Глава 9. Апокалипсис.
1 января 2026 г., 01:34
Примечания:
я к вам с новогодними подарочками~~
Бат-Эрдэнэ был отвратителен, и он хорошо знал это: одного взгляда, тяжёлого и опустошённого, в зеркало хватало, чтобы к горлу подбиралась вырывающаяся наружу рвота и раздражённый желудок настойчиво требовал опорожнения. Сгорбленный в изголовье постели, он сидел в своём шатре, утонувшем во тьме глубокой ночи, и задыхался от забившегося в глотку страха, как это было много, много лет назад, когда его ещё не звали Бат-Эрдэнэ ханом, да и впрочем сносного достойного имени он не имел.
Для всесильного и могучего Бат-Эрдэнэ хана история началась в степи.
Жаркой, душной степи, опалённой неистовым злым солнцем, над которой висело марево с запахом кислого молока и освежёванных животных; подозрительно тихой, забившейся под траву и кустарники, не имевшей ни единой бледной дрожащей тени на земле. Именно за ней безвольно наблюдал юный едва перешагнувший порог отрочества мальчишка в чуть видневшийся просвет, сжигаемый смрадным горячим дыханием и сжимавший зубы от распространившейся по телу острой боли, волнами шедшей от поясницы до макушки головы. Было очень больно. Больно так, что в пору было бы кричать и вопить, но паренёк решил не доставлять своему душегубу и этого удовольствия. Слыша жадное исступлённое пыхтение над головой, шлепки и чавканье, издаваемое его собственным бессильным телом, он предпочёл сосредоточиться на других чувствах. Неприятно, противно, мерзко, невыносимо до одури. Грубые чёрствые руки, мерзкие потуги, вонючий капающий на спину пот и кровь на языке из разбитой губы.
Мерзавец получил своё: он повалился рядом, тяжело дыша, а мальчик не чувствовал ничего ниже поясницы. Он не заметил, как перестал дышать, весь замер и заледенел, подобно напуганному зверю, распластался на замаранных кровью простынях и подушках и ни о чём не думал. Оцепенение взяло верх, а ведь рядом так зазывно лежал кинжал… Он попался взгляду стеклянных золотых глаз совершенно случайно, рука дёрнулась раньше пронёсшейся мысли в голове.
Омерзительно.
Ненавистно.
Лезвие свистнуло в воздухе и рассекло артерию на шее мучителя, и тот взревел нечеловеческим голосом:
— Ты грязный мальчишка!
Насильник стал быстро захлёбываться кровью, дёргать руками и ногами, заливая ложе алыми потоками. Бешеный огонь в его глазах не гас, потому мальчишка с поразительной ловкостью оседлал душегуба и ещё раз вонзил кинжал в его шею. А затем ещё раз, и ещё, и ещё. Попадал он, куда придётся, краем сознания удивляясь, как легко расходится под сталью людская тёплая плоть. Теперь кровь стекала не только по его ягодицам: она брызгала ему на руки, лицо и тело, пока он снова и снова вонзал кинжал в тело своего и множества других братьев и сестёр мучителя, покуда на нём не осталось места, способного принять очередной удар заточенного лезвия. Мальчишка тяжело дышал и дрожал всем телом, когда занёс кинжал над головой ещё раз, но сколько бы не шарил глазами по исполосованному телу, не нашёлся куда воткнуть голодную сталь опять. Сердце грохотало в ушах, и солнце склонилось к горизонту, когда в голове сформировалась очевидная и яркая мысль.
Судьбой, что видели в предсказаниях шаманы, ему была предначертана смерть, и эту судьбу он преодолел.
Всё равно этого… невозможно было назвать именем человеческим: он был так страшен, уродлив и противен, что мальчишкой юноша был не единственным, кто прятался в тени редких деревьев и юрт, наблюдая, как это чудовище впивается голыми зубами в плоть пойманных животных, как мучает и изувечивает людей ради забавы и как убивает без разбора родителей и детей. Он был чересчур высок, носил звериные шкуры, а земля под его ногами дрожала. Его многочисленные младшие братья и сёстры — из оставшихся в живых — склоняли головы в выражении покорности, но меж собой встревоженно перешёптывались. Курултай провозгласил его главнейшим и сильнейшим воплощением будущих завоеваний и свершений, ему с лёгкой людской руки было дано всё: деньги, лошади, ткани, девушки и мужчины — и всё же, этого было мало. В огне его извращённой жадности и вкуса одна из сестёр повесилась, другая заколола себя, не желая отдаваться в руки душегуба, третья… Разве всех упомнишь? Прочие, решившие, что снесут его обращение, лишились рассудка. Кое-какой брат выпустил себе кишки, не стерпев позора, однако…
Отпиливать его голову было трудно: кости шеи кое-как поддавались короткому кинжалу, что и без того скользил в ладони. Наконец окончив замысел, юноша поднялся на дрожащих ногах, захватил с собой хлюпающую добычу и, преодолевая пронзающую все его внутренности боль, распахнул увесистый полог. Вокруг, затаив дыхание, закономерно собралась толпа, сотни напряжённых и встревоженных людей впилась в него глазами-стрелами, и им на откуп он бросил отрубленную ранее голову.
— Кто-то желает занять место великого воплощения?
Ответом ему послужили молчание, учтивый единодушный поклон и залитая золотым свечением степь.
Он забыл прежнее имя и стал Бат-Эрдэнэ ханом.
Бат-Эрдэнэ, как он позже почерпнул из собственных размышлений, оказался сильнее прочих: он стерпел и перешёптывания за спиной, и позор, и презрение — всё то, что так банально не вынесли многие до него. Слабые и никчёмные. Так или иначе те, кто застал его в тот злополучный день вышедшим из ханского шатра в чём мать родила, в крови от головы до пят, отжили своё быстро и умерли в болезнях, как и полагается людям, ставшим свидетелями не тех тайн. Поход, нёсший полное разрушение недостойным, огромным полчищем двинулся на восток.
Быть всесильным и внушать ужас Бат-Эрдэнэ даже нравилось: на этих нотах золото, шелка, девушки, рабы и прочие богатства — вся добыча текла ему прямо в руки. Яства перестали быть скудными, одежда — жёсткой и неудобной, а вечера после длительных кампаний стали полниться весельем. Сам Бат-Эрдэнэ быстро окреп и приосанился, голос стал громким и звенящим, ум — цепким и проворным. Скольких низверг и поработил — всех не упомнишь, но когда перед его взором простирались выжженные и разрушенные города и земли, он чувствовал некоторое умиротворение: разрушение и кровопролитие снаружи соответствовал раздору внутри него. Однако молниеносно выстроенная империя стала разваливаться на пике существования: человеческие распри, в коих он сам активно участвовал, всё же не имели конца. Властью не делились даже с детьми, а богатством — с родителями. Он сидел на горе из золота, рабов и сокровищ, но гнев в груди рос, и тушить его было нечем — несправедливость детства зияла на его душе ярким клеймом. Дорога из разорённых и сожжённых городов, крови, смерти и слёз прокладывала ему путь к величию и почитанию, но одной вещи, ужасной вещи, он понять не мог.
В чём заключалось удовольствие жестокости?
— Ты, — однажды бросил он своему самому крепкому подручному, — иди за мной.
Он заранее приказал установить шатёр на отдалении, напичкать внутренности едой и подушками. Мальчишка, сразу же забрыкавшийся и почуявший неладное, просто подвернулся под руку или же всё было спланировано заранее — ни один из вариантов не подразумевал смягчение вины. Бат-Эрдэнэ устроился на подушка, а юного парня так или иначе бросили напротив него. Мужчина — о чём он думал, исполняя этот приказ? — сорвал с мальчишки одежду, дал пару оплеух, чтобы тот стал спокойнее, и, раздвинув его ноги, приступил к делу.
Юноша под ним сначала кричал от боли, умолял, орал не своим голосом, рыдал. Ничего не трогало Бат-Эрдэнэ, который не вымолвил и слова. Как там звали этого парня?… Ах, да.
Тархан. Выживший брат, которому до той поры везло чуть больше — и за это Бат-Эрдэнэ ненавидел его, не щадя жара сердца и желая утянуть к себе на дно. Его, Бат-Эрдэнэ, никто не пожалел, так почему он должен?
Тархан гулко всхлипывал, сжимая ледяными пальцами покрывала и подушки, осматривался заплывшим взором, пытался выбраться, отбиться, не теряя надежды спастись. До самого конца он проклинал насильника и Бат-Эрдэнэ на чём свет стоит, желая им обоим мучений. Бат-Эрдэнэ, наблюдая за сей мерзкой картиной, полагал, что увидит в Тархане себя, но, к своему огорчению, ничего подобного не случилось, ведь сам он когда-то не сопротивлялся столь пылко.
Всё-таки они были разными, и Бат-Эрдэнэ Хан надежды на спасение не испытывал вообще.
И вот нож блеснул в пальцах Тархана.
Совсем как в тот день.
Тархан едва поднялся, насколько ему хватило сил преодолевать боль в пояснице, и впился яростными залитыми слезами глазами в Бат-Эрдэнэ хана. Тот не дрогнул.
— Ты такой же, — страшное и озлобленное лицо Тархана искажалось всё больше с каждым произнесённым им словом, — такой же, как тот урод. Ненавижу тебя. Чтоб ты сдох!
Он стремительно резанул себе горло — ещё минуту Бат-Эрдэнэ тупым невидящим взглядом наблюдал, как все ткани под его вздрагивающим телом пропитывались густо хлещущей кровью, как из Тархана вытекала сама жизнь. Как его залитое горькими слезами лицо становится спокойным и неподвижным. Рядом упал вершитель гнусности, зарезанный Бат-Эрдэнэ без зазрения совести, не успев даже натянуть штаны. Бат-Эрдэнэ постоял над ними ещё немного, решительно развернулся и покинул их обоих, чтобы вскоре вернуться с припасами горючего.
