Дорога в никуда

NC-17
Заморожен
217
11
автор
Фэндом:
Размер:
305 страниц, 104 199 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
217 Нравится 313 Отзывы 42 В сборник

1993. Глава 6.

Настройки
Примечания:
      Мадре сидит за столом, когда Игнатьева заходит на кухню.              На плите выкипает вода из-под уже убежавшей и сгоревшей гречки, которой Женька предпочитала траву во дворе пожевать. От горелого запаха будто бы мозг отмирает из-за угари, но девчонка только на пороге стоит, держась пальцем за скол занозы в косяке.              Глаза — к мамке.              Привычно она сгорбивается за столом. И пусть сама Женя хребтом постоянно ловила затрещины, если на мамкиных глазах сутулилась, мадре сейчас — живое воплощение страхолюдины из Нотр-Дама. Лица не видит, и не сказать, что Игнатьева оттого сильно страдает, — и без того ей во снах слишком долгое время родительская физиономия корчилась в злостных воплях, распыляющих в округе слюну, чтоб сильно по ней скучать — но с тем вместе и тянет.              Увидеть, как состарилась мать, ей интересно.              Лишь с шагом вперёд Женя смекает — интерес у неё злой.              Потому, что хочется ржать, глубже в лёгкие набирая воздух с ароматами горящей гречки и застоявшегося под раковиной мусорного ведра. Хочется видеть, что в их хате ничего без неё не изменилось, — а если и изменилось, то в худшую сторону. Хочется смотреть на впадины морщин на мамкиной лице, напоминающие борозды от пашен, и знать — мадре сама во всём проебалась.              И сама это осознавала.              Игнатьева садится на стул. Он привычно шатается, и смех только глубже проседает в лёгких, пуская в них корни, которые всё равно, что венозно-лёгочная сетка, нарисованная в учебниках биологии. Если вырвать — только с трахеей и бронхами. Если вырвать — только на смерть.              А после Женька на стол смотрит.              Борщ остывает и оранжевыми пятнами жира застывает на фаянсе тарелки. Гранённый стакан опрокинут.              Мадре хлещет «Столичную» прям из горла.              Игнатьевой жжёт тошнотой в горле. И она тогда жмурится, только чтоб всё, чем только что там упивалась, ей не спровоцировало натуральную рвоту, — как элемент авторского видения в общую экспозицию — и затем открывает глаза…       

***

      …Стена сизошки холодна, и становится так мёзрло, словно дрыхнет где-то в юрте. Женька, только что проснувшаяся, резво к себе прижимает колени. Вмиг, как по повороту ёбаного рубильника, кишки о своих болях напоминают обострившейся болью — и пусть она, боль острая, ещё не такая сильная, чувство, будто из неё кровь через внутренности сосут, ещё хуже.              Ей плечо выбивают, — или пытаются, точно — когда окликают из-за спины:              — Игнатьева.              — Съебали… — а Жене казённая подушка, в которой от нормальной подушки одна лишь идея, делается удобнее королевской перины. Точнее, привычней. И менять её царский угол на что-то?              Ищите дур. Их тут целая камера сидит.              Она глаза прикрывает; отчего-то в груди стучат молоточки, как в ебучий часах с кукушкой, от которых Игнатьева в детстве пересрала жёстко, и от тех же самых молоточках в висках — искры с огнём. Тьма под веками краснеет.              Женя хмурится сильнее.              — Игнатьева, встала!              Церемониться с ней, мамской особой, видать, больно сильно не хотят. И Игнатьева вынуждена всё-таки себя перебороть, хотя и приходится сильно сжимать ноги, чтоб боль в животе хоть как-то вынести, и в матрац, где заместо пружин стекляшки, упирается — сначала виском, потом одной ладонью, вторым локтём, и снова первой ладонью…              Над ней мент один возвышается, как над осуждённым стоит палач с мощным тесаком, каким не то, что шею, дерево с одного маха можно свалить. Второй у выхода болтается, но его и не особо-то видно за вытянутыми шеями сучек, пережидающих ночку в изоляторе.              — Уж думали, окочурилась.              Женя помнит, что до пробуждения её по обсосанным автозакам таскали да на асфальте распластывали, но в глазах после беспокойного сна хватает мусора, чтоб забрезговать из-за грязных пальцев и не убрать слизь из третьего века.              — Не в твою смену, мусор.              