антон выпустил руку графа, усаживая в кресло, обитое голубой рогожей с деревянными вставками, и забирая пальто с перчатками.       — Сиди. Сейчас прикажу воды нагреть и самовар принести, — проговаривает юноша, перехватывая вещи Арсения, и намеревается уйти, но Арсений ловит его за руку, и этот порыв так жив и необъясним, что оба замирают.       Антон смотрит на Попова, сидящего в кресле, сверху вниз. Концы темных прядок пошли завитками от влаги, и теперь волосы были спутанной и объемной копной. Щеки заалели от тепла еще пуще прежнего, ворот рубахи был чуть мокрым, а тени от паучьих лапок ресниц едва ли не ложились на впалые щеки. «Все равно красивый», — подумал Антон, таращась в чужие затемненные глаза, на миг забывая, зачем Арсений его удержал, но, чувствуя проходящий холод аккуратных пальцев, заставил себя отвлечься, нетерпеливо спрашивая:       — Что ты? Воды ведь нужно…       — Верь мне. Я не смогу иначе. Больше не смогу, — прерывает его граф, крепче сжимая руку и смотря прямо в глаза. — Я не знаю, как будет там, но я знаю, что не смогу погибнуть, ведь понимаю, что так оставлю тебя, хотя обещал себе этого не делать. Раньше не думал, а сейчас корю себя за эту слепоту, поэтому кликни прислугу нагреть самовар и… верь мне, слышишь? — проговаривает Арсений, не разжимая руки. Антон теряется на мгновение. Его лицо спрятано потемками, и огонь, объявший дрова, едва видимо освещает его блестящие глаза, которые в удивлении останавливаются на лице графа. Ни тени шутки, ни намека на ложь или сомнение. И что-то другое в глазах. Убежденное, верное, крепкое. Попов никогда не говорил этого. Никогда не обещал, словно даже не думал, а теперь говорит так просто и решительно, что Антон едва верит в услышанное. Глядит в голубые глаза и чувствует, как сердце сжимается одичавшим волчонком, но рука графа — как опора. Крепкая и уверенная. И во взгляде ни капли лжи, и Антон теряется, шепча едва слышимое и сдавленное:       — Почему ты…       — Потому что ты. И потому что я всегда знал, что в этом бою мне не одержать победы, ведь ты единственный, перед кем я не могу не сдаться, но понял я это лишь сейчас, — снова перебивает его граф, и взгляд синих глаз проникает в подкорку. Светлый и мягкий, и впервые Антон может его разгадать. Он почти пугается, понимая, что Арсений для него сейчас полностью открыт — сейчас, здесь, взъерошенный от снега и ветра, раскрасневшийся с мороза и говорящий то, что отпечатывается на сердце болезненным и глупым счастьем. Для Антона он всегда был загадкой. Противоречил, смущал, выбивал почву из-под ног своим сумасшедшим смехом и нежной вольностью, а сейчас душу показывает. Не боится, дает увидеть без опасений и прикрас, и у Антона больно сжимается сердце, потому что он впервые видит ее так ясно и потому что она — для него.       Честная.       Верная.       Отданная ему и открытая.       Антон столбенеет. Молчит, не зная, что сказать, и пытается ухватиться за глоток воздуха, будто разучился дышать, потому что грудь спирает от чего-то большого и отчаянного. Кажется, что теперь его пальцы холоднее, чем руки Арсения, и все вокруг меркнет. Только эти глаза — ясные, мягкие, родные — остаются единственным ориентиром, и Антон им верит. Арсений мягко выдыхает, видя перепуганный олений взор и чувствуя, как рука Антона вновь дрожит — только теперь не от испуга, а от переполняющих чувств, с которыми Шастун совсем не может совладать.       — Накажи прислуге скорее нагреть воды, иначе ночью их совсем не дозовешься, — говорит граф, заставляя юношу отмереть. Тот совсем теряется, лепечет торопливое и заторможенное: «Да, да, я сейчас», мечется и уже намеревается выдернуть ладонь из хватки графа и покинуть комнату, как Попов приподнимает его руку, чуть подается вперед и оставляет поцелуй на тыльной стороне ладони. Антон чувствует, как отчаянно рдеет, и без того не имея сил собраться с мыслями. Касание губ — чуть влажное и едва теплое — вызывает табун мурашек. Шастун задыхается от чувств и торопится скорее уйти, еще раз порываясь высвободить руку, чтобы покинуть диванную, и Арсений на этот раз позволяет.       Отпускает, еще ненадолго удержав ладонь в своей, и юноша торопливо и несуразно разворачивается, чтобы обойти кресла перед камином, едва не роняя перчатки графа на пол. Тот шумно усмехается, как ни в чем не бывало, и Антон, покидая диванную и выходя в темный коридор дома, останавливается у створок двери, притворяя их за собой и опираясь спиной.       Щеки пылают, как с мороза, а сердце заходится сумасшедшей трещеткой, от одной мысли — такой простой и ясной, как летний день: он любит. Антон никогда не сомневался в этом, но сейчас понимает окончательно и бесповоротно — граф его любит, и этим чувствам, которые вызвал чужой взгляд и слова, нет ни единого объяснения, и мальчишка не может перестать прокручивать их у себя в голове.       Любит.       Он любит.       «Он меня любит», — безостановочно думает Антон, спускаясь по темной лестнице и не замечая, что продолжает держать в руках чужое пальто и перчатки.       