Нужно всё забыть. Эта тайна не должна была покинуть той ночи и шатра, который он благополучно сжёг, и ещё долго наблюдал, как ставший погребальным кострище разрезает тьму звёздной ночи неестественным оранжевым жаром.
Но тайна быстро настигла его — что есть жалких семь лет в жизни воплощения? — и под боком однажды замаячила знакомая макушка: ещё мальчишка, едва сумевший держаться на лошади, детские округлые черты, но глаза цвета меди — в них была знакомая отстранённость и, стоило взгляду скользнуть по плечам Бат-Эрдэнэ, неиссякаемая ненависть.
— Тархан? — Бат-Эрдэнэ задохнулся от волнения, схватив Тархана за плечо. — Это ты?
Неприкрытый интерес встретил отвращение и негодование.
— Что тебе нужно? — Тархан отбросил его руку и весь ощетинился.
Бат-Эрдэнэ потребовал объясниться:
— Как ты это сделал?!
— Тебе знать необязательно! — И с этими словами Тархан снова, будто ждал только этого, перерезал себе горло от уха до уха, опять совершив поступок, на который у Бат-Эрдэнэ просто не хватило бы духу.
Что-то подсказывало Бат-Эрдэнэ: Тархан обязательно вернётся, потому он вновь начал ждать, терпеливо, трепетно, погрузился в непрекращающиеся завоевания и дождался, когда знакомая макушка снова замаячит среди приближённых. В конце концов, Тархану должно возвращаться на своё место и быть подле него. Всё-таки Бат-Эрдэнэ не был стопроцентным законченным ублюдком — ну, он себя в этом умело убеждал, — как от него требовалось. Он ни за что не признался бы себе, что поступил непростительно, поэтому Тархану по очередному возвращению позволялось делать всё, что его душе угодно. Конечно, иных своих братьев он не смог бы остановить от безумия самоубийства, а впрочем данные обещания и клятвы довольно быстро разрушились, коль скоро сердце Бат-Эрдэнэ перестали сжимать цепкие жёсткие пальцы чувства вины.
Тархана примерно этого и добивался: забота брата была омерзительна, презрение стало формой честности в их отношениях.
Когда Бат-Эрдэн встретил Ван Яо, самомнение которого подпирало небеса и держало на себе твердь земную, это было по-настоящему интересно. Кто-то более высокомерный, чванливый, невыносимо самодовольный и напыщенный — то, что действительно удивляло Бат-Эрдэнэ. Каждое движение, каждый наигранно тяжкий или долгий вздох были исполнены осознанием собственной непревзойдённой исключительности, нетерпимости к иным культурам и принципам. Себя он не иначе как считал воплощением божеств на земле и, соответственно, только его история была неоспоримой истиной. Комплименты Ван Яо были снисходительной похвалой неразумный детям, что учились опознавать свои ноги как свои, а критика — как топоры палачей. И то и другое стоило бы записывать в книги в качестве наставлений будущим поколениям и передавать от отца к сыну семейной реликвией. И хотя он покорился завоевателю, оказался в итоге с ним в одной постели в самом униженном положении, океан его гордости невозможно было вычерпать вручную. Яо одним колким взглядом мог напомнить Бат-Эрдэнэ, что тот был глупым незрелым мальчишкой, которого мать не порола в глубоком детстве, а все завоевания не стоили пыли под его ногами. И всё же Бат-Эрдэнэ нравилось пламя, что горело между ними ослепляющим пожарищем.
А поскольку с ним было так весело, и Бат-Эрдэнэ хотел быть везде и сразу, быть в курсе всех значимых событий, то ему постоянно приходилось разъезжать по своим владениям и везти за собой реки богатств и людей. Краем глаза он заметил, что Тархан связался с мальчишкой из рабов: таким же грязным, брошенным и забитым отбросом — ему под стать. Так его и оставил, а мальчишку, смурного молчаливо блондинчика щипал для профилактики кнутом, да загружал работой, когда тот попадался по неосторожности ему на глаза. Да и не любил Бат-Эрдэнэ всякие бунты против него — негативный опыт имелся, а наказание одного усмирило волю десяти.
Одни только предки знали, какие мысли Тархан посеет в его голове — осторожность не помешает.
Однажды Бат-Эрдэнэ прямо-таки подскочил в постели: на него вдруг спросонья снизошло осознание, как давно он не видел эту парочку и ничего о них не слышал. Попытался подсчитать месяцы или года, но ничего путного с похмелья разумеется не вышло. Спасла его Шехрине, которая преподнесла прямо на блюдечке информацию о том, что они собираются сбежать в Европу. Покладистость девушки ничуть не насторожила его (почему?), а светловолосый пленник даже не пытался прятать глаза, тем более их различие в росте заметно сократилось. И хотя Бат-Эрдэнэ сломал ему пару костей, сжигающий взгляд парня не дрожал ни мгновения, а с языка без конца слетали язвительные колкости.
Что-то здесь было не так.
Со стороны, сколько не присматривался, Бат-Эрдэнэ не понимал, испытывая полное замешательство. А потом на горизонте вовсе нарисовался Константин — единственное, пожалуй, воплощение, говорившее с ним сквозь зубы не из страха, а из жалости, что обычно испытывают к бродягам. И увидев, как Константин лелеет своего воспитанника с теплотой и заботой, не мог не ухмыльнуться. Время обратит его искреннее намерение в грязь — это было очевидно, поскольку подобное Бат-Эрдэнэ видел не одну сотню раз и на себе же испытал. Всё равно, сколько ни прикидывайся добропорядочным наставником, извращённые чувства завладевают всеми без разбора, потому не постеснялся задать очевидный бесстыдным вопрос.
— Конечно же я люблю его, — ответил Константин терпеливо, не раздумывая.
Бат-Эрдэнэ глумливо ухмыльнулся.
— Он мне не как сын, — Константин благодушно улыбнулся, обратив к надменному хану ясный взгляд, — он мой сын. Тебе, должно быть, дико это слышать?
Эти слова были просто смешны — высокомерная горделивость Константина была притчей во языцех, не меньше, чем у Яо, и тошнотворная шутка закономерно уже рождалась на языке Бат-Эрдэнэ. И вдруг голос Константина упал на самую низкую вибрацию угрозы, узнать его было невообразимо трудно:
— Поэтому я спрошу только один раз.
Бат-Эрдэнэ моргнул — и в следующую секунду ощутил острое лезвие под своим подбородком на кадыке. Он не понимал, откуда оно взялось, покосился в сторону Константина и встретил его яростный орлиный взгляд, в котором бушевало штормовое море в самый разгар грозы. И пасть этого моря готова была принять готовящуюся кровавую жертву.
— Принуждал ли ты моего сына к непристойным отношениям?
Бат-Эрдэнэ почувствовал, как мурашки резво побежали по его спине и сердце пустилось галопом в попытке вырваться из груди: вдохни он чуть глубже, сталь кинжала пройдёт по его коже так же легко, как коса по свежей пшенице.
— Нет, — прохрипел Бат-Эрдэнэ сдавленно.
Лезвие скользнуло обратно в рукав.
— Рад, что мы это выяснили, — тепло подтвердил Константин и удалился, взмахнув драпировкой мантии.
А Бат-Эрдэнэ ещё долго потирал горло, ведь забурлившее в крови возбуждение ужаса вернуло его ненадолго в реальность. Он остро почувствовал собственную смертность, однако этого не было достаточно: к полуночи уныние вновь прибрало его к рукам и он предпочёл расправиться с ним привычным способом.
Деньги перестали наполнять Бат-Эрдэнэ так давно, что он не мог точно сказать, когда пустота в нём разрослась до размера голодной урчащей бездны, ведь по инерции он всё грёб и грёб богатства под себя. Сначала золотые монеты наполняли кувшины, потом их притаскивали ему мешками, ещё позже — весь пол его роскошного шатра был усыпан ими. Золотом покрылась дорога, которой он ходил, и других цветов он не видел. Он ступал по миру в лучших тканях, вставал босыми ногами на самые роскошные ковры, ему приводили прекрасных лошадей, красивейших людей, доставляли качественные товары — и всего этого постепенно становилось мало. Вкусная и экзотическая еда, которая должна была подаваться лишь по значимым поводам, превратилась в унылую повседневность, неспособную заполнить ненасытную утробу. У него были наложницы и наложники: любые, каких он только желал, с разными оттенками кожи, цветом глаз, волос и темпераментами, они умели всё, что он хотел видеть в постели.
Слишком много чувств и ощущений в конечном итоге смешались воедино и превратились в отраву, из-за которой он потерял всякую чувствительность к тому, к чему прикасались его руки или губы. Порой он часами лежал в своей роскошной постели на подушках и смотрел в потолок бездумным пустым взглядом. Маленькие бреши в своей душе он расковырял ногтями, плавно и с задорным смехом превратил их в огромные дыры, снося укреплённые стены дозволенного и морального. Праздник не может длиться вечно, и рано или поздно следовало возвращаться к рутине дома, однако яд требования бесконечного веселья не дозволял Бат-Эрдэнэ мыслить здраво. Когда всего стало в его руках слишком много, всё он прижимал к себе сильнее прежнего по инерции, хотя мочи объять необъятное не было. У еды пропал вкус, блеск золота и драгоценностей осточертел до смерти, секс перестал приносить удовлетворение. Вокруг никого интересного не осталось: захваченные земли вырывались из его рук с боем и кровью; оставшиеся братья почили либо сами, либо он помог им; даже та девчонка, невероятно злющая и придирчивая, что таскала его за волосы и парой слов низводила его самоценность и свершения до трепыханий таракана, пропала и, вероятно, померла.
А ведь у них не было ничего, всё отобрал Бат-Эрдэнэ хан, всёпринадлежало только ему. Но ни один человек не смотрел на него горящими полными восторга глазами.