И точно помнит, что никак не в театр её депортировали из-под ворот беловской конторы, но вокруг все бабоньки в единый голос ахают, как будто бы в партере сидят, а она с щенком в погонах — на сцене Большого. Да и мент весь из себя такой актёр; в камере, где свет жёлтый, он усмешкой зубоскалит так, словно софитом в лицо светят.              Женьку вдруг начинает мутить — так натурально, что аж ладонь тянется ко рту. Но она успевает, и пальцы цепляются за шею, будто ей сильно душно.              — На выход.              Базар-вокзал; что-что, но такое Игнатьевой дважды повторять не надо. И, была бы её воля, галопом бы понеслась прочь, сшибая других работников изолятора и его гостей. Но Женька только по карманам шуршит, когда приподнимается с кровати, и кто-то, видать, за время, что Игнатьева в грёзах с мадре делила чекушку, перед шконкой выкапывает подкоп.              Потому, что земля из-под ног уходит. Сердце — если от него ещё что-то остаётся — туда же следует.              Уже не счесть, сколько узлов промеж собой связали петли кишок, но Игнатьева знает — в момент, когда она равновесие теряет вместе с картинкой в глазах, где-то в районе пупочного хряща спутывается очередной узел — ни то моряцкий, ни то туристский.              И это больно. Просто до пизды.              — Позорище, — за спиной её цыкают языком, и Женя бы ответно цыкнула, если бы её собственный язык не закатился куда-то глубоко в глотку, объёмнее делая желчный комок в горле. — Иди давай!..              Игнатьева слушается, только на миг какой-то задержавшись возле чьей-то шконки — абсолютно насрать было, чья там была кровать, но Женька в поручень верхнего яруса цепляется, как в ограду корабельной палубы, на какой и не была никогда.              Миг… Больше не надо…              В висках стукает раз десять. За раз.              А потом — ещё шаги. Но их уже не вспомнить. Рожа второго мента на Женю смотрит пятью глазами, — два в глазницах, два в пропастях щёк и один промеж бровей — и те-то видны размыто… И душно. Очень душно. Весь лоб сырой, словно её священник окропил за миг до пробуждения.              Сильнее, чем жару, Игнатьева терпит лишь рези в пузе — хотя, какое пузо-то, ей давно уж, кажется, живот пристегнули к позвонкам.              Девка силится только глазами смотреть под ноги; если выяснится, что у мента помимо трёх лишних глаз ещё и хвост — волчий — из штанов торчит, то точно крышняк уедет куда-то в сторону Кащенко.              И не догонит же. Даже если скажет пятиглазому и волчаре сопроводить с мигалками.              На то они и мусора…              Женька себя переигрывает. Воображение — не такое богатое, как словарный запас и общий размер её школьного багажа знаний — в тот миг куда живее самой Игнатьевой, и запах мусора, упомянутого всуе, такой натуральный… Словно прям под нос пихают самую вонючую дрянь — редкие мясные и рыбные обрезки, перегнойную компостную траву, картофельные очистки…              А после сна чувство, что этот мусор мало того, что суют под нос. Его будто бы пихают в глотку.              Игнатьеву собственный организм нагибает позорней, чем это удаётся сделать любому менту. А те её и не задерживают.              Потому, что дальше угла, за которым блюёт, не убежит.              Это… пиздец. Просто — пиздец. В башке стучит ни то от стыда, ни то от страха в рвоте выблевать глотку, а в теле кашель внутренности меняет местами, точно тасованием колоды мозговые петли меняя с кишечными. Чтоб не сдохнуть, выход один — просто шире раскрыть рот и дрожащими пальцами вцепиться в угол, если не хочешь потной рожей упасть в лужу собственной рвоты.              Женька осознает, что её выворачивает сплошной вонючей водой вперемешку с желчью, когда только ноги, как спички, начинают подгибаться. И это — всё равно, что в фильмах страшный кадр: когда ещё, кажется, есть время убежать от падающего дерева, а ты, как парализованный, стоишь и смотришь, как жёсткие вырванные корни вспарывают грудину…              — Блять!..              