II

13 декабря, 1825 год

      Арсений, сидя на кресле, плотно обтянутом зеленым бархатом, внимательно смотрел на бумаги, поданные ему Рылеевым. За его спиной стоял что-то говорящий офицер и полковник Александр Михайлович Булатов, который совсем недавно, по рекомендации Рылеева, оказался в кругах тайного общества, жадно выступая с добрым и упрямым нравом на собраниях, которые проводились едва ли не ежедневно. Времени больше не было. Попову, да и остальным наиболее приближенным ко двору, было известно, что завтра утром Сенат даст присягу Николаю, и медлить было более нельзя.       Граф внимательно и жадно смотрел на планы и количество сил, которыми они располагали. Рылеев днем потребовал немедля собраться у него на квартире, объявляя, что времени больше нет. Они должны выступить завтра. И поэтому сейчас в небольшой меблированной квартире Рылеева, который третий день был простужен и мучился от лихорадочного озноба, общество судорожно собирало и стягивало все свои силы. Темную гостиную едва освещало несколько подсвечников, горящих настолько тускло, что нельзя было разглядеть лицо говорящего, если бы тот стоял на расстоянии больше, чем в четыре шага. Шторы были плотно задернуты, а стрелка напольных часов указывала на седьмой час вечера. Пахло сперто — табаком, свежей бумагой, воском и острым запахом чернил. Посередине гостиной стоял круглый дубовый стол, вокруг которого толпились прибывшие члены общества. Кто-то стоял поодаль, кто-то сидел на креслах или диване, стоящих у стола, но внимание всех было обращено к карте и бумагам, лежащим на дубовой поверхности.       Они спорили не первый час.       У каждого была своя мысль, и прийти к единому было трудно. Арсений чувствовал, как в голове шумно и тяжело от ругани, гомона и запаха табака, но все равно с упорством глядел на бумаги и карту, потому что не сходилось и ничего нельзя было сказать наверняка. На спинку кресла была накинута его шуба из соболиного меха — местами скатанная, с запачканными полами, которая неприятным жаром давила на плечи, облаченные в белую рубаху, которую стягивал черный жилет с карманными часами. На лице графа были глубокие тени, а черты носили особую резкость. И то ли дело в усталости, то ли в таком дурном свете — сейчас было неважно. Пальцы графа местами были перепачканы чернилами — случайные мазки на коже или прерывистые пятна от исчерченной бумаги оставляли на бледных руках засыхающие смоляные черты, но Арсений все равно упорно брался за металлическое перо.       К этому времени у них был доподлинно готов лишь документ с требованиями, которые они намеревались обнародовать завтра от имени Государственного Совета и Сената. Но прежде им нужно было помешать нынешней власти присягнуть Николаю и заставить ее подписать утвержденный обществом «Манифест к русскому народу». Попов брал его в руки несколько раз, пробегал глазами по несуразным линиям слов, ложащихся нитью на невидимую строку, и чувствовал под пальцами шершавую бумагу, которая в своем почерканном и безвестном виде должна была объявить о новом мире.       О ликвидации существующего правления в виде монархической власти.       Об уменьшении срока солдатской службы.       Об отмене крепостного права.       О свободе, о равенстве, о жизни других людей. Жизни, а не существовании, в коем многие пребывают сейчас так, словно их душу можно продать, отдать или подарить. Так, словно над ними есть другое право, словно это собственность, а не живые люди.       Арсений перечитывал эти строки жадно и внимательно, не загадывал, но отчаянно верил в них, однако это — последняя часть того, что им предстоит сделать. Они знали, что все силы необходимо стянуть на Сенатскую площадь, чтобы не успеть дать Сенату присягнуть императору на верность. Но количество их сил было зыбким, и поэтому Арсений раз за разом вчитывался в фамилии и цифры тех полков, которые готовы были выступить на их стороне, но их все равно не хватало, и чтобы их дело увенчалось успехом, необходимо было действовать быстро. Но чем дальше они заходили, тем больше граф чувствовал неясную разобранность души, будто что-то было искомо неверно, а понять что — он никак не мог.       Руководителем восстания был выбран князь Трубецкой за его сильные речи и пылкую уверенность во взгляде. Рылеев протестовал рьяно, но многие поддерживали князя за его рвение и приверженность обществу, а потому посчитали, что тот был бы хорошим руководителем и диктатором. На одном из последних собраний это было решено, и Кондратий Федорович, провожая графа, шепнул ему в потемках:       — Дурно они сделали. Да и мы глупцы, что не настояли так, как должно. Чувство у меня дрянное, что нельзя ему доверять. Хотя, быть может, на то оно и чувство, а оно всегда скверно?       Арсений тогда лишь передернул плечами, как от озноба, но предчувствие ошибочности решения было и в нем самом, и Трубецкому он по-прежнему доверял нехотя, не скрещиваясь с ним не по надобности и кривя губы от чужого пылкого превосходства. Не ошибутся ли они, сделав этот шаг? Этот вопрос, сопровождавший каждое действие, каждое слово, каждое намерение, не находил ответа. В будущее нельзя было заглянуть, а оттого каждое решение — страстное, желающее и крепкое, как морской узел, — не могло быть названо верным. Но странное дело, что даже зная это, многие не боялись ошибки, потому что то, что они делают, — уже знак перемен; и как придется расплачиваться за неверные шаги, сейчас было совсем неважно. То ли оттого, что все верили в свою правду и успех, то ли оттого, что цена ошибки была уже предрешена, только говорить о ней не желали: и не от трусости, а по ненадобности, но будто бы это был совсем не дурной исход, а что-то неважное и второстепенное. И то ли это было самонадеянным пылким геройством, то ли негласной готовностью. Хотя можно ли быть к такому хоть когда-то готовым, ведь на деле все бывает совсем иначе? Попов, подумав об этом тогда, ощутил странный укол внутри, будто что-то пошатнулось и оказалось не таким, как есть; и признавать, что у многих кипит кровь не за правду, а за слепую попытку урвать глоток славы и чести при чужой защите ценой своей жизни, было скверно. Поэтому Арсений не признавал, хоть этого настроя развидеть не мог, и это скручивало топкий и скользкий клубок меж ребер.       