Каково это, когда твоего появления ждут и лелеют? Когда ты заходишь в дом, и он озаряется твоим присутствием не от того, что ты увешан золотом, а от твоей сути? Бат-Эрдэнэ не знал, и от этого незнания его мутило. Тревожное чувство негодования, неспособности заполнить какой-то важный незримый глазу пробел внутри вызывали несварение желудка. Даже Ганбаатар, столь унылый и неразборчивый в прекрасном человек, получил свою награду — да за какие заслуги?
Он прибился к Тархану и его дружку, как брошенная собака, которую они милостиво подобрали, отмыли и отогрели. Особенно хорошо он ладил с Шехрине, потому как оба на фоне Ивана и Тархана выглядели спокойными и договороспособными; казалось, они понимали друг друга с полуслова. Неспособный ни приблизиться, ни посеять разлад в этой четвёрке, Бат-Эрдэнэ долго вынашивал в себе негодование, пока не решил выместить его единственно понятным способом.
По приказу Бат-Эрдэнэ Ганбаатар пришёл безоружным, в простой рубашке и штанах, коротко остриженным, прекрасно зная уготовленную ему судьбу.
В конце концов, Ганбаатар хан лучше всех на свете понимал Бат-Эрдэнэ хана.
Ему было немного страшно, но не за себя, а за тех, кого оставляет одних. До этого момента он полагал, что смерть сотрёт все его беспокойство, но вот, когда она задышала ему в затылок, он понял, эффект прямо противоположный. Сердце в груди яростно сопротивлялось сознанию, разум приказывал бежать, однако Ганбаатар опустился на колени и сложил руки перед собой.
— Отныне Вам придётся нести ответственность за свои решения самостоятельно. Я желаю Вам никогда не испытать того, что заставит Вас опуститься на колени так же, как меня сейчас.
Ганбаатар выдохнул и опустил голову, обнажив затылок.
— Я молю тебя, умоляю сотни и тысячи раз. Не трогай того человека. Никогда, никогда не связывайся с ним. Или познаешь горе, от которого не будет спасения в смерти…
Ответом ему послужил рубящий удар мечом по шее, неуклюжий и размашистый, породивший агонистические страдания. Ганбаатар не издал ни звука, захлёбываясь кровью, пока, наконец, Бат-Эрдэнэ не довершил свой преступный умысел. Тело Ганбаатара полдня таскали по улицам, привязав ноги к лошади, а затем бросили на растерзание лесному зверью. Так старательно отделённая голова была утоплена в реке. На следующий же день разговоры о нём прекратились, будто бы он никогда и не жил.
После смерти Ганбаатара Бат-Эрдэнэ перестал отличать сон от реальности, поскольку сны стали такими же осязаемыми и красочными, какой была его действительность; это была вторая жизнь, которую он проживал за того, на чьём месте отказался находиться изначально. Сны, к коим Бат-Эрдэнэ пристрастился сильнее, чем к наркотическим веществам, одурманивающим благовониям или алкоголю, ведь они были настоящими до такой степени, что заменяли ему ту часть существования, от которой он сознательно отвернулся.
И по которой тосковал, однако не мог себе в этом признаться.
Ганбаатар при жизни своей не обладал никакими выдающимися талантами; он был скучным, занудным, вечно бормочущим что-то невнятное, да ещё и ходил постоянно с таким отвратительно тухлым лицом, будто давеча мать родную схоронил, а сам уже одной рукой держится за петлю. Он надоедал, набивал оскомину, был мозолью в месте, на которое не сразу обращаешь внимание — просто смотреть на него было порой тошно. Унылый и совершенно бесхребетный, так напоминающий возвысившемуся хану его прошлое. Бат-Эрдэнэ было противно, но, раз уж тот носился с никому не сдавшейся преданностью и готов был выполнить любой приказ, даже его мерзкое невидимое присутствие можно было стерпеть. Этот вечно угнетённый недочеловек, трусливая крыса, лишённая воинской гордости, был просто смешон.
А потом он как-то переминился, будто мысленно перемещался в другое место, и пропал из поля зрения; Бат-Эрдэнэ пусть полюбопытствовал немного, только облегчённо выдохнул, избавившись от бубнежа позади себя.
Бат-Эрдэнэ не знал, что жизнь Ганбаатара, не имевшего за душой ничего, кроме меча, превратилась в яркость красок и мириад оттенков эмоций, когда их стало четверо.
Ганбаатар научился радоваться, когда только четверо вместе делили один стол и комнату, когда только четверо играли на улице под дождём или в сугробах снега, когда только четверо шли, куда глаза глядят, и не оборачивались назад. Ни одной живой души больше не существовало в мире, когда их было четверо. Он научился переживать, когда их всей гурьбой загоняли в угол, восхищаться ночным небом на крышах домов с простецкой едой за пазухой, беззаботно валяться в высокой траве, никуда не торопясь, и всё же…
«Радуйся. Даже твоей бесполезной жизни нашлось применение, — голос Тархана шипел ядовитой змеёй в воспоминаниях Ганбаатара, и Бат-Эрдэнэ чувствовал удушье так, будто оно происходило с ним в самом деле, — не заставляй меня повторять дважды.»
Ради справедливости стоило сказать, что Ганбаатар не был трусом в той же степени, что и Данжуур с Нарангерелом: эти двое боялись отделиться от толпы, общей людской массы злопыхателей и зловещего улюлюканья, и стать изгоями, хоть чем-то отличаться, а вот Ганбаатар ни на кого не обернулся. Просто потому что он не знал лучшего времени, чем когда четверо забывали обо всём, кроме своих имён.
Ненависть Тархана, колючую до крови и оправданную, он сносил с покорностью приговорённого к казни преступника, а она, впрочем, притупилась со временем, когда сердце её хозяина смягчилось. Ганбаатар никогда не мог сказать ему слова поперёк, но стоило такой надобности появиться — он наконец набрался смелости, — как необходимость в ней отпала. Мир Шехрине же предсказуемо вращался вокруг неё, она только и занималась в нём преображением себя, и любой был в нём лишь гостем, которому надлежало либо выказывать ей уважение, либо убираться вон. Хотя, конечно же, Иван и Тархан не были в нём обычными марионетками с отведёнными им ролями: именно поэтому она ценила их общество — хаотичное, неугомонное, всегда пребывающее в движении. Иван же… Прежде всего Ганбаатар удивлялся, как Иван Брагинский не был привязан ни к одной вещи или золотой монетке в своей жизни; да и к жизни своей он в той же степени привязан не был. Казалось, земля не в силах была удержать его, реши он вдруг исчезнуть одним днём, раствориться в озёрной воде или упасть в кокон степного оврага. Казалось, к окружающей действительности он не приспособлен вообще: спотыкался о свои ноги, ударялся о двери и столы, попадался на банальные уловки, доверчиво выслушивал любое враньё — и стоит только надавать на него чуть сильнее, как он тут же сломается и не сможет подняться ещё очень и очень долго. Сколько раз Ганбаатару приходилось поднимать его на ноги, потому что Тархан со своей учёностью частенько банально терялся в чём-то очевидном и простом — не сосчитать. И, неожиданно, Брагинский каждый раз вставал невероятным образом более сильным и уверенным в себе человеком. Словно бы ломать его можно было сколько угодно: он всё равно поднимется — эту жуткую мысль Ганбаатар предпочёл не развивать.
Иван не замечал этого за собой, но со стороны было прекрасно видно, что период размазывания соплей по лицу у него длился необычайно коротко, потому как дела, призванные выправить или преодолеть ситуацию, совершенно не ждали. Ганбаатар в тайне гордился собой, понимая, что приложил к этому руку: никогда ещё вклад в хорошее будущее не был так явственно ощутим.
Ганбаатар не понимал причину, по которой многим людям — и не только людям — нравился весенний сезон цветения до одури. Безусловно лепестки цветущих деревьев кружились в воздухе в завораживающем танце, стелились под ногами искусным ковром, но всё-таки их было так много, что они неприятно забивались в нос, путались в волосах, да и одежду после приходилось хорошенько вытряхивать. Шехрине шла чуть ли не вприпрыжку впереди всех, подставив лицо тёплому весеннему солнцу и наслаждаясь, Тархан не спеша считал оставшиеся деньги после оплаты их обеда, а Ганбаатар и Иван плелись позади них. Брагинский отставал заметнее остальных, и Ганбаатар держался рядом, постоянно оглядываясь назад: какое-то нехорошее предчувствие мучало его с тех самых пор, как он в полдень переступил порог вшивой забегаловки.
— Подожди-ка, — пробубнил Иван и вцепился в его локоть, — что-то мне не хорошо…
Ганбаатар пропустил выдох и резко обернулся.
— Что такое?
Увидев, что Брагинский едва стоит на ногах, он резко окликнул брата:
— Тархан!
Ганбаатар подхватил Ивана подмышки, закинул одну его руку на плечо и обеспокоено, беспомощно наблюдал, как тот слабеет.
— Бли-ин, — простонал Иван хриплым сонным голосом, — тот чай был слишком сладким…
Тархан подошёл спокойно, никуда не торопясь, и осмотрел безмятежное лицо друга, обессиленного и отправленного в объятия сновидений против воли.
— Кажется, он просто спит, — заключил он деловито.
— Давайте уйдём с дороги, — предложила Шехрине, осмотревшись по сторонам.
Тархан взял другую руку Ивана, и вся компания отошла на зелёную лужайку в тени ветвистых деревьев; Брагинского осторожно уложили на землю и под голову ему Шехрине положила один из своих поясов. Она села рядом с ним в одной стороны, Ганбаатар — с другой, а Тархан плюхнулся на живот рядом с его головой.
— Мда, у кого-то рыбалка не задалась, — многозначительно протянул он и стал щипать траву и впутывать травинки в волосы друга, — совсем, твари, оборзели.
— Я потом разберусь, — доложился Ганбаатар, — когда вернёмся обратно, — он смотрел перед собой, и мысли в его голове жили своей жизнью, складываясь в предположения о том, кто, как и где начал следить за их компанией и почему это произошло.