Мужиков, кажись, самих сейчас вывернет. И Игнатьева это даже понимает; запах — ну, никак не луговые цветы. Женя окончательно свой вес не выдерживает, когда плащом с полу-оторванным рукавом вытирает рот, а её два мента под локти подхватывают. И только голова её, в тот миг опустевшая, но оттого только и сделавшаяся до невозможности тяжелой, качается с ебучей покорностью из стороны в сторону, когда Женьку — проблевавшуюся, бледную и дрожащую от судорог в икрах и пальцах — ведут, как инвалидку с одной целой костью, и хают, как старую бабку с деменцией.              — Твою мать, а…              — Чё делать будем? — только и шипят с недовольством где-то над правым её ухом, а Женька голову поворачивает и осознает — справа от неё молчат всё это время. Только губы поджимают — сразу надменно, нервно и брезгливо.              — Чё-чё… Сказали же — на выход. Там уже не наша забота.              И не сказать ведь, что за порогом, в каком-то смысле, легендарного изолятора скачут оголтелые бешеные койоты, у которых от голода рези в кишках такие же, как у Игнатьевой, но Женькино сердце стучать начинает так, что скоро должно из грудины вылететь. И чем дальше идут от камеры, от заблёванного угла, тем сильнее уверенность — если сердце всё-таки покинет полость груди, то ускачет именно к горлу.              И вывалится из горла — снова желчью, но уже комком.              Игнатьева молчит. Горло жжёт изнутри, и всё то время, что девчонку на негнущихся ногах таскают по коридорам Бутырки, она думает — горит гортань от сока желчи, растворяющегося в слюне, или от желания сесть в угол, свернуться и снова уснуть…              …Так и случается; не в том смысле, что Жене дают такую роскошь, как вырваться из хвата двух ментов и подремать где-то возле ещё холодной батареи. Всё происходит так, как и уверял товарищ мусорник — едва Игнатьевой возвращают телефон и выпихивают за порог, так сразу Женька перестает быть головной боли для всего изолятора. Потому, что уже не их «гость»; на солнечном свете аж чувствуется, как сужаются от боли и рези зрачки, и Игнатьева жмурится, но и это не спасает.       Под веками непрекращающаяся краснота.              Вроде, не так уж и поздно, и утро относительно раннее, — если верить стрелкам циферблата вернувшихся на запястье часов, показывающим восьмой час утра — но Солнце слепит, как в зените. Ебучий случай… — думает, когда сощуривается так сильно, что по бокам зрение совсем покрывается чёрной плотной виньеткой, и перед собой начинает различать фигуры.              Бридагиров уже всех выпустили, и, вряд ли, конечно, всей толпой они куковали в ожидании освобождения Игнатьевой, но по натуральной автомобильной пробке, собравшейся у ворот Бутырского изолятора, возникает такое ощущение, что все кони запряжены, остается только Женьке прыгнуть на заднее сидение и отрубиться по пути в гостиницу — хотя и не спала никогда в дороге. Потому, что укачивало; сейчас — особый риск.              Но мужики стоят; не такие явно, как выходили из дома, — или борделя, смотря как провели предыдущую ночь среды — но они получше выглядят, чем Женька. Это уж точно; вряд ли у них в камере были такие же покорные, как у Игнатьевой, сокамерники, и уж точно они могли пером под ребром пощекотать тому же Пчёле или Косу, если б кто-то из них выебнулся бы на пахана, но тот же Пчёла, тот же Космос, стоят, непринуждённо поправляя волосы и одёргивая запылившиеся манжеты рукавов.              По сравнению с тем, что в её камере было… У пацанов, видать, был курорт на порванных матрацах.              Женя за спинами их стоит. И молчит — потому, что знает: рот откроет, и польётся желчь. И хороший вопрос, будет эта желчь сгустками содержимого желудка, или окажется словами?              Игнатьева не знает. Реально — не знает.              — Не, ну и сервис!..              Филатов возмущается, оправляя ворот своего пальто. Ставит его верхом, напоминая того хрена из «Битлз» — их контрафактные пластинки зачастую врубает Анвар, когда по ночам от бессонницы страдает. Женя запоминает это только потому, что знает — за четыре мелодии она обычно успевает нажраться дури, кайфануть и заснуть, наконец, без боли и без искр, сжигающих склеры, но зато с открытыми глазами, наблюдая за сухими деревьями из окна, чьи ветки с хрустом изворачиваются у самого ствола.              