Офицеры и дворяне общества собрались у стола. В комнате было не более двадцати пяти человек, и Попов, обводя присутствующих взглядом, на миг почувствовал смутное отсутствие опоры, не находя глазами Пестеля, который вместе с другими участниками готовился к агитации вооруженных сил императорского полка. В его глазах была холодная и стойкая вера, решимость и честность перед самим собой. Сейчас графу казалось, что здесь этого особенно не хватает. И под словом «здесь» он так бы и не смог сказать — в комнате или в своей душе.       На столе лежала карта, исчерченная пометками, штрихами и записями, и Арсений, отложив бумаги, глядел на расположение частей и петербургских улиц, по которым им предстоит привести на Сенатскую площадь полки. Рядом стоял Рылеев, изредка наклоняясь и что-то шепча графу, но его голос в который раз был заглушен зычным утверждением капитана драгунского полка — Александром Ивановичем Якубовичем, который отчаянно и рьяно спорил с Бестужевым, требующим привлечь обычный народ к солдатским рядам на Сенатской площади. Большинство в обществе было возмущено, называя эту мысль безумной, потому что ремесленники, рабочие, крестьяне и мастеровые не будут являться эффективной сплоченной силой, и риск приведет лишь к гибели тех, чью участь они хотят облегчить. Арсений не хотел смалодушничать, мягко и взвешенно отвечая старшему Бестужеву, но в глубине души было что-то иное и разубежденное. Неужели простой народ не мог стать их опорой? Неужели Николай не испугался бы этого большинства людей? Неужели их не поддержат те, за кого они намереваются расстаться с жизнью?       Граф знал, что среди простого населения тоже идут толки, вызванные агитацией и идеями общества, и хоть чувствовал, что ошибается, но все же признавал, что Якубович прав. У них нет более времени, и простой народ не организован для вооруженного выступления, — но этим суждением будто противоречил себе. Разве когда-то он не считал, что силы духа достаточно для того, чтобы перестроить все, даже самого себя? Но риск был высок, и шанса у них больше не было, хотя не признать, что людей у общества для свержения власти было слишком мало, нельзя.       Они толковали об этом еще с полчаса. За окном стоял бесстрастный мороз — без снежной вьюги, без ледяного ветреного шквала, странно пустой и звенящий в глухой тиши. Такой мороз обжигал щеки, как раскаленная печь, и тугими иглами проникал под кожу: самый беспощадный из всех злых гончих царственной зимы. Бестужев грубо выругался, когда Рылеев внес свое последнее слово не подвергать опасности народ, который наверняка стечется к Сенатской площади, но более спорить не стал. Хотя граф знал: не согласен; но времени на споры и новые решения нет. Однако все это казалось странным оправданием, будто они не были к этому готовы и не ждали столько лет, принимая все решения скоро и сложно, и от этого внутри был непривычный разлад, словно где-то закрадывается очевидная ошибка, стоящая сотни жизней.       Бестужев отошел от стола, набивая курительную трубку табаком и вдыхая с кипящей злостью. На его висках блестел пот, а широкое лицо было искажено и упрямо, как каменная статуя. Едва слышимо Арсений уловил, как Рылеев, отойдя чуть поодаль, проговорил кроткое и сожалеющее «прав ты, друг, да жаль, что поздно», пока Якубович бесстрастно и задумчиво глядел перед собой, будто желанная победа совсем не принесла ему облегчения.       За следующий час выступили со своими мыслями поручик Сутгоф, штабс-капитан Щепин-Ростовский, граф Орлов и поручик Панов. Щепин-Ростовский говорил с особым жаром, и граф слушал его смелую речь с жадным и живым интересом, чувствуя, как внутри что-то смело отзывается на чужую мысль. А потому было решено доверить ему командование и агитацию лейб-гвардии Московского полка наравне с братьями Бестужевыми — Александром и Михаилом. Дым сладким смрадом расходился под потолком, а по полу тянуло сквозняком. В их распоряжении было около трех тысяч человек и тридцать офицеров — строевых начальников тайного общества.       Возможно ли было выступить с требованиями с таким количеством солдат?       Возможно.       Возможно ли было чего-то добиться, не пролив литры крови и не потеряв сотни людей?       Граф хотел в это верить, но уже знал ответ, и тот звучал протяжным и властным рокотом в голове — за иную жизнь придется отдать слишком многое, и они должны быть к этому готовы.       Было решено выступать утром. Войска Московского полка было необходимо привести на Сенатскую площадь до того, как Совет и военные генералы дадут присягу будущему императору. Захват Зимнего дворца был поручен полку капитана Якубовича, а взятие Петропавловской крепости — Булатову. Делегацией с обращением к Сенату должны были выступить Рылеев и Пущин, а при отказе со стороны советников диктатором восстания становился князь Трубецкой. К Московскому полку должны были стянуться силы роты поручика Сутгофа, гвардейский морской экипаж под руководством Николая Бестужева и лейтенанта Арбузова, и наиболее значительная часть лейб-гренадеров под командованием поручика Панова. Остальные силы были хрупки, и опираться на них было слишком неустойчиво. У них была только пехота и никакого артиллерийского оружия, но помимо этого у них был шанс на ту свободу, которую императорский двор не мог дать людям, потому что не хотел.       Голоса в гостиной затихли лишь к девяти вечера. Офицеры и участники тайного общества расходились, условившись в последний раз. Граф остался в гостиной последним, глядя на исчерченную карту, пока в глазах бесновались мысли. Более не облаченные в пространные формы, а яркие, живые, с четкими очертаниями и явственностью: то, что недавно казалось слишком далеким, теперь полноценно обретает форму. Отчего-то умереть завтра было не страшно. Было страшнее, что они не успеют, все провалится и их не поддержат, хотя в свою идею и людей Арсений верил все с той же ярой отдачей, несмотря на странный и неясный надлом в душе, который ощущался как затаенная угроза, и предотвратить или понять ее причину было трудно.       