Сказать брату в лицо, что это в произошедшем была его вина — бесполезно было упрашивать его не лезть в стычки с влиятельными людьми, — ему не хватало духа, оставалось лишь тяжело вздохнуть. Между тем ребяческое занятие быстро надоело Тархану, потому он откинулся на спину, заложив руки за голову и вгляделся в безграничную синеву над головой, терявшуюся в хитросплетениях ветвей. Погода стояла тихая, тёплая и безветренная, на лазурном небе не было ни облачка, и складывалось ощущение, что этот покой будет длиться очень долго. Что такой прекрасный день закончиться очень и очень не скоро — по крайней мере, Ганбаатар желал именно этого.
— Опять руки ледяные, — сказала Шехрине едва ли не полушёпотом, обхватив ладонь Ивана своими руками, — наверное, сильно болят.
Вторая ладонь Брагинского, бледная и с выступающими синими венами, была свободна и лежала у его бедра. Ганбаатар в самом деле взял его руку своими мозолистыми и сухими пальцами прежде, чем подумал о том, чтобы сделать это. Он давно привык, что эти ледяные руки порой искали в нём поддержку, хватались за него с надеждой и хлопали по плечам в попытке подбодрить, но до этого момента не задумывался, что эти белые пальцы мёрзнут и оттого немеют до боли.
Ведь для него самого, Ганбаатара, этот холод был очень приятен: они разгоняли сухой зной степи.
И вот в такие сны, раз уж они с лихвой накрывали разум Бат-Эрдэнэ по ночам, величественный хан бросался, точно в пленительный омут.
При свете дня выражение лица Ивана Брагинского — имя, выведанное не так давно, — было наполнено не обычным холодом, но ледяной и свирепой отстранённостью; он смотрел на Бат-Эрдэнэ исподлобья волком, разве что не рычал по-звериному. Стоило только хану появится на горизонте, всякие перешёптывания с подручными прекращались, весёлость испарялась, и сам он становился похож на пружину, что вот-вот должна была отскочить хану в лицо. Бат-Эрдэнэ хан пребывал одном углу, Иван Брагинский — в другом, и таковыми вещи должны были быть изначально. Оба чувствовали, как с каждым днём приближалась решающая битва, от того и танцевали друг вокруг друга, точно готовящиеся к прыжку волки.
Как же с ним было сложно.
Прежние методы не работали: мальчишка, что так часто оставался лежать беспомощным, научился подниматься, смотреть остервенело недобитым волком и молча уходить зализывать полученные раны. Со временем мало кто мог слышать его голос, всхлипы или мольбы о пощаде, а ведь только то от него и требовалось — и наказание было бы остановлено. Как-то Бат-Эрдэнэ хан узнал, что, бывало, непослушных детей на родных землях белобрысого поучали тонкой хворостиной по ногам, и нашёл это забавным. Кнут показался ему грубым пережитком прошлого, предсказуемым поворотом каждой второй стычки с Иваном, поэтому хотелось увидеть что-то новое.
Привели Ивана как обычно с конвоем вооружённых провожатых, и главным аргументом подчинения выступали направленные на его шею четыре лезвия остро заточенных мечей. И всё равно вместо страха в фиолетовых глазах бурлила ярость. Бат-Эрдэнэ не помнил уже причину своей претензии — выдумал, наверное, сущую бессмыслицу, — итог не менялся. Брагинского заставили залезть на найденный специально для шоу отполированный пенёк, поставленный рядом с более знакомым ему столбом, но штанины задирать не заставили: Бат-Эрдэнэ лениво думалось, что в одежде будет больнее. Затем свистнула в воздухе ивовая ветка — и дело пошло.
Хан насчитал девять ударов, а Иван всё не согнулся от боли, так, брови дёрнулись пару раз, губы поджались, однако он остался смотреть на карающего его вероломство палача с невиданной надменностью. С презрением свысока, что подобному мусору было непозволительно — уж как измывался в ответ его обозлившийся каратель. Чувство собственного достоинства пацана задавило не столько исполнителя наказания, сколько Бат-Эрдэнэ собственной персоной: когда его тяжёлый взгляд упёрся в хана, тот выпрямился против воли — сидеть вразвалочку он физически не мог.
Как раз к этому времени истязатель подустал махать тонкой веткой, чем Иван незамедлительно его ткнул, чуть склонившись вниз:
— Что такое? — Вопрошал он с жалостью, болезненно напомнив Бат-Эрдэнэ Константина. — Устал? Ручки болят?
И каков итог? Он уковылял как всегда молча, не жалуясь и не плача, хоть бы весь мир ожидал его падения и оплошности — он не собирался подчиняться закону наиболее вероятного исхода. Он никому не отдавал ни своего предпочтения, ни сожаления, если то не были более прочих дорогие ему люди. Он был сущим дураком… И храбрецом.
Тем не менее во снах, доставшихся от Ганбаатара, Иван был разительно другим: уязвимым, ребячливым и постоянно улыбающимся; он бесстрашно лез на рожон потому что знал, что за спиной были те, кто в случае неудачи остановят его падение. Они, быть может, смотрели в зеркало и видели себя в обносках, побитыми, обездоленными и скованными пленом, но — себя узнавали; Бат-Эрдэнэ же смотрел в зеркало и не мог понять, кто на него взирает: на него в ответ глядело нечто опухшее от алкоголя, разжиревшее и не совсем трезво мыслящее чудище, а главное — страшно разряженное и увешанное золотое, словно свинья в царских регалиях.
Зеркала исчезли из его повседневного обихода надолго, жаждущий извращённой новизны взор вновь устремился на восток.
Который шёл год? Он точно ещё жив и делает ровно то, что многие до него — вместе со своим народом готовиться низвергнуть Бат-Эрдэнэ, его ханов и войска в ещё более бесславные глубины так часто упоминаемого Ада. Тот уже интересный паренёк, имя которого крутилось на языке и часто забывалось из-за сложности произношения, и с которым редко удавалось поговорить по одной лишь причине. Однажды сталкиваясь друг с другом, потом они надолго расходились.
Однажды Бат-Эрдэнэ хан медленно выпутывался из нитей сна, ощущая на груди что-то тяжёлое, не позволяющее свободно вдохнуть. Он едва продрал глаза, рассмотрел скукоженную фигуру перед собой и резко пропустил вдох: у шеи он ощутил холод заточенной стали.
— Скажи мне, что сжалось первее, — цедил Тархан со звериным оскалом вместо улыбки, — твоё грёбаное сердце или твоя задница, а? — Он вскинул брови, ожидая ответа.
Пальцами под одеялом Бат-Эрдэнэ вцепился в простыни. Чёрное и простое Тархан практически не носил: цвет и стиль были не в его вкусе, тем более он редко собирал волосы на затылке, из-за чего его лицо выглядело осунувшимся и усталым. Но предстал он именно таким, и, казалось, кинжал в его руке был продолжение руки; одно крохотное неловкое движение — и Бат-Эрдэнэ отправиться на встречу с праотцами.
— Если ты в самом деле цепляешься за свою никчёмную рабскую жизнь и хочешь прожить на день дольше — ни шагу дальше, Хан, — выплюнул Тархан, шипевший по-змеиному, — или я прокрадусь в те кусты, где ты взял привычку прятаться, и перережу тебе горло.
Прощание Тархана отозвалось колющей болью в рёбрах и дальнейшим ушибом, потому как сила его пинка была такой, на какую Бат-Эрдэнэ не рассчитывал.
Или по двум причинам.
Бат-Эрдэнэ долго оставался в стороне и просто наблюдал за одной из своих взбалмошных птиц. Тархан всё видел, до всего докапывался с религиозной фанатичностью и всё, что ему требовалось, знал. Характер его, понятный своей упёртостью, язык не поворачивался назвать мягким — прочее было притворством, — ровно как и у приятеля по несчастью. Всё-таки норов у Ивана Брагинского был круче отвесных скал, и Бат-Эрдэнэ случалось убеждаться в этом на своём опыте; нетерпеливый, порывистый и взрывной, легко поддающийся эмоциям и словам ближних. Плеть не усмиряла его, поломанные кости делали крепче, угрозы — веселили, а из пепелища разгромленных городов он регулярно поднимался во весь рост. Впрочем, для тесного дружеского круга он был сострадательным, милосердным и добродушным, позволяя едва ли не садиться себе на шею. Бат-Эрдэнэ удивлялся, как Тархан, при собственном-то темпераменте, рядом с ним сдерживался и умудрялся не перегрызть братьям глотку слабыми человеческими зубами: по крайней мере, этот щенок смотрел с такой дикой яростью, словно вот-вот набросится. А удивлялся Бат-Эрдэнэ ещё и потому, что логичным вариантом действий для обоих было объединиться и в четыре руки задушить его в не самую хорошую погоду, да сбросить в реку.
Вероятно их ждал бы успех.
Их вместе Бат-Эрдэнэ видел чаще кого бы то ни было. Тархан извивался вокруг него, как змея, и было это от смеха, в котором он захлёбывался, постоянно падал на колени, держался за руки и за плечи Ивана, гогоча от всей души и, видимо, забывая о перенесённых страданиях. Слёзы по его щекам текли исключительно от хохота и лицо краснело от того же — вот и весь секрет. Иногда, стоя неподалёку от них в тени, Бат-Эрдэнэ заворожённо наблюдал за этой картиной и не верил собственным глазам. Лёгкая улыбка была даже на губах Ганбаатара, Шехрине скрывала свою ладонью и давилась смехом. Уж что сказал Тархан, раз все разулыбались — Бат-Эрдэнэ не слышал, однако то, как он чванливо и ребячески повис на плечах Ивана Брагинского по-настоящему шокировало. Тархан, которого знал Бат-Эрдэнэ, не позволял себе вольностей и, пусть не мог дать существенного отпора грубой силе, всё равно в любой ситуации держался так, будто он лучше кого бы то ни было в мире.
Бат-Эрдэнэ, видя протянутые к нему руки, чувствовал съедающую изнутри чёрную зависть.