И Кос лыбу тупую давит, когда Фила оборачивается к двери, к окнам, которые утром светятся отражённым солнечным светом, от которых можно вмиг ослепнуть, и орёт заперевшимся изнутри ментам:              — Хотя бы извинились!..              И Холмогоров ржёт конём, которого в самый раз пустить на бешбармак, и Пчёла с ним рядом тоже запрокидывает башку так резко, что Женя в ахуе, как его черепушка ещё не улетела куда-то в заросли борщевика.       Игнатьева смекает вдруг, что к ней лицом разворачиваются.              А её не видят. Смотрят, но не видят.              — Всё, заткнулись все!              Зычный оклик Белова, напоминающий сейчас давно, казалось, забытую Женькой Вальку-булку, начинающая басом ебашить по перепонкам, едва на задних партах зарождался шёпот разговоров, посвящённых явно не обсуждению закона Ома, не даёт Игнатьевой сильно много думать о том, что по ней взглядом скользят, как по пустому месту. И пока Саша так же, зажимая свободное ухо, отворачивается и в трубку горлопанит:              — Алё! Катя!              Женька хохлится, худые кулаки сжимая и засовывая их себе под мышки, и в сторону отходит, — как бы сильно солнце не резало глаза, студить кости от холодной каменной стены изолятора в игнатьевских планах точно нет — думая, что Беловскую жёнушку зовут, вроде как, Оля, или Таня…              И Игнатьева снова хмурится, облокачиваясь выступом бедренной кости на перила. Смотря на весь автомобильный кортеж, девчонка бельмо себе на глазу выжигает, ловя от крыш тачек солнечных зайчиков, и в какой уж, блять, раз за свою не длинную, но пиздецки насыщенную жизнь, понимает — всё кончается рано или поздно, но вещи, о которых говорят, как о чём-то вечном, кончаются всегда рано.              Как, например, любовь — такая блядская хуета… Женя знает — не потому, что сама в том дерьме плавала, а потому, что видела, как в этом дерьме тонули, захлёбываясь, другие.       Или дружба — такое же блядство; тут Игнатьева уже знает все прелести подставы на своей шкурке.              И за то надо в пояс кланяться Фархаду — за то, что в какой-то момент себя почувствовал главным, над ней власть имеющим. За то, что протянул руку, когда это было надо, а после из этого сделал такое одолжение, что Игнатьева, пятый год отираясь подле Джураева, смекает: даже если этого чучмека сморят шайтаны, и Фаре в башку с пористыми волосами взбредёт херовая мысль, что, может, мало ему одной жены, и хочет он не одну, не двух и не трёх, а сразу много…       Даже если Женька и попадёт в чету любимых женщин Фары, но ей с ним за его доброту душевную, приступ которой в августе восемьдесят девятого года игнатьевскую жизнь переломил напополам, хер расчитаться.              Как бы не кочевряжилась в парандже, где из дыр — одна лишь щель для глаз. Как бы не учила долго танец живота или прочую восточную херь, достойную лишь гарема для какого-нибудь османского султана. Как бы…              Пальцы ломит в суставах. Женя их сжать пытается, и будто бы тугой, невидимый и уже застывший на фалангах воск от свечи сжимает ладони в перчатках. Неприятно; ещё хуже, чем слышать скрип костяшек друг об друга. Игнатьева схмуривается с силой, когда кладёт ладони на «забор» из кирпича.              Сильнее чернеет провалом переносицы, когда только Фил, мало угомонённый Сашиным указом завалить ебальники, вскакивает на какие-то ступеньки, едва не отдавливая Женьке пальцы, и всем собравшимся машинам, среди которых особенно в глаза бросается Беловский кортеж, — его тачки импортные, все идеальны вымытые аж до блеска и одинаково чёрные как корпусом, так и затонированными стёклами — орёт во всю гортань:              — Здарова, братва-а!.. — что только чудом Филу басистым визгом или, того хлеще, автоматной дробью в небеса не отвечают со стоянки.              А Женя, хмуря рожу так, что, наверняка, кому-то ещё от одного взгляда на её кислую физиономию, захочется блевануть, ведёт глазами по буйной компании и в который раз убеждается, что на бригадирских нарах ночь была спокойней. Может, им выспаться даже удалось, если уж сейчас, когда ещё на небе сумрачно от раннего утра, даже по сторонам не втыкают, как Игнатьева.              А Игнатьева, хоть и втыкает, хоть и «взбадривается» экзекуцией в виде опустошения желудка, но замечает всё равно, что Белов с телефона вынимает антенку и сразу же крестится.              