Рылеев шаркающим шагом прошел в гостиную, где они остались вдвоем. Шторы все также плотно запахивали декабрьскую стужу за тонким стеклом, а свечи догорали, и некоторые из них совсем погасли, делая тени в углах живее и больше. Стол был захламлен бумагой. Кое-где виднелись чернильные кляксы и рассыпанные щепотки табака, пахнущего приторной сладостью и вызывающего головную боль. Попов сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и задумчиво крутил большим пальцем перстень, надетый на безымянный палец, пока в голубых затемненных глазах стремительно сменялись мысли и образы. Из них его выдергивает Рылеев, который подходит к столу, аккуратно скручивая в свиток «Манифест» и говоря, как бы между делом, не поднимая глаз:       — Чувство скверное. Все правильно ведь делаем, а как будто не до конца, — голос звучит сипло и рассудительно, а сложенный свитком «Манифест» в руках Рылеева едва слышно шуршит. Арсений поднимает на него глаза, и взор голубых глаз — серьезный, глубокий и внимательный, но не потому, что из-за слов Рылеева в груди графа возникают сомнения, а потому, что чувство, о котором тот говорит, так точно и прочно сидит в нем самом. Кондратий Федорович, ловя взгляд Попова, взволнованно усмехается, трактуя его по-своему, и спешит заверить: — Ты не думай, я не отступлю. Даже зная, что ошибаемся, жизнь отдам с гордостью и честью; но все равно, словно упускаем или не хотим видеть чего-то важного, а вот что — вовек сказать не смогу, — проговаривает Рылеев и, зябко передергивая плечами, садится на диван. В свечном тусклом свете тот кажется особенно бледным и по-болезненному худым, но глаза — яркие, блискучие и большие, почти не изменившиеся в своем взоре и стремлении.       — Знаю. Но уже поздно выверять верное и неверное. Сделаем, что должно, а об ошибках судить будем после, — выдыхает граф, поднимаясь с кресла и подхватывая за ворот шубу из собольего меха. — Вам бы отлежаться, господин оратор, а то некому будет условия диктовать, — говорит граф в привычной дружеской и смешливой манере, надевая теплую шубу. Рылеев подхватывает его настроение, заставляя себя забыть о сказанном и позволить себе выдохнуть, заглушая гнетущее чувство. То ли потому что, правда — ни к чему оно, то ли потому что у обоих оно схоже, а тогда все точно пропало. Поэтому Рылеев усмехается в ответ и вторит:       — Продиктую, да так, что вся Российская империя услышит, а опосля увековечу себя в героической оде, — и добавляет с почти детской и мягкой улыбкой, словно это не шутовство вовсе: — Прочтешь?       — Прочту, куда ж я денусь, господин поэт, — отвечает граф и по-мальчишески кривляется, приподнимая вымышленную шляпу над головой в знак уважения, и, прощаясь, покидает гостиную, в которой, кажется, даже при открытых окнах будет стоять тяжелый гомон споров и табака.       

III

      Граф возвращается в свою квартиру, когда стрелка часов подбирается к десяти, а ночь становится совсем мглистой и морозной, позволяя холоду звенеть в ушах и обмораживать щеки. Пара гнедых лошадей, запряженных в экипаж, пышет паром, который тут же рассеивается пухлыми клубами, и подгибает уши, когда Арсений расплачивается с возницей подле ворот. Отблагодарив барина, та с грохотом отъезжает, и Арсений торопится скорее оказаться внутри, не оглядываясь вслед уезжающему извозчику и кутаясь в соболиный мех воротника, потому что мороз безжалостно кусает за концы ушей и щек.       Поднимаясь по слабо освещенной лестнице, на которую бросают тусклый свет настенные подсвечники, граф чувствует легкую головную боль, которая возникает, когда тепло резко сменяет холод, но черты лица остаются по-прежнему проникновенны и остры. Минуя лестницу и небольшой коридор, окна в котором синеют морозным маревом и затерты снегом, Попов оказывается в проходной гостиной своей квартиры, и как только он разворачивается, чтобы затворить за собой дверь, его тут же схватывают в кольцо чьи-то длинные и теплые руки.       «Антон», — тут же проносится в голове, и внутри все тут же невольно оттаивает, и мысли — о восстании, о цене ошибки и своей слепоты, о возможных исходах и вооруженных столкновениях — рассеиваются. Не исчезают вовсе, но перемещаются куда-то на второй план, становятся обтекаемыми и слишком легкими, растворяясь, как мед в горячем молоке. Арсений стоит к нему спиной, но готов поклясться, что на губах у юноши застывает самая прекрасная на всем белом свете улыбка — довольная по-кошачьи, игривая и облегченная. Антон обнимает его сзади, утопая руками в холодном мехе и все-таки умудряется добраться до разгоряченной бледной шеи, выдыхая в нее короткое и нежное:       — Ты долго. Я скучал, — потираясь теплым носом о распаленную кожу и чуть наваливаясь, чтобы добраться до графа. Такой высокий и неожиданно большой по сравнению с Арсением, силуэт которого сейчас кажется маленьким и хрупким. Попов не может сдержать улыбку от этого жеста — топкого и знакомого, а запах еды и тепла и вовсе вызывает желание рассмеяться от счастья, потому что наконец-то он знает, что дома. Антон возвращается не в казарму и не в квартиру к своему дядюшке, а к нему, сюда. Требует накрыть ужин и встречает, отогревая одним блеском глаз от промозглой и голодной зимней стужи. Волнуется, ждет, шепчет что-то откровенное, честное и любящее, и Арсений больше всего боится его обмануть. Неосознанно, не по своей воле, по случайности, но этот страх и сожаление птичьими когтями цепляются за сердце, потому что кажется, будто он упускает что-то важное, и из-за этого рухнет все — и здесь, и там.       