Что-то странное вспоминалось ему, и вот он пробирался сквозь снежную пургу наощупь, ведомый лишь призрачным жёлтым мерцанием окон. Ещё никогда Бат-Эрдэнэ не бывал в доме — едва сумел разыскать — пленника, ворота жалобно скрипнули, сени встретили его тонкой лентой света на стене, сочившейся из чуть приоткрытой двери. Пол скрипел под сапогами Бат-Эрдэнэ, и тот не видел больше смысла красться: хозяин дома всё равно знал о названном госте, потому хан вошёл в хоромы со всей своей наглостью.
Иван ожидаемо был один.
В нос ударил приятный запах выпечки, замёрзшую фигуру обволокло тепло. Свет расставленных повсюду толстых свеч освещал его чуть нахмуренные светлые брови, покрытый испариной лоб и поджатые губы. Непривычно было видеть его с короткими волосами и чёлкой, закрывающей лоб, такого заметно повзрослевшего. Он сжимал ногу немного выше колена ладонью и наблюдал задумчиво за тем, как кровь медленно сочится сквозь его пальцы, пропитывая ткань распоротой штанины, и с каждой каплей, падающей в небольшую лужицу на полу, её течение замедляется. Второй рукой он подпирал подбородок, облокотившись на обеденный стол с разбросанными по его поверхности ножами, тряпками и инструментами. На дверной скрип Брагинский даже не дёрнулся, лишь медленно перевёл взгляд на вошедшего бесстыдника и посмотрел тому без стеснения прямо в глаза — морозный холод моментально проник Бат-Эрдэнэ под кожу, кровь в жилах у него застыла и сам он замер на пороге.
В печи трещал огонь, духота, наполнившая помещение, казалось, не могла допустить такого противоречия, но (кур)этот холод(кур) был едва сносим. А ещё… всё-таки Иван Брагинский был не один.
Дверь за Бат-Эрдэнэ захлопнулась от сквозняка. Да, от сквозняка.
— Даже не думай, что если у меня дыра в ноге, я тебе хребет не сломаю, — предупредительно прошипел Иван, нахумрившись.
Бат-Эрдэнэ попытался отшутиться:
— Тц, я не за этим пришёл.
— Не за этим, — Брагинский хмыкнул, — как же.
— Я даже присесть здесь не могу?
— Нет, — фыркнул Иван.
Бат-Эрдэнэ опустился на ближайшую лавку и расслабленно протянул ноги вперёд, краем глаза наблюдая за реакцией хозяина дома: тот, к его удивлению, вовсе не был сражён наповал подобной наглостью, потому как принялся перевязывать рану на ноге. Что же такого исключительно особенного было в этом хмуром парне, что Тархан не отлипал от него? Краем глаза Бат-Эрдэнэ уловил движение под столом между складками голубой скатерти и с удивлением обнаружил, что за ним, часто высовывая маленький язычок, наблюдает змея. С печи он тоже чувствовал на себе пристальный взор, но вот в проёме двери, что, вероятно, вела в спальни, на него глядело что-то крайне зловещее.
Что же, очевидно, что выкинут Бат-Эрдэнэ что-нибудь мало-мальски опасное, покинет дом вперёд ногами в лучшем случае.
— Что мне сделать, чтобы мне стало лучше? — Спросил он едва не с мольбой, откинув голову назад и пытаясь убить тишину.
Безнадёжно. Где это он пытался искать ответы? По тяжёлому выдоху было явственно понятно: он Ивану Брагинскому надоедал не меньше назойливой мелкой мошкары, висящей летними сезонами в воздухе и попадающей в глаза мимо проходящих людей.
— Выйти отсюда, — гаркнул Брагинский повышенным тоном. — Ты впрямь тупой или притворяешься?
Вдруг он подскочил, провёл рукой по лицу и шумно вдохнул.
— Разве никто не говорил тебе, что твой образ жизни неверен? — Сквозь сжатые губы процедил Иван.
Бат-Эрдэнэ тупо моргнул.
— Что? Неверен?
— Разве ни один человек не пытался донести до тебя, что ты становишься чудовищем?
Иван говорил так ядовито и нетерпеливо, потому как ответ был ему известен. Он справедливо полагал, что Бат-Эрдэнэ играет с ним и не удержался от скептического закатывания глаз. Но во взгляде господина была неподдельная искренность, чего Брагинский не ожидал и всё же чувствовал лишь негодование. Снявши голову, по волосам не плачут — какое право Бат-Эрдэнэ имел тут, в доме покорённой земли, сопли распускать?
— Я… мог поступить иначе? — Сказал сиплым голосом Бат-Эрдэнэ.
Как глупо наверное было хвататься за того, кто наверняка его ненавидел, и уж тем более давать волю языку. Иван впился в Бат-Эрдэнэ яростным взглядом, и в глазах у него стояли злые горячие слёзы, он судорожно втянул ртом воздух, чтобы скрыть шмыганье носом, сжатые кулаки его тряслись.
Как обидно было осознавать, что Бат-Эрдэнэ не давил на жалость, не паясничал и не пытался одурачить, а в самом деле искал помощи и не понимал. Лучше бы он ломал комедию и пытался заговорить Ивану зубы — как легко стало бы на душе.
— Чего ты хочешь от меня? — Твёрдо спросил Брагинский, хотя зуб на зуб от злости не попадал.
— Я поступал отвратительно, — Бат-Эрдэнэ больше говорил с собой, бубня себе под нос бессвязно. — Но он поступил со мной также. Он говорил, что иначе — глупо.
— Он? Кто? — Подозрительно прищурился Иван.
И вновь ответ уже был ему известен.
— … Будущая империя.
— Что?
— Хан всех ханов… Я был слаб. Я не хотел умирать! — Заговорил Бат-Эрдэнэ, будто не в себе. — Пойми! Я не хотел умирать!
Брагинский смотрел в его омерзительно бесстыжее лицо с ярко нарисованным на ним отчаянием и видел совершенно другое: улюлюканье, радость, обезглавленное тело, волочимое всадниками по столице.
— Я понимаю тебя, не знаю, как поступил бы на твоём месте, — тараторил Брагинский что-то, что первым приходило на ум, чувствуя бешено грохочущее о рёбра сердце. — Его в самом деле надлежало бы убить. Такая мразь не может свободно разгуливать вокруг и рушить чужие жизни.
Горячие реки соли хлынули вниз по его щекам, но он, весь вздыбленный и не замечающий вновь открывшегося кровотечения, всё равно смотрел на Бат-Эрдэнэ в упор. Он видел, как хан передёрнул плечами и сглотнул, решил, что если тот соврёт хоть один раз, целым и невредимым не уйдёт.
— Когда я путешествовал на западе, набрёл на одну деревеньку, — в истерическом припадке уголки губ Ивана поползли вверх, — ну знаешь, глушь беспросветная и все друг друга в лицо знают. Повалился местный ублюдок девчонок убивать, ну я его и изловил. Сам убить не успел, считал, что горевавшие родичи должны были увидеть лицо того мерзавца, который измывался над их дочерьми, сёстрами и жёнами. Подвёл его под топор толпы — такого линчевания я мало где встречал. Выродок однако выжил, но его всё равно казнили.
В голове прозвучал некрепкий голос, вкрадчивый и очень тихий, принадлежавший человеку, с которым Иван больше никогда не встретится.
«Открою тебе тайну: то чудовище не перестало дышать, даже когда его отходили всем, что попалось под руку. Это я добил его.»
— Не сделай этого Люц, сделал бы я. Есть на нашей земле-матушке поступки, совершенно непростительные. Так вот, — Брагинский сделал задумчивый вид. — Думаешь, у тебя был иной выбор?
Он ждал ответа меньше мгновения; верное решение витало между ним и Бат-Эрдэнэ.
— Нет, не было. И долго ты будешь оправдывать всё, что делаешь, лишь тем, что испытал боль?
Ладонь Ивана опустилась на стол, пальцы наткнулись на нож, и Брагинский тут же отдёрнул руку от греха подальше. Он смотрел пристально, прожигал взглядом и понимал… Убийство Бат-Эрдэнэ не принесёт облегчения, напротив, тяжесть, взваленная на плечи Ивана Брагинского, сильно прибавит в весе и будет грызть его в тёмные моменты жизни и в наиболее уязвимом положении. Он знал об этом наверняка не понаслышке, не хотел ещё глубже упасть в вырытую собственными руками яму.
Константин учил, и Иван в это убеждённо верил, что месть — не выход, что она голодным чудовищем разрывает душу на куски, оставляет после себя выжженное поле чувств и лишает разума. Но вера — это одно дело, а личный опыт — совершенное другое. И история мести Брагинского, из-за которой в душе его зияла дыра с бездной внутри, была невероятно коротка.
Данжуур убил Шехрине.
Иван убил Данжуура — вот и всё.
Данжуур легко отделался, поскольку Иван не имел привычки к истязаниям, но вот незадача: Шехрине не встала чудесным образом из могилы, её сердце, пронзённое клинком младшего хана, не забилось вновь. Так какой в этом был смысл? Месть не утёрла ему слёзы, не утопила в крови виновника его скорби и не одарила блаженным умиротворением. Да, иные от руки Данжуура не пострадают, но Шехрине? Что с Шехрине? Теперь вот Бат-Эрдэнэ ввергает в пучину отчаяния своим глупым видом, толкает к краю безумия. Когда Иван увидел, как обращаются с телом Ганбаатара, не мог вымолвить и слова: где узрел, там и замер как вкопанный, перед глазами всё поплыло, а земля стала ускользать из-под ног. В горле застрял ком и лёгкие сдавили стальные клешни. Ганбаатар был убит совершенно несправедливо, нечестно, растерзан кем-то хуже всей встреченной Брагинским нечисти. Ни Змея, ни Зима на его памяти не проявляли подобной жестокости.