А потом, как будто бы к слову, веселящейся компании дружков бросает весточку:              — Мужики, у меня сын родился.              И Женька глохнет; будто бы граната падает ей под ноги с тихим свистом, а после — вопль Белова. Такой, что, кажется, Саня сам прямо в тот миг этого своего сына рожает. И Игнатьева в очередной раз прикрывает в хмурости глаза, за ними уши, отворачиваясь, когда с таким же воплем с заборчика Филатов спрыгивает Белому на плечи, когда Кос вскидывает под спящее небо кулаки с ором…              Пчёлкин миг какой-то тупит — видать, всё-таки тоже херово спал. Но затем, точно реабилитируясь за миг молчания с охеревшим ебалом, начинает радостно ржать, будто, в самом деле, этот сын — их с Беловым дитятко, и первым к новоявленному бате кидается с объятьями, напоминающими медвежий хват — он лапы в стороны раскидывает, и только Вите остаётся из стороны в сторону заваливаться, подобно косопалому.              А Женя пялится на них — со злобой и внимательностью. Пальцы продолжаются в суставах изворачиваться во все стороны, словно они из пластилина, как их повернёшь, как они и застынут.       Игнатьева только теснее сжимает губы, и смотрит, смотрит, как Белов от радости с ума сходит так, что в самый раз ментам его с сигналками довести или до роддома, или до психушки, и вдруг ловит себя на мысли, что батя — пока живой был, а не словил шальную где-то под афганскими песками — её днюхам радовался всегда сильнее Женьки.              И напивался чуть ли не до обморочного состояния Роман Петрович всегда лишь на десятое августа.               Маленькой Жене пьяный папа не нравился — потому, что в ступор ставили вопросы: «Ты любишь меня, дочь? А если умру, плакать будешь?».              А сейчас Игнатьева смекает, что сама бы без страха за собственную печень выжрала бы бутылку водки, чтоб так же, как батя, где-то в далёких семидесятых, где-то в проёбистом военном городке на отшибе таёжной Сибири, с ним сесть и за стопочкой, за сижкой — и, видать, за косячком — ответить ему на все вопросы, уже без детского страха, и самой задать все те же самые вопросы, из которых ответы знает лишь на половину…                     …Фархад оказывается рядом не в нужный момент — Женя понимает это, когда волоски на руках, плечах и спине делаются иглами от мурашек, нехорошо бегущих по мёрзлой коже. И поднимает глаза на Джураева, блестящего медной тарелкой, лишь когда сама уж проморгается от ужаса осознания, что вдруг забывает, с какой стороны у отца была родинка под глазом.              А Джураев счастлив, как будто бы это Охиста окатилась — и пусть Игнатьева уже не раз так подумала и про других бригадиров, эта сравнительная мысль её не покидает никак. Потому, что кажется очень удачной — хотя и тупой. Со стороны мужиков, естественно.              Фару не оправдывает даже то, что он в скором времени — вроде, или до Нового года, или спустя неделю-другую от начала девяносто четвёртого года — сам станет папкой.              — Чего?              Игнатьева огрызается. И опять, и снова; иначе с ней уже не получается. Иначе она уже сама не может — особенно сейчас, когда всё тело, будто бы уже сто раз закопанное на три метра вниз, такое отвратительное, слабое, уставшее и заёбанное в каждой клеточке кожи, едва держится в вертикали, а внутренние органы словно попеременно отмирают от внутреннего кровотечения, чувствующегося металлом во рту вместе с желчью.       Вряд ли Фара ей то готов простить, понять и списать. Скорее, слишком радуется за Саню — потому, что улыбается Жене так… что ему аж хочется -пусть и не можется — верить.              Но только здесь. И только сейчас. Одноразовое предложение, как акция в супермаркете, где и витрины-то пустые.              — У тебя надо спросить: «чего?», — Джураев уголки губ, вроде, оставляет спокойными, на прежнем уровне, а Женя прям видит леску, цепляющую их вверх, точно удочкой. — Стоишь в стороне, ни живая, ни мёртвая…              — Потому, что я и есть ни живая, ни мёртвая, — огрызается Игнатьева так, что собственные слова сразу ставит под сомнение. Ядом брызжет, как самая натуральная гадюка, в которой силы и агрессии хватит ещё на сотню таких же змеюк.              А у Фарика, видать, вырабатывается за эти долгие годы иммунитет — или, проще говоря, похуизм — ко всяким её зубоскальствам.              — Сане настроение не порть. У него сегодня великий день, — и девчонка только хмыкает так, что аж губа, никогда не бывавшая сильно пухлой, трясётся, как у фыркающей лошади, когда отворачивается от Джураева, этого святоши, в сторону. — Ты потом поймёшь это.              Женя молчит. И пусть можно до Фары доебаться в очередной раз с очередным подковыристым вопросом, мол, «совсем тупой меня считаешь?», она того не делает.              Потому, что уже всё понимает — спасибо бате.              — Когда это кончится?       Игнатьева делает Джураеву подарок, хотя, сегодня все лавры должны упасть к ногам Белова. Но Женя на своего наркобарона смотрит лишь с усталостью, но не такой, из-за которой все попадают под горячую руку, и не истерит ни разу даже:       — Я хочу ванну. И пожрать. Не поесть даже, а пожрать, понимаешь? Я больше суток нихера не ела, Фара, так фашисты даже не поступали, как эти волчары — немцы хоть опилки жевать давали.              И, мистика — нытьё срабатывает, хотя Игнатьева думает, что на месте Джураева, смиренно хмыкающего в ответ на её косвенный респект фрицам, вряд ли бы так лыбилась. Напротив, закатывала бы глаза так глубоко и сильно, что увидела бы изнутри свой собственный мозг — если там и есть что-то, кроме сгустка серого вещества, больше походящего на комок искрящей временами серы.              Но Фара кивает, мощным подбородком двигая так, что можно было бы вырубить Игнатьеву, если б она ему сильно остопиздела:              — Щас. К жене Сашкиной съездим в роддом — и в отель, наконец, Алла Бирса.              И Женя, час назад ещё даже не смеющая надеяться на скорое возвращение в гостиницу, сейчас лицо кривит так, словно её за локоть ловят прямо на пороге номера с белыми простынями и лебедями из полотенец на них.              — Чё мне к ней ехать?              — Ну, как, — от вопроса, Джураеву наверняка кажущийся тупым, даже подскакивают густые чёрные брови-гусеницы, и лоб сходится складками. Женя думает когда-нибудь их сцепить прищепками, чтоб Фара всю жизнь оставшуюся ходил с глазами на выкате. — Поздравить. У них, так-то, сын родился.              — И с чем мне их поздравлять? — вопрос формулировку меняет, а смысл остаётся тем же, и прежде, чем Игнатьевой, сильнее стискивающей кулаки на худой груди, снова в башку вобьют про только что вылупившегося Белова, она исподлобья смотрит так, что будь глаза у неё серыми — и сошли бы за бетон.              — Что они девять месяцев назад успешно поебались?              Осознание, что вряд ли такой базар стоит позволять с Джураевым, который сам уж в скором времени будет выслушивать поздравления, что сынуля на простынке не засох, приходит, когда Фара уже смеряет взглядом, после которого обычно его шкеты-шестёрки оборачиваются чуть ли не в пепел.              А Женю в пыль не растирают — потому, что не шестёрка. Скорее, девятка — и потому только смотрят так, что хочется быстрее смотаться. Куда? Это уже похуй; хоть в роддом к молодой мамашке, чей муженёк попеременно член паркует в других баб, хоть в отель к пустой комнате и тишине за закрытыми шторами.              — Я одного понять не могу, жаным, — Фара вдруг усмехается, себя пытаясь убедить, что якобы ослышался, когда прищуром смотрит на растрёпанные игнатьевские патлы, за какими девка прячет глаза с лопнувшими капиллярами. — Ты в кого такая злая, а?              Женя сильнее лишь хохлится, шею вжимая в плечи, когда где-то слева и снизу от них, уже на парковке изолятора, Белова вся его свита, радостно гогоча и вопя, под небеса подкидывает. Девчонка говорит так искренне, как, наверно, впервые с Фарой базарит:              — В голодуху.              Джураев снова языком цыкает ни то в тоскливом разочаровании, ни то в смирении:              — Чёрт с тобой, — и всё тем же мощным подбородком указывает в сторону парковки, где сейчас, наверняка, разливаются горы шампанского или чего-то покрепче — уж за здоровье новорожденного Белова явно не «Советское» отопьют, и уж тем более мало кого из таксёров Сани остановит закреплённое законом табу на езду бухим.              Игнатьева на собственном опыте это, в конце концов, знает.              — Пойдём, — Фара с лестницы спускается бегло, Женю не беря за локоть или плечо, и она, лишь оказавшись уже на ступенях, на это обращает внимание — наверно, потому, что руки мёрзнут. — Сейчас разрулим, отвезут тебя.              Игнатьева язык прикусывает, пусть на нём и остаётся ещё выворачивающий наизнанку привкус желчи — но, стоит ли бояться, если уже вся швами наружу? И сильнее стискивает руки на груди в молчании.              Да и что, в конце концов, Фара делает «сверх» своего? Нихера же такого, от чего бы мог переломиться.              В самом низу лестницы, где ступеньки выступают той самой трансферной зоной между свободой парковки и заточением изолятора, Игнатьева ощущает, как от одного только ора в честь Белова и его стояка барабанные перепонки дрожать начинают, будто бы по ним ладоням бьют. И дрожь от ушей на всю голову переходит, как по гонгу, и промеж бровей становится тяжело. И больно.       Как шпиль вгоняют, в черепе образуя новую — лобовую — полость.              Жмурится снова, снова вжимая в плечи голову, словно думая ими закрыть уши. Женя отворачивается, словно она — какая-то старая кляча, которая пришла ругаться с молодняком, устроившим тусовку в честь чего-то совсем не важного, отмечавшим, например, второе воскресенье октября.              Не потому даже уводит глаза, что устала — хотя, и не без этого. А потому просто, что лишний раз с кем-то сейчас цепляться не охотно — иначе отъезд в гостиницу отсрочится ещё на десятки минут.              Они того не стоят.              — Чё с пальто?              Фара спрашивает ровно — так, как себе позволяют говорить богатые люди. Не те, которые по соседям бегают в день зарплаты, в очередной раз выданной коробкой банок тушёнки, чтоб жестянку выменять на макароны.              И если б ту же мадре до истерики бы довёл оторванный к хуям рукав, то Джураев лишний раз и бровью не ведёт.              Тогда Женя ему за то сразу благодарна — что лишний раз мозги, и без того перетолканные в пюре, не ебёт — и зла — что ведёт себя так, будто Джураев не житель кишлака в двадцать шестом поколении, а какой-нибудь заносчивый английский сноб, который на всё смотрит, как на вонючее дерьмище, от какого режет глаза.              — Чё с пальто… — повторяет, силясь вспомнить, кто именно ей рукав дёрнул так, что он аж на трёх нитках остался болтаться, и снова куксится, лавируя промеж радостных беловских псов бочком. — Черти эти порвали, ещё когда в карету грузили.              И снова Джураев делается глухим. Ну, или тупым, потому что на слова никак не реагирует. Не усмехается, не фыркает, не делает Игнатьеву во всём виноватой.       Хотя, если Фара хочет домой вернуться с начальным количеством конечностей, то, правда, пусть помалкивает.              Из-за пористых волос Фархада пробивается свет ангельского нимба, который слепит Игнатьеву прожектором, пока сам Джураев, не уподобляясь никак святоше, глаза с силою закатывает и с Женьки стягивает порванное пальто.              — Ты чё? — а та в ответ скалится, словно с неё не одежду снимают, а кожу.              В очередной раз толпа, пригнавшая за Беловым целый кортеж, взрывается в радостном вопле, чем ответ Джураева глушит, но и по лицу его, и по губам Игнатьева читает что-то, мол:              — Ничё, — а потом становится чуть тише, и Женьке остаётся лишь довериться слуху, полюбившему ей изменять: — Моё возьмёшь.              Она взглядом прекращает цепляться, лишь когда пальто, даже порвавшееся, с плеч сползает, Игнатьеву оставляя перед ветром почти голой, в потёртой от «тёплого» московского визита рубашке и пиджаке не по размеру. С злостной хитростью цыкает языком:              — Чё за аттракцион невиданной щедрости? — прежде, чем челюсти заклацают друг об друга чечётку, но уже после того, как мужское пальто поднятым воротом спрячет втянутую в плечи шею.              Джураев таких вопросов не одобряет — да и Женя, честно если, особо не удивлена. Только в очередной раз силится прикрыться как-то в груди, открытой ветру, когда Фара говорит, как будто сжимает кулаки:              — В отель вернёшься — отдашь.              И Игнатьева сейчас — даже не уставшая, а натурально затраханная первой ночью в Москве, замерзшая от голода и озноба — вряд ли хочет этому порыву джураевской внимательности отказать. И оба это понимают: и Женя, хохлившаяся даже не для виду, а для надобности, и Фара, наблюдающий за судорожным подъёмом плеч.              Идти против оголтелой толпы, Белову орущей поздравления так, словно бы его сынок — последний родившийся на этой планете телепузик, сложно, но Женя острыми локтями, как ножами, под рёбра мужикам бьёт, пробираясь к тачке, на какую её ориентирует постоянными тычками в спину Фара. Мириться с такой навигацией не особо хочется, но Игнатьевой будто бы не по коже, а сразу по костям каждое прикосновение прилетает, когда она такая заёбанная, вчерашний ранний завтрак оставившая желчным комом где-то в коридорах сизо, не в состоянии сейчас сильно права качать.              Единственное право, а с тем вместе, необходимость — в тачку сесть, с Божьей помощью до гостиницы добраться без потери сознания и на сутки из этого мира пропасть во сне, жратве и дури. Что, так много, что ли?              Уж и претерпеть можно…              Один из немногочисленных внедорожников в беловском кортеже встречает Женьку препятствием в виде ступеньки. Она за ручку двери берётся, чтоб тощими бёдрами плюхнуться на задние сидения, на которых наверняка катались куда более фигуристые бампера, как вдруг Джураев поедает бесстрашия — за локоть Игнатьеву дёргает обратно на улицу.              Девчонка чертыхается; она и без того особо элегантно в высокие тачки залазить не умеет, а тут ещё и на подъёме трясут. Нутро сворачивается в очередной бантик, а кровь — в коктейль Молотова, заправленный адреналином. Оборачивается так, что трудно не отшатнуться, да и смотрит, что аж самой глаза выпекает.              С ней так нельзя — ни вообще, ни, в особенности, сегодня; ну, только если Фарику не жалко дать ботинки на «разблевать».              — Чё?       Сквозь зубы скалит так, что они уже все должны обточиться в акульи клыки. Фархаду к такому базару от Игнатьевой не привыкать, хотя уж по-хорошему… одна она и позволяет себе с ним так с ним лясы точить.              Только вот, оглядываясь по сторонам, Джураев думает, когда ж до неё дойдёт, что и это — не бесконечная акция?              — В гостиницу как заедешь, больно там не обжирайся, — говорит Женьке, а смотрит мимо. Куда-то по сторонам пялит. Игнатьева брови хмурит с поверхностным интересом; мол, вряд ли ссыт, что водила Саши подслушивать будет?       Будто бы он сам отчаянно не вылизывает Белому все отверстия.              Но Фара, подробными объяснениями не привыкая баловать, лишь назидательно в сторону девчачьего лица пальцем качает и почти уходит:              — Вечером со мной поедешь, — зная, что ему вслед последует.              Игнатьева делается уже предсказуемой; цыкает языком и, пока Джураев снова не выдернул из тачки, на чьих холодных кожаных сидениях вряд ли уснёшь, прыгает в салон спиной, с тем вместе закатывая глаза:              — Куда ещё опять, а?              Фархад, в погран-войсках, видать, прошедший ещё краткий курс службы в разведке, следует главнейшему правилу: «Болтун — находка для шпиона». Иными словами, подробностями не распространяется:              — По делам.              Водитель у Саши или излишне вежливый, или полный тетюх — курит какую-то парашу где-то в радиусе двух метров от тачки, пока Беловские гости чешут языками через раскрытую дверь заднего сидения. Женька не сразу смекает, веселит это её, или бесит, или, может, вообще дело не в бомбиле, а в Фарике, который то строгий, то добрый, то снова деловой нарко-босс, но, как бы то ни было, усмехается — хотя уже страшно, что пупочный хрящ развяжется:              — Чёт уже страшно мне с тобой кататься «по делам» — опять в СИЗО ещё упакуют.              Джураев усмехается в ответ, но Женька уже сильно сомневается, что Фарику что-то там мешает засмеяться во всю горлопань:              — Не ссы, Игнатьева.       Он её пихает ладонью в колено, и то в сторону второй ноги отлетает так легко, будто бы у Жени кости пластмассовые. Прежде, чем захлопнет дверь внедорожника, какой бы в Таджикистане не помешал, чтоб в любой аул проехать, Фара «успокаивает»:       — Перед изолятором нас хорошенько покормят.       
Примечания:
217 Нравится 313 Отзывы 42 В сборник
Отзывы (3)