Внутри зияет чувство отчаянной ошибки, которую нельзя предотвратить, и Рылеев был прав: скверно; вроде все верно, но отчего-то неправильно, хотя ни взор, ни внутреннее чувство не переменилось. Арсений чувствует знакомые желанные руки, родной запах и сухие губы у мочки уха, и то, что Антон здесь, болезненно сжимает сердце безжалостным порывом, будто это то, что придется оторвать от себя с необходимой и адской болью, и это чувство загоняет в угол.       Эти касания и вера делают больно.       Арсений застывает в них, пытаясь совладать с собой. Не имеет ведь права на них, не имеет, и не находит сил отпустить и признаться. Мысли — противоречивые и жестокие — застилают разум, и кажется, что несколько мгновений тянутся неимоверно долго. Арсений не поворачивается. Чувствует, как грудь горит, и таращится на затемненные створки дверей, потому что свечной огонь не может осветить каждый угол гостиной. Попов теряется: взрослый, всегда собранный — сейчас впадает в ступор, ощущая волны. Не в цвет глаз, не спокойные, взволнованные и чистые, а другие — штормовые, топящие, синие и грозовые, вызывающие в груди противоречивый шторм, потому что граф так отчаянно нуждается, но не имеет права на эти касания, будто подвергает Антона гибели.       Нужно сказать.       Нужно отпустить сегодня, сейчас, пока все совсем не рухнуло, но как важны сейчас эти живительные глотки счастья, которые неимоверно желанны и приносят немыслимую боль.       Чувство, будто он загнан.       Загнан, как зверье. Чувствует, как все разваливается, ломается, и в груди щемит — проклятое, неуемное, но живое сердце; и если раньше оно было отдано чести и справедливости, то сейчас оно отдано мальчишке, и только Господь Бог знает, что с этим станется. Он был готов ко всему. Не жалел, не требовал, не думал, потому что считал все предрешенным, а сейчас, клянясь вернуться, боится, что не сможет. Чувствует, что этот шанс ускользает сквозь пальцы, как атласная лента, потому что не справляется, потому что все не так, потому что ошиблись. Он ошибся. Но где? В чем, если замысел и стремление остались неизменны? И это непонимание, сомнение, предчувствие — такое ощутимое и живучее, что в него нельзя не верить, и нужно рассказать.       Здесь. Сейчас. Сказать, что он запутался, что не выходит так, как хочется, что что-то не так, и от того, как переменится лицо и взор юноши, испытать сжимающую грудь отчаянную боль.       Он выдыхает.       Жмурится.       Медлит еще секунду и сдается:       — Прости… Думал, вернусь раньше, — отвечает и хватает Антона за руку, по ощущениям находя теплую ладонь и крепко сжимая в своей, понимая, что обратно дороги нет и не будет. Понимая, что не смог. Струсил, смалодушничал, но если за этот последний глоток счастья он завтра отдаст свою жизнь, то не будет сожалеть.       Он больше не властен ни над чем, возложив на себя слишком многое.       Они сделали, что могли, и завтра сделают, что должно, более не в силах ничего изменить.       Он клянется вернуться. Клянется, что сделает для этого все, что в его силах, но если не сможет, то этот миг — сейчас, когда Антон теплый, чуть взволнованный и уверенный в нем — навсегда останется в его памяти как-то, что потерять было страшнее всего. И сердце, верящее и надеющееся вновь обманывается этой жаждой счастья и жизни, и Арсений не в силах ему препятствовать, а потому выдыхает, запрещая себе думать в эти последние часы, и изворачивается в руках юноши, крепко целуя в губы.       Солоно.       Напористо.       Болезненно.       Так, как целуют те, кто готов к погибели, но безвестно цепляются за жизнь.       Так, как целуют тех, кого не готовы отпустить.       И горький, больной и жадный поцелуй становится последним обещанием и надеждой, которые граф больше не имеет права давать, но дает, разрывая свое сердце на две половины.       

***

      Они долго целуются в слабо освещенной гостиной. За окнами синее марево и мороз, и лишь редко и отдаленно можно услышать стук колес и топот лошадей, запряженных в проезжающие мимо экипажи. Антон отвечает с жаром и жадностью — голодный, нежный и немного взволнованный таким порывом, но Арсений, целуя его, чувствует, как тот плавится под этим натиском и не может думать о причине. После того, как спал напор и пыл графа, который позволил себе принять последнее роковое решение, они отдают друг другу трепетные и крепкие объятия, и Попов с усталым шутовством и театральной трагичностью жалуется на декабрьский мороз и лжет, что смертельно замерз, дабы получить от возмущенного и неверящего ему мальчишки еще малую долю тепла и остаться так еще ненадолго.       Антон ухитрился извернуться и поцеловать его в шею, клюнув мокрыми губами разгоряченную кожу, шепча игривое, беззлобное и нежное «лжете», перед тем, как вывернуться из рук мужчины, дабы наказать прислуге согреть воды. Попов наконец-то позволил себе снять одежду, насквозь пропахшую табаком, и отмыть руки от чернильных пятен, которые тяжело отставали от распаренной кожи. Стало легче: словно избавившись от видимых напоминаний, можно было разворошить туго затянутый клубок в груди. Но раз все решено, то вспять ничего не повернешь, а потому Арсений позволил себе забыться, безропотно пытаясь насытиться этими беззаботными крохами, будто на его плечах не лежит та ответственность и клятвы, которые были не по силам.       Они долго ужинали, сидя напротив друг друга за узким обеденным столом, покрытым грубой скатертью. Арсений глядел на юношу слишком долго и тепло, будто старался запомнить. Сохранить в памяти именно эти мгновения — эти черты, жесты, взгляды, когда Антон жестикулирует руками или смеется, позволяя кудрявым прядкам разметаться по лбу. Голубые глаза были наполнены нежнейшим очарованием, сладкой горечью и безмерной, тихой любовью. Граф улыбался, припоминая незначительные петербургские сплетни, которые теперь казались такими неважными и блеклыми, что были смешны. Им было съедено мало, и говорил он не так охотно, но старался не давать Антону повод для тревоги, чтобы тот смог отпустить себя хотя бы на несколько часов, принимая обыкновенную манеру, но не справлялся и все глядел на юношу взором, переполненным живучим сожалением и бережливой любовью.       Будто смирился и не верил, но все его клятвы перед собой и перед Антоном остались нерушимы, только былой слепой веры и убежденности в них не было, потому что что-то тревожное, бесноватое и насмешливое взбаламутило душу, как речной зверь, пытающийся предупредить охотников о большей опасности для них, нежели его зубастая пасть. Но охотники не понимали. Смотрели и не могли увидеть. Или просто не желали признавать?       Остатки еды они оставили на столе, не клича прислугу, чтобы та убрала посуду. Арсений в небольшом кабинете с малым количеством книг и ненужной корреспонденцией написал несколько писем, передав в запечатанном виде консьержу и потребовав немедля отрядить казачка. На изнаночной стороне двух конвертов была одна и та же надпись: «передать незамедлительно лично в руки их сиятельству…», только инициалы и фамилии различались.       Поднимаясь по едва освещенной лестнице и минуя темную проходную гостиную, Арсений направился в спальную, и, переступив порог комнаты с беспорядочно разворошенной кроватью, местами разбросанной одеждой и горой писем, прошений и прессы, надеялся застать здесь Антона, но комната была пуста. Голубые глаза были внимательны и чуть удивлены, но не прошло и мгновения, за которое он даже не успел закончить в голове мысль, как со спины его схватили в кольцо длинные руки. Мальчишеская дурашливость, уже знакомая Попову с головы до пят, но, несмотря на это, граф каждый раз вздрагивал от неожиданности, а потом по телу пробегал табунок теплых мурашек, и сердце отзывалось удвоенным стуком.       А потому Арсений легонько вздрагивает и в этот раз, инстинктивно поворачивая голову в сторону и тут же натыкаясь краем глаза на чужую щеку и пшеничные прядки.       — Напугал, — выдыхает тот, но расслабляется в кольце длинных рук, которые смыкаются замком поперек живота, чуть сминая льняную рубаху, и позволяет себе немного опереться на грудь Антона, и, кажется, слышит, как мерно стучит сердце Шастуна. — Я ведь уж не молод для Ваших безрассудств, — Арсений мягко посмеивается и поворачивает голову в сторону еще сильнее, чтобы ткнуться в теплую нежную щеку и тихонько выдохнуть. Такой странный жест. Такой непривычный для того, кто сам всегда старался быть чьей-то опорой, а теперь опирается на чужую грудь спиной и отчаянно нуждается в этом незамысловатом действе.       — Полно Вам. Ваш возраст — едва ли не главная загадка, поставившая в тупик светское общество оттого, что Вам и Вашей красоте он нипочем, — отзывается юноша, и Арсений знает — в последнем Антон совсем не лжет, хоть его слова и ответ на графское фатовство. Попов выдыхает, не имея сил спорить и кротко улыбается, едва заметно боднув Антона макушкой, давая понять, что услышал. Юноша выдыхает куда-то в бледный висок и, спустя секунды воцарившейся робкой и мерной тишины, аккуратно спрашивает, будто боится ворошить:       — Устал?       Становится тихо. Настолько, что, кажется, слышно, как трещит свечной фитиль под кусачим огнем, а за окном звенит морозный декабрь, но Арсений очень скоро разрывает эту тишину сдающимся выдохом и бесцветным голосом, который звучит с особой мягкостью лишь для Антона:       — Устал.       Шастун молчит, но Арсений чувствует, как руки, обхватывающие его сзади, чуть напрягаются, и прикрывает глаза, чтобы собраться с мыслями. Антон тем временем выдыхает, чуть поджимая влажные губы. Сердце натыкается на крохотную, но острую иголочку, слыша ответ графа, о котором и без того знал. Становится волнительно и больно оттого, что тот изнеможден и берет на себя так много, и что Антон здесь совершенно бессилен, как бы отчаянно ни было его желание помочь. Он видит желание графа оградить и не тревожить его, и от этого прячет в груди тревожную злость на это неоправданное самопожертвование, которая борется с болезненной нежностью и желанием защитить.       — Я не спрашиваю, — тихо начинает юноша, и в его ровном голосе сквозит несогласное смирение, тревога и поддержка. — Я все вижу. Все видят и подозревают, но мне неважно, только будь в порядке и пообещай, что не будешь рисковать своей жизнью. Пусть кто угодно, только не ты, — говорит Антон и прижимается сзади еще крепче, упираясь лбом в местечко между шеей и плечом графа. Губы Попова трогает горькая и безрассудная улыбка. Не время для нее. Совсем не время, но Арсений не может удержаться. Она сама трогает его губы, потому что Антон, такой неисправимо пылкий и горячий, сейчас старается мириться с собой, позволяет ему, пытается не усложнять, чтобы не доставить графу еще больше тревог, и это схватывает сердце бархатными перчатками.       — Ну как я к тебе не вернусь? — страдальчески протягивает Арсений, сдаваясь, и выворачивается в руках Антона, чтобы поцеловать. Чувства дежавю не возникает, и этот поцелуй другой. Похожий на тот, с каким граф граф целовал его в гостиной в шубе с мороза в разладе чувств, но все же другой — терпкий, нежный, говорящий так много и так верно, что иных слов не подобрать.       Антон ахает от этого порыва прямо в чужие губы и чуть отступает назад от неожиданности, размыкая руки и успевая выставить ногу в качестве опоры. Арсений комкает в ладонях рубашку на боках Антона, перетягивая ее то вниз, то в сторону, и напирает верными, желающими и знающими касаниями. От них юноша теряется, но отвечает, пытаясь совладать с собой, потому что Арсений, как кот: льстит, ластится, оставляет безоружным. И Шастун сдается, инстинктивно обхватывая руками предплечья мужчины. В квартире наверняка стоит звенящая тишина, но Антон совершенно не слышит ее, отдавая все свои мысли бережливым и пылким касаниям губ, словно чувствует, что это нужно обоим. Арсений целует мягко, но напористо — манит, сплетает их воедино и прикрывает глаза, заставляя забывать обо всем. И Антон забывает. Подхватывает этот порыв, отвечая тем же, и чуть подталкивает графа в сторону двери, аккуратно напирая и медля около порожка, чтобы Попов переступил через него, а сам слепо шарится рукой в воздухе, пытаясь найти дверную ручку и затворить дверь.       В комнате тускло.       На столе подсвечник с тремя горящими свечами, а еще открыта форточка, пропускающая в дом декабрьскую непогоду, а оттого запах в воздухе морозный и свежий. Антон целует смело и напористо и осторожно ведет к разворошенной кровати, с разбросанными на ней подушками и свисающим до пола покрывалом. Арсений отзывается тем же, но движения будто иные — топкие, позволяющие, говорящие, и Антон от них совсем теряет голову, напирая едва ли не с рыком, когда граф играючи прикусывает его нижнюю раскрасневшуюся губу. Зеленые глаза прикрыты, и они распахиваются лишь когда Попов останавливается у края кровати, и идти дальше некуда. Антон открывает их резко, чувствуя свое тяжелое дыхание, и чуть отстраняется от мужчины, разрывая разыгравшиеся касания губ. Взгляд мутный, а в голове — вата, и, кажется, сердце колотится, разошедшись не на шутку, когда он видит перед собой графа.       Арсений перед ним совсем красивый.       Взъерошенный, распаленный и сам как будто бы удивленный этому явлению.       Глядит голубыми полуприкрытыми глазами и дышит жарко-жарко, смотря снизу вверх, и Антон в этом взгляде топнет. Мутный, мягкий, доверчивый, но все равно с огоньком на донышке.       У Попова шея наверняка горячая, как печка, и в руках он совсем как воск — плавкий и льнущий, и Шастун от этого понимания совсем дуреет, но во взгляде затемненных тусклым свечным огнем глаз видит кроткое и доверчивое «можно»; и поддается рывком вперед, заваливая их обоих на кровать и нависая сверху. Арсений сдавленно ахает, и Антон не ощущает, как мутится в голове от этого невольно вырвавшегося стона, слетевшего с чужих губ. Понимает, что не к месту. Понимает, что и сам волнуется изо дня в день, только Арсения не тревожит этим, выдавая себя лишь тем, с каким облегчением обнимает его, невредимого, пришедшего вечером с мороза и утомленного днем, но откликающегося на его нежность. Понимает, волнуется, едва сдерживает свои противоречия, но все равно целует сейчас так, что забывает обо всем на свете.       Нужно.       Важно.       Да настолько, что внутри все полыхает заревом летних лесных пожаров.       И в голове одно единственное: не отпускать, умереть вместе с ним, вместо него, лишь бы был, лишь бы вернулся, лишь бы это не последний раз и лишь бы потерянность и нежность в голубых глазах ему только казалась. Но сейчас Арсений здесь. Здесь. Такой, каким Антон его не видел: впервые не контролирующий, ластящийся к рукам, охваченный жаром и желанием.       Юноша целует его пылко. С напором. Со звериным рыком. Наваливается на чужие мокрые и распухшие губы и упирается коленом меж разведенных ног, ощущая знакомый жар. Попов все так же комкает его рубаху, и Антону кажется, что на теле она горит, потому что взмокший весь и поясница влажная и слишком теплая. Пальцы графа тянут его за рубаху вниз, и Шастун продолжает целовать — пылко, кусаче, не давая вдохнуть. Наваливается, и прядки его волос падают на бледный лоб графа, который хрипло сипит в поцелуй, а после приподнимает бедра и подмахивает ими кверху.       В груди тут же рассыпаются прыгучие искры — одна скручивает желудок, другая мешает дышать, третья останавливает сердце, потому что Арсений — обыкновенно по-кошачьи вольный, сейчас податливый, отдающийся в его волю; и это заставляет голову совсем одуреть. Антон рычит, чувствуя сладкую боль внизу живота, и, когда Попов прохладными пальцами пробирается под рубаху юноши, касаясь дрогнувшего живота и края пояса от штанов, жмурится от болезненной истомы, сквозняком прошедшей по всему телу, как круги на воде, стоит к ней прикоснуться рукой. С губ Шастуна рвется стон, а Арсений болезненно и сладко ахает, не ожидая настолько резкого напора, но спустя мучительные мгновения, все же возвращает себе крупицы рассудка.       Перстень на безымянном пальце холодит кожу юноши, когда Попов еще раз задевает рукой живот мальчишки — на этот раз не нарочно, — чтобы вывернуться из болезненного плена сладкой муки и взять флакон с маслом из резного ящика в столе, но, как только Арсений приподнимается, отстраняясь, Шастун стискивает его запястье. Хватает сослепу, в потемках, находя по ощущениям, и удерживает на месте, припечатывая к разворошенной кровати. Арсений удивленно смотрит в сторону сжимающей его ладони — чуть взмокший, с блестящими глазами, которые в приглушенном свете кажутся слишком большими и топкими, словно ими глядит падший ангел. Дыхание тяжелое и частое, губы вспухшие, а подбородок поблескивает от слюны.       Бессовестный.       Недоумевающий, но все равно желающий.       Растрепанный и плавкий, как пахучий мед.       Антон глядит на него как в тумане. Тумане из чувств, страхов и желаний, и не может ни о чем думать, но бессознательно чувствует и отзывается на все действия графа; и сейчас, почувствовав его порыв, заставляет себя сосредоточиться на нем. Он опускает голову, отводя пылающий взгляд от синих глаз, и рычит сдавленно, почти болезненно стискивая запястье и прикусывая шею:       — Лежи, я сам.       А после поднимается рывком, будто борется с собой, и если оттянет еще немного, то будет не в силах справиться. Ноги дрожат и плутают, но юноша быстро доходит до стола, опираясь на него рукой, и с грохочущим шумом выдвигает один из ящиков. Бумаги, перья, красные свечи для скрепления писем, штемпель с гербовым знаком и два флакона — в одном чернила, а в другом масло — терпкое и горчащее, потому что из полыни. Антон забирает его дрожащими пальцами, в тот же миг забывая закрыть выдвинутый ящик, но закрывает оконную форточку прежде, чем вернуться, совсем не замечая, что за окном разыгралась морозная вьюга и затухла одна из свеч в подсвечнике, стоящем на столе.       Арсений следит за ним в разнеженном внимании. В тусклом свете на разворошенной кровати, едва ли не распятый, и блик от свеч затемняет чарующую дымку в его глазах. «Красивый», — думает Антон и понимает, что не пережил бы, увидь графа в таком виде кто-либо еще после него. Арсений намеревается подняться, но Шастун снова его останавливает и вновь нависает сверху, однако теперь проваливается коленями в покрывалах по обе стороны от бедер Попова, который глядит на него с заторможенным недоумением.       Ткань штанов приносит болезненное трение, когда Антон их стягивает. Становится отчаянно душно, и Антон почти корит себя за то, что закрыл окно, но Арсений выбивает эти мысли, хватаясь за край рубахи юноши. И жест этот — простой, смелый, требовательный — заставляет полыхнуть зеленые глаза блискучим маревом пожара, и, пользуясь его замешательством, Арсений перехватывает руку Шастуна и тянет на себя, позволяя вновь столкнуться губами, изголодавшимся по ласкам. Арсений улыбается в поцелуй, когда Антон пытается поймать его язык своим, и от этой беззлобной и дразнящей насмешки в голосе все блекнет.       Меркнет.       Исчезает, словно ударили чем-то по затылку.       И Антон впивается, напирает, целует, прикусывает, и Арсений гнется в его руках, как ивовая лоза. Льнет, подставляется, едва ли успевает отвечать на чужую бойкость и жадность, пока руки шарятся по взмокшей спине. Душно. Дурно. И больно до сладкого скулежа внизу живота. Арсений теряется в этих ощущениях, забывает, как дышать, забывает обо всем на свете и плавится, плавится, плавится так бесстыдно, что никогда не будет прощен на Страшном суде, потому что не сможет раскаяться в содеянном.       Он дрожит, невольно просится, держится из последних сил, а после ахает и распахивает глаза, чувствуя, как на живот капают холодные капли масла, просачивающиеся через рубаху и оставляющие жирные пятна на ткани. В нос ударяет спертым воздухом и маслянистой полынью, и Арсений сдерживает позорный скулеж, прикрывая глаза и сжимая зубы, когда Шастун на миг отстраняется, чтобы стянуть его штаны. Низ живота наливается тягучей болью, а от запаха кружится голова, и не успевает граф открыть глаза, как чувствует, как его затвердевшая плоть касается горячих и обволакивающих стенок — тугих, но скользких от вылитого масла.       Голубые глаза застывают, а губы кривятся в постыдном и сладострастном изломе от того, что творит мальчишка. Арсений не заметил, как тот откупорил флакон, не успел заметить, как тот касался себя там — совершенно бесстыдный, желающий, красивый до несправедливости, — и подумать об этом тоже не успевает, потому что с алеющих губ юноши сходит болезненно-сладкий стон, когда он одним рывком позволяет себе поглотить всю его плоть, и Арсений откидывает голову назад, вжимаясь в покрывало и закатывая глаза, пока Антон привыкает.       Скулит, насаживается, пробует и едва не лишается чувств, когда находит самую чувствительную точку и Арсений оказывается совсем близко, приподнимаясь и обхватывая его бледные бока сухими пальцами, залезая под рубаху. Сознание плавится. Плывет куда-то, когда они прижимаются друг к другу, и Арсений — с прилипшими ко лбу прядями и рваным дыханием — целует его шею, пока Антон прижимается к нему, оставаясь сверху и комкая рубаху на спине графа; такой же безрассудный и отдавшийся ему одному — сердцем, разумом, телом. Антон подрагивает и льнет, наваливаясь на Попова, пока тот касается его распаленной кожи. Плоть юноши — возбужденная и горячая — трется о влажную ткань рубахи графа, и эта болезненная истома, не дающая и шанса выпутаться из своего наваждения, пробивает током все тело. Шастун чувствует яркое и тугое давление внизу живота от ритмичных движений, когда плоть Арсения задевает изнутри так, что сбивается дыхание, рушится все правильное и неправильное и заволакивается сознание.       В голове плохо и путанно.       Взгляд заволочен мороком.       Тело ватное и разгоряченное, и каждое касание графа равносильно прикосновению ледяного тока, оставляющего после себя млеющее послевкусие.       А когда Арсений касается теплыми пальцами сочащейся плоти Антона, юноша извивается и рычит, упираясь мокрым лбом в чужое плечо и до побеления сжимая рубаху на спине Попова, потому что это пытка. Желанная. Сладостная. Доставляющая муку. И Антон чувствует, как из его горла рвется кричащий рык спустя несколько мгновений, потому что Арсений толкается глубоко и верно, и пальцы графа пачкает белесая жидкость, а сзади становится скользко, пусто и мокро.       Шастун тяжело дышит, почти задыхаясь, и не разжимает рук, которыми хватался за чужую рубаху, словно они намертво приросли к ней. По телу разливается волна отчаянной слабости, мышцы сзади чуть горят, а воздух пахнет полынью и потом, пока в голове все мысли — это отголоски и сплетающиеся образы, в которых взоры разнеженных голубых глаз сплетаются с мучительными толчками внутри и звериным ревом, рвущимся из горла. И это все остается в душе, в голове, просачивается всюду от пяток до макушки, наполненное отчаянным желанием такой нужной близости.       Потому что страшно.       Потому что любят.       Потому что связаны настолько, что не готовы терять.       И когда они маскируют следы бесстыдно разворошенной комнаты, и Антон позволяет Арсению ткнуться носом в свою грудь, в голове у Шастуна отчетливо слышится одна простая и безысходная мысль: «Не смогу без него… Совсем никак не смогу…». А после изнеможденное сознание проваливается в сон, и Антон бессознательно сжимает графа в кольце своих рук, молясь всем богам, чтобы этот миг не стал для них последним.       А поутру, просыпаясь от холода, окутавшего тело, Антон забывает, как дышать, потому что рядом никого нет, а на прикроватной тумбе белеет одинокая и короткая записка, писанная графитовым бледным карандашом:       «Уходи сразу же, как проснешься.       Я вернусь к тебе.       Обещаю.       Потому как решать, жить мне или нет, всегда было дозволено лишь одному тебе».       Антону кажется, что он готов лишиться чувств, пока каждое слово вычерчивается в грудной клетке тупым кинжалом. «Дурак», — со злостью и безысходным страхом шепчут непослушные и дрожащие губы, пока зеленые глаза слепо останавливаются, как у лишенного рассудка, а лоб горит от остывшего поцелуя.       Так целуют, когда провожают на войну.       Так целуют в последний раз.
211 Нравится 93 Отзывы 81 В сборник
Отзывы (4)