Лишь отец пришёл поддержать Ивана, однако тяжесть его утешения была невыносима, и от неё он бежал без оглядки. С наивным отрочеством было окончательно порвано, он вернулся домой и растворился в толпе своего народа, как и должно, игнорируя тянущую боль утраченной привязанности. Разве месть способна повернуть время вспять?
«В этом нет смысла. Живи дальше без сожалений», — слова, что мог бы сказать Ганбаатар, раздавались в голове Ивана его же тихим успокаивающим голосом. Господь перестал, наконец, испытывать Ивана, потому как Бат-Эрдэнэ растворился так же неожиданно, как и объявился. Иван рухнул обратно на стул, растёкся по нему и сгорбился, чувствуя, что сил не осталось, и что лицо его превратилось в сопливо-слезливую лужу. Невидящий взгляд его замер замер на окрасившейся алым повязке на ноге.
Дверь в спальню жалобно заскрипела, в проёме показался подозрительно озирающийся Тархана, вернее, та тряпка, которая покрывала его голову.
— Он ушёл? — Полушёпотом спросил он.
— Да, — нехотя подтвердил Иван.
Плошка на печи, в которой затаился Полоз, брякнула об пол, маленькая змеиная верёвочка устремилась к Брагинскому.
— Ну что же ты опять ревёшь, — произнёс Тархан под нос так мягко, как вообще был способен это сделать. — Хочешь в слезах утопиться?
Тархан склонился над Брагинским и размотал никудышно наложенную повязку. Иван спрятал лицо ладонью, ощущая, как испытанное напряжение даёт о себе знать: в голове повис непроходящий гул, мысли его запутались в один огромный мрачный клубок.
— Ванёк, — Тархан выдохнул по привычке, как следует закрепив новую повязку на его ноге, — скорбь… Скорбь это роскошь, страдания — выбор, а смерть… Смерть в самом деле всех уравнивает. Смерть это освобождение.
Повисло молчание. Забравшийся в сапог Ивана Полоз перестал копошиться.
— Не нужно. Подумай о том, что больше он не страдает ни дня...
«… в своей жизни», — невольно повисло в воздухе, но ни один из них не посмел произнести это вслух. Тархан откинул ткань с лица, которой теперь вынужден был укрываться до конца времён, ровно как и отец Ивана, и аметистовые глаза Брагинского встретились с его — ярко-красными, как бушующее пожарище. Свидетельство отметки Мороза. Или договора. Лучше сказать — свидетельство связи. Ничего в сущности не поменялось между ними, но Иван не мог не заметить, что Тархан стал… спокойнее, его суждение редко поддавалось порывистым эмоциям. Неужто замершее на нём дыхание смерти было так необходимо?
Тархан ненавидел всех, абсолютное большинство своего окружения, и это была не просто фигура речи: он был словно переполненная ядом чаша, которая постоянно покачивалась из стороны в сторону, разбрызгивая смертоносную отраву на каждого без разбора, но не имела возможности излить бурлящую токсичную жижу окончательно и очиститься от бремени. Он не умел ничего, кроме как огрызаться, кидаться первым в словесную драку, в которой неизменно проигрывал при физическом контакте, раздражаться и быть ужасно нетерпеливым — таким был противен самому себе, не способный вести себя иначе. Он презирал семью, испытывал доводившее до тошноты отвращение к братьям, проклинал свой род, и всё равно вынужден был жить в невидимом плену со своим ненавистниками, до одури похожих на него и едва ли отличающихся. Законченный одиночка, он встречал понимание в своём воображении и успокаивался, когда подолгу не видел лиц так называемых «братьев». Мир фантазий, открывавшийся перед ним на страницах украденных книг, несколько сглаживал и скрывал остро заточенную годами ненависть: в груди от бушующей злобы у него было тесно, когда взор его натыкался на Бат-Эрдэнэ, радостного, выхоленного и ходящего по земле так легко и непринуждённо, словно не стоял по колено в крови.
«Жалкий, бесполезный кусок мусора, — думал Тархан на роскошных пирах при делёжке добычи не то о себе, не то о брате. — Негодный ни на что сучий выблядок, порождённый шлюхой…»
Если бы он перерезал себе шею в очередной раз, то укрылся бы в царстве блаженного неведения на пару лет: то был договор, оставленный в подарок его ничтожной матерью, страдавшей от ужаса перед ликом смерти. Но как это было бы трусливо и похоже на банальное бегство, чем Тархан не мог злоупотреблять, иначе Бат-Эрдэнэ догадался бы. Поэтому за Иоанна Тархан схватился не как за спасательную верёвку, но как за единственный проклюнувшийся на поле боя цветок, что услаждает взор того, глаза которого через несколько мгновений закроются навсегда. И всё же мальчишка, что находился в гораздо худшем положении, был таким жалким и уязвимым, что Тархан хихикал в тайне сардонически, пряча лицо в ладонях. Забитые овцы порой выглядели лучше него, а всё-таки он полз по жизни вперёд, не то не жалея себя, не то не замечая никаких преград.
Такими живучими были, пожалуй, дождевые черви. И именно это Тархану нравилось.
На Иване было удобно и комфортно повиснуть, зацепиться за плечо, спрятаться за спиной, тянуть его за руку и тащить навстречу приключениям, но больше всего Тархану нравилось утягивать его на своё дно. Жаловаться, преувеличивать, сочинять небылицы и наблюдать, как тот отреагировал. Брагинский, всегда такой рассудительный, с плеча не рубил, редко поддавался сомнительным порывам, готовый подставить локоть или просто поддержать, даже в периоды банальной лени. Потому медленно опускать Брагинского в пучину болота, чтобы он захлебнулся там наконец вязким илом и нечистотами, не на шутку будоражило в Тархане какое-то крайне недоброе, завистливое и ненасытное чудовище. Но вот не задача: сколько бы Тархан порой не старался, запачкать его грязными руками не выходило — всё чаще он стал жалеть о том, что творил. Иван был точно драгоценность, упавшая в осеннюю слякоть, а сам Тархан осознал, какая мерзость произрастает внутри него. Он яростно срывал её цветущие листья, не способный вырвать корни, и заставлял себя держать язык за зубами, улыбаясь, шутя и дурачась.
Чудовище должно было остаться в одном определённом лице.
Однако Иван Брагинский имел достаточно проницательный ум, чтобы расслышать завывания отчаяния, разочарования в своём «я», за ширмой весёлого и беспечного гуляки, изгоя в собственной семье.
Иван Брагинский сидел по левую руку Ганбаатара, а Шехрине и Тархнан — напротив. Вчетвером они бодро уплетали обеденный суп в китайской забегаловке и вызывали недоверчивые взгляды хозяина на себя: у него не было сил отказать увешанным ножами и мечами людям в еде, но путники, говорившие каждый на своём языке, странно смеющиеся и от того подозрительно беззаботные заставляли его нервничать. Он считал, что иностранцы, в особенности белобрысый, не могли свободно разрулить по городу, где он жил — кривился и фыркал крайне демонстративно, переглядываясь с сыном. Но деньги зарабатывать на них не отказывался, и его принципы не шибко страдали от звона золота в кармане.
Как глупо. Всё это так просто читалось на бесстыдном грузном лице хозяина, в которое Ганбаатар впился немигающим взглядом, и из-за чего прослушал тему нынешнего разговора.
— Если ты меня так любишь, почему не женишься на мне? — Спросила Шехрине требовательно.
— Потому что хочу жить долго и счастливо, — сказал Иван, сдерживая улыбку.
Тишина бахнула на головы тяжёлым невидимым валуном, и разорвал её дикий хохот Тархана. Шехрине, вся пунцовая от злости, бросила ложку на стол и резко поднялась с лавки.
— Шехрине! — Смеялся Тархан до коликов в животе, хватая её за увешанные браслетами руки. — Прости дурака!
Бат-Эрдэнэ было нечем дышать. Духота, окружавшая его, была не такой, что в доме Ивана Брагинского: она была тёплой и обволакивающей, но та, что вокруг, высасывала из него жизненные силы и подтачивала оставшийся внутренний стержень. Он задыхался в своём огромном шатре, задыхался на громоподобном пиру, задыхался на улице и даже верхом на лошади не чувствовал границ своего тела. Точка зрения Ганбаатара раз за разом демонстрировала иную жизнь и маячила перед глазами, точно мягкая булка хлеба перед голодным нищим; она была такой осязаемой и чёткой, что Бат-Эрдэнэ переставал быть настоящим. Воспоминания Данжуура обнажали бессмысленность проявляемой им жестокости, жадности и чревоугодия, что, впрочем, не вызывало и толики удивления. Только подкрепляло тошнотворное отвращение, копившееся в желудке и выливавшееся в физическое недомогание. Данжуур яростно потворствовал его порокам, что-то время от времени пищал из-за спины, поддакивал с оголтелым жаром и воззирался на брата фанатичным безумными глазами, точно тот был божеством на священном недосягаемом алтаре.
Божество это должно было опрокинуть жестокую кару на голову единственного человека.
Хотя, разумеется, Данужуур не считал Ивана Брагинского полноценным человеком.
Данжуур удивлялся, что тот вообще может исторгать из себя осмысленную речь, да ещё и на монгольском языке, смотреть задумчиво и иметь свою насыщенную жизнь, нисколько не уступая в её наполненности младшему хану. Он был лишь человекоподобным существом, тараканом или назойливым комаром, пленником, рабом, чьим-то личным имуществом, поношенной вещью — но никак не человеком. И всё же прихлопнуть эту букашку не доставало сил, а собственные зубы были не так остры, чтобы разорвать глотку Ивана. Данжуур упрямо отказывался верить своим глазам и до последнего отрицал реальность, когда видел, что Брагинский достигал высот во всём, к чему бы не прикоснулась его рука. Ну не могло подобное существо выучиться фехтованию, верховой езде и стрельбе из лука! Но больше прочего огонь негодования в груди Данжуура разгорался, когда Иван на все задиристые оскорбления в свой адрес лишь закатывал глаза с отстранённым выражением лица. Он не выражал удивления или нетерпения, наоборот, давал понять, что дикие пляски Данжуура с попытками ранить его гордость находятся в пределах ожидаемого. От его крика Иван отмахивался, а вразумления Нарангерела раздражали и не помогали. Мерзко хихикающий рядом с Брагинским Тархан доводил до ручки. От того горячие слёзы обиды Данжуура обжигали его щёки вдвойне сильнее, и самое худшее — Иван не держал обиды, точно подобное действие было ему незнакомо.
Горло Данжуура пылало от выпитого вперемешку с алкоголем яда, во рту быстро набухли кровавые язвы, и он плевался. В дрянном трактире ни единой живой душе не могло быть до него дела, и всё же он поздно распознал отраву: хватило одного полного глотка, чтобы он в приступе панике вскочил со стула и, упав на пол, начал лихорадочно откашливаться. Тело мгновенно прошиб лихорадочный пот, волосы облепили лицо, а сердце бухало в ушах. Люди вокруг обеспокоено забегали, закричали, и вдруг ледяные мозолисты руки подняли его с пола, холодные фиолетовые глаза впились в него, бегло изучая симптомы отравления. Иван протащил его за шкирку, как котёнка, к бочке с отходами и, не особенно церемонясь, залез пальцами в глотку Данжуура. Брагинский нахмурился, понимая, что ожидаемой рвоты не получается, и заговорил пугающе ровным голосом:
— Если ты сейчас же не выплюнешь эту гадость, ты, наверное, сдохнешь. Почему ты не блюёшь?…
— Потому что рвотного позыва уже нет, — двусмысленно прыснул Тархан из-за его плеча, — от количества…
— Не надо уточнять этот момент, — оборвал его Иван.
Данжуур, задыхаясь и кашляя, смотрел исподлобья на своего брата-отравителя, стоявшего за спиной ненавистного спасителя: равнодушие тёмных медных глаза не соответствовало издевательскому игривому тону произнесённых слов. Переживаемая Тарханом ненависть не могла быть передана каким-то второсортным несмертельным ядом, одной целью которого был лёгкий испуг от неприятного ополяющего чувства во рту. Тархан испытывал явное разочарование, что Данжуур не мучается ещё больше, но стоило Брагинскому повернуться к нему, лицо его тотчас приняло невинно-брезгливое выражение.
Многим позже трудно было объяснить Ивану Брагинскому, что девка сама бросилась на нож в жажде смерти, или же Данжуур банально в это уверовал — времени размышлять у него не осталось. Увидев, какой непримиримой может быть ярость утраты Ивана Брагинского, Бат-Эрдэнэ со свойственным ему эгоцентризмом на короткий миг кощунственно подумал: если бы… Если бы Иван Брагинский жил тогда рядом и ворвался в шатёр до свершившегося надругательства, сложилось бы всё иначе?
Бат-Эрдэнэ одёрнул себя. Нет. Они бы не встретились.
Впрочем, и Брагинскому больше не было дела до Бат-Эрдэнэ, когда с запада на него с новой силой стали напирать новообретённые недруги, которые не слишком обрадовались стремлению его властителей воссоединить русские земли. Бат-Эрдэнэ мелочно колол его с востока, лишь изредка вспоминая о нём в пылу борьбы за утекающую из рук власть, в которую готов был взгрызаться зубами с неистовством утопающего. Спасения для его алчного сердца не существовало.
Насквозь проигравшие и разорённые лудоманией люди не знали ни гордости, ни чести, хватаясь за одежды победителей и умоляя дать шанс отыграться. Ганбаатар больше презирал, нежели жалел проигравшегося в пух и прах, а Тархан ликовал — это его карман отяжелел приобретением весомым имуществом. Тогда несчастный обратился к Брагинскому, по привычке прятавшемуся в капюшон, заприметив каплю жалости в выражении его лица.
— И чем я могу помочь тебе, тупица? — Спросил Иван с напускной злостью, что, однако, плохо ему давалось.
Тархан закатил глаза, недовольно цыкнул.
— Ничем ты ему не поможешь.
Он схватил Ивана за руку и потянул за собой, пока тот в самом деле не выдумал способ, который смог бы поправить финансовую дыру в семье очередного глупца.
— Забудь о нём, — настаивал Тархан, — таким ничем не поможешь. Пошли! — Гаркнул он напоследок Ганбаатару.
Бат-Эрдэнэ вдруг понял, чего так явственно не хватало ему, словно огромного куска картины для понимания её подлинного смысла — никогда, никогда он не созерцал жизнь глазами Тархана. Бат-Эрдэнэ видел множество эпизодов глазами Ганбаатара, Данжуура и Нарангерела, но никогда — Тархана. Очевидно, что между ним и Иваном Брагинским беседы и дела были куда интереснее, нежели когда рядом с этими двумя маячил Ганбаатар — частенько за одно своё появление тот получал крайне недовольный и рассерженный взгляд Тархана. Не было сомнений в том, что младший сгинул: Бат-Эрдэнэ не чувствовал его присутствия на подконтрольных землях, однако на вопрос, как давно это началось, не смог бы ответить. Бат-Эрдэнэ большую часть сознательной жизни не особенно интересовало, где, как и чем занимается Тархан, и вот он просто испарился, не оставив ответов и приумножив вопросы.
Впрочем, думать о пропавшем брате ему было некогда.
Войска толпились под хмурым небесным взором друг против друга, намеренные или победить или умереть за свои идеалы и свободу. Довольно быстро Бат-Эрдэнэ отыскал в стройных воинских рядах глазами того, сражение с которым было предначертано судьбой с первого дня их встречи. В дневном свете блестели серебром кольчуга и меч, но яснее отблеска начищенного металла сверкали пурпурные усыпанные звёздами глаза Ивана Брагинского. Он просачивался меж воинами, как вода сквозь камни, скользил вперёд только одному ему известной дорогой, пока окончательно не растворился среди напряжённых лиц, рук и ног. Бат-Эрдэнэ искал с ним встречи и сражения, однако не планировал умирать, сдаваться или давать хоть сколько-нибудь спуска из-за каких-то мешающих и вместе с тем щемящих сердце чувств.
Бой разогрел холодящий кожу воздух: повисла духота многотысячной сражающейся толпы, проливавшаяся кровь отогревала и поила сухую землю. Какофония свиста мечей, людских криков, высекаемые искры металла и изуродованные тела окутывали Бат-Эрдэнэ с головой; он наступал и отступал, уворачивался, задыхался от радости, чувствуя, что, несмотря ни на что, парит на поле боя. С отдышкой, ранами, усталостью, застилающим потом глаза и тяжёлым вооружением — всё равно парит. Каким-то благословением Брагинский, такой же вымотанный, возник перед ним белой вспышкой; слова между ними были лишними и ненужными.
Предвзятое суждение Ганбаатара, считавшего, что в стиле фехтования Ивана Брагинского не было равновесия из-за внимания, часть которого естественно перетекала от руки с мечом к руке и ножом, затуманило разум Бат-Эрдэнэ. Ненависть дрожащего труса, испытанная Данжууром, его негодование, досада и чувство унижения бурлили в крови Бат-Эрдэнэ, будто его собственные. Настороженность Нарангерела, что обходил Брагинского дальней стороной, полагая, что пленных изначально нельзя оставлять в живых, холодила разгорячённый живот Бат-Эрдэнэ.
Эти дороги вели к одному выводу: хитрые трюки не работали на Иване Брагинском.
Он уворачивался от брошенной в глаза грязи, проскальзывал под рубящим ударом меча, отскакивал, точно ловкий кот, от летящего в грудь лезвия. Проклятый Ганбаатар, только и успевал раздражённо думать Бат-Эрдэнэ, наблюдая за движениями врага. Этот Ганбаатар, что так и свербил теперь в голове надоедливым роем ос, хорошо натаскал его врага, преподнеся все слабые стороны на блюдечке с золотым покрывалом. Брагинский устал, и Бат-Эрдэнэ устал, и, со всей очевидностью, Бат-Эрдэнэ выдохнется первым. Этого он мог допустить, потому подпустил Ивана к себе на расстояние вытянутой руки.
По глупости или расчёту, Иван в самом деле ломанулся к нему в агрессивном выпаде, выпустив из скользких от крови рук меч.
Увернувшись от вновь свистнувшей над головой стали, он воткнул нож в плечо Бат-Эрдэнэ, и в отместку Бат-Эрдэнэ, сцепив зубы, резанул его по шее, едва распоров кожу под подбородком. Вдруг он оступился, качнулся и в следующий миг покатился по склону вниз, и взгляд его в последнее мгновение зацепился за странный жест Брагинского: тот, прижимая одну ладонь к горлу, будто хотел схватить его порезанной поперёк другой, но трагично не успел.
Однако такой раны Бат-Эрдэнэ точно не оставлял.
Шум битвы и крики людей остались во вчерашнем дне. Бат-Эрдэнэ отступал один в спешке и страхе за свою жизнь, пересекая родные степи на уцелевшей лошади и прячась в изодранном плаще, точно какой-то попрошайка. В пути он зализывал свои раны — нож в плече был самой большой проблемой, и всё же остался на память, — часто делал остановки в местах, которые считал укромными, и никак не мог собрать мысли в какую-нибудь кучу. Пустота разума не была блаженством, нет: оставшись наедине с собой, он чувствовал, как набирают силу подавляемые всю сознательную жизнь страхи и тревоги, готовые вот-вот накрыть его с головой. Бат-Эрдэнэ едва ли спал, видел какие-то урывки снов, чаще мутно-серые, поглощённые лихорадкой и бредом.
Иван, спокойный и расслабленный, сидел на лавке по сенью открытой беседки, а Ганбаатар вытянул ноги напротив. Дождь лил как из ведра, отделив их стеной воды от внешнего мира, и у Ганбаатара было ощущение, что они остались только вдвоём. Он не хотел, чтобы этот день заканчивался и заботы, оставленные где-то за пределами бушующего ливня, вновь настигли его. Голос Ганбаатара звучал не монотонно и безжизненно, а умиротворённо:
— Я рад, что это имя за мной не закрепилось. Что я… Свободен от него. Это к лучшему. Иногда чужой эгоизм приносит благо неожиданным образом…
«Трус, — Бат-Эрдэнэ сжимал губы, задыхаясь от возмущения, — какой же ты трус…»
Бат-Эрдэнэ перевернул всё, чем был напичкан его шатёр, и не нашёл ни единой причины продолжать валяться в мусоре из шёлка, золота и драгоценностей. Сбросил тяжелые ткани всегда парадного одеяния, выпустил заточённых птиц, перевернул сундуки и барахло, необходимость которого припомнить не мог. Он остался в невзрачном сером халате, без украшений в ушах, на пальцах и запястьях. Наконец, взял памятный нож и отрезал аккурат у затылка тяжёлую жёсткую косу, которая могла бы дойти ему до колена, дай он ей ещё полгода роста — голова сразу полегчала. Для укрепления уверенности глубоко вдохнул. Он чувствовал, что вот-вот освободится от цепи куда тяжелее той, что пробовал надеть на него давно умерший мучитель.
Бат-Эрдэнэ покинул шатёр.
Навстречу розоватому холодному рассвету пошёл Ерден.
Эйфория от сброшенного груза длилась недолго: давно примеченный монастырь встретил нового послушника с распростёртыми объятиями, но не без доли скептицизма в глазах настоятеля. Умудрённый опытом, он прекрасно различал людей с искренними намерениями, и Ерден к ним относился в последнюю очередь. Впрочем, возможность дать ему отдушину не пустила бы иных учеников по миру и не оставила бы приход без тарелки каши. И Ерден видел эти колебания, проглотил сомнения настоятеля и лишь смиренно ждал своего приговора. Хоть и сцепил зубы по-звериному, чтобы не давать воли языку, он не планировал отступать от задуманного, пусть даже поначалу трудно было до невыносимого предела.
Монастырская еда не способствовала насыщению давно разбалованного аппетита Ердена и многие ночи перед сном он проводил в войне с собственным разумом под страшное урчание голодного желудка. От воспоминаний о сочных кушаньях и приправленных вкусностях рот наполнялся вязкой слюной, желудок завывал волком. Память услужливо подносила ему мясо всейхдоступных видов, пироги, фрукты и сладости, от чего на постную кашу по утрам он смотрел с великим расстройством. Комнатка его измерялась пятью широкими шагами, зимой не отапливалась и в наполнении имела лишь циновку да столик в два локтя шириной. Бордовые рубаха и штаны плотно облегали его тело, частенько тяжело дышащее и кое-как передвигающееся. Повернуть назад, вернуть и прибрать к рукам хотя бы крупицу какого имущества, дабы сделать свою жизнь комфортной, хоть и в сравнении в меньших масштабах, хотелось неистово.
Ерден запретил себе жаловаться.
Он напоминал себе о мысленно данной клятве, ставил на стене зарубок, соответствующий прошедшему дню, и отправлялся на монашескую службу, снова стиснув зубы. От жажды, бывало, по спине его бежали росинки холодного пота. Ерден не желал власти и величия, не желал богатства и роскоши, не желал пиров и шикарных одежд; не желал золота, драгоценностей и славы, он не желал видеть перед собой раболепия и заискивания — всеми этими вещами он уже был достаточно развращён и морально разложен. Нет, ими был развращён тот другой — Бат-Эрдэнэ. Искупавшись в золоте и крови вдоволь, он побывал на вершине мира, и что хорошего он там увидел? Пустоту. Одиночество. Отчужденность.
Примириться в первую очередь с бунтующим против принятой строгой аскезы разумом было так же легко, как голыми руками справиться с разъярённым голодным львом. Сосредоточенные молитвы занимали весь день Ердена, руки же его без конца перебирали чётки. Беседы с самим настоятелем понемногу сглаживали те острые углы, которые ему самому хотелось обрубить резким ударом топора. Его в самом деле окружало с самого детства и путь был в том, чтобы отпустить прошлое, которое душило его, отпустить желания, бьющие ключом внутри него, и отпустить жажду, из-за которой его утроба стала столь ненасытной. Что-то очевидно дельное и толковое было в неторопливых словах морщинистого монаха, что Ерден никак не мог соединить воедино, как разбросанные по огромной карте точки. Настоятелю он кивал, кротко соглашался, но в душе знал: во-первых, не всё так просто, а во-вторых, ему, как воплощению, подобное недоступно. Пропитанные кровью и слезами верёвки, на которых Ерден был подвешен до конца своих дней, невозможно было перерезать, или выпутаться из них, оставалось лишь немного их ослабить и устроиться так, чтобы они меньше всего давали о себе знать. Так, в глубоких размышлениях, проходил день, но время демонов, разрывавших его на куски с новыми силами, наступало перед сном. А во снах, кои не покидали его ни на одну ночь, жизнь была совершенно… иной.
За общим обеденным столом на открытой веранде собралась странная до неприличия компания: по одну его сторону сидели Яо, Константин и Ганбаатар, напротив соответсвенно разместились Тархан, Иван и Шехрине. Яо и Константин боролись выжидающими взглядами и сдержанными вежливыми улыбками, Шехрине с поджатыми губами кривила носик, рассматривая предложенные блюда. Тархан скучающе зевал, а Иван качался на стуле под прожигающим взглядом Ганбаатара.
Сад благоухал и радовал глаз летним цветением, и всё же на лице Брагинского читалось тупое непонимание смысла своего нахождения подле наставника. Очевидно, Яо собрался с гордо выпученной грудью строить козни против Константина, раз пригласил четверых диковатых детей к трапезе. Ганбаатар знал, что хоть во многом эти двое могли друг друга понять, заводя высокие беседы о философии или поэзии, сущностные противоречия их непримиримы. В завязавшемся разговоре они танцевали друг вокруг друга, парили в метафорах и аллегориях, намёками и полутонами доносили до собеседника скрытый смысл слов, но Ганбаатар чувствовал, как впустую тратит время. Тархан с тем же ощущением клевал носом над нетронутой тарелкой, Шехрине просто сложила руки и смотрела перед собой. Иван гонял по блюдцу жареные грибы и овощи.
В чём был смысл?
— … И чем же занимается ваш милый воспитанник? — Прошипел Яо с победоносной тошнотворной улыбкой. — Шляется по борделям и игорным домам?
«А, так ему нужно было копьё», — подумал Ганбаатар.
Иван отбросил палочки и скептически закатил глаза, оживившийся Тархан прыснул, не особенно стараясь это скрыть. Константин и бровью не повёл; он отложил приборы в сторону спокойно и поднял на Яо бескомпромиссный непроницаемый взгляд.
— Не понимаю, — сказал Константин спокойно без тени злости или разочарования, — как это стало темой сегодняшнего обеда? О моральном облике своего воспитанника я буду разговаривать с ним лично, а не с вами. Вас это совершенно не касается, вы так не думаете?
Хитрая улыбка Брагинского расплылась на его довольном лице, он посмотрел на Яо с выражением снисходительной ухмылки, и тот чуть не сгорел от ярости на месте. Тогда Иван резко вскочил и, уперевшись руками в стол во всеуслышание заявил:
— Каюсь, грешил и не раз, но с таким удовольствием! Надеюсь, этого ответа достаточно?
Щёки Ивана горели от стыда, но он не останавливался и говорил с шальной улыбкой:
— Или хочешь узнать подробности? О чём тебе рассказать?
Константин сидел чинно и благопристойно, скрывая усмешку за рукавом, Тархан откровенно расхохотался, а Яо — горел от стыда, точно его ткнули в собственное грязное бельё.
Утром Ерден усмехнулся с улыбкой. Он не имел малейшего представления о том, что столь бесстыдный и вероломный человек столетиями тихонько копошился у него под боком с каменным лицом обиженной добродетели. Брагинский, казалось, вдавался в крайности не хуже Ердена, и всё же не терял головы: когда он понимал, что приходило время остановиться — балбесничать, развлекаться или трудиться до сельского пота — неважно, — ничто не могло отвратить его от принятого решения. Сила воли Ивана была по-истине чудовищной. Из камня и стали что ли она была? Ерден ковырялся в памяти Ганбаатара и тщательно перебирал осколки Данжуура, однако не находил тех самых слов, что послужили бы ему вдохновением. С Ганбаатаром Иван сам становился внимательным слушателем и мало говорил, а Данжууру чаще отвешивал тумаков, нежели разговаривал серьёзно. Ерден тщетно пытался найти тайну, которая позволяла Ивану исполнять то, что он задумал, не откладывая и не чванясь, но никакого секрета не было: просто таков был Иван Брагинский. Грех был не вокруг него, но произрастал внутри его сердца, и он сам выбирал, какому из них суждено умереть, не прожив и мгновения, а какой можно поощрить, но не позволить разрастись до неконтролируемых размеров.
Не очень скоро Ерден похудел и порядочно окреп. Весьма удивился своему лицу в отражении холодной реки во время стирки одежды: разглядел заострённые скулы, нос с едва заметной горбинкой, наполненные солнечным светом глаза в обрамлении густых чёрных ресниц и высокий чистый лоб — кое-как признал себя. Даже коснулся щеки, провёл тонкими пальцами под миндалевидными глазами и убедился, что это он. С водной поверхности на него испуганно смотрел поджарый юноша в самом расцвете лет. Волосы снова отросли, ниспадали на спину, стали сухими и жёсткими, как заготовленное на зиму сено. Постоянная ходьба то к реке за водой, то в лес за дровами и необходимость полного самообслуживания сделали его тело мускулистым и крайне выносливым. Отдышка покинула его, сердце больше не грозило разорваться в груди от банальной быстрой ходьбы, а ноги перестали отекать. Беспрерывный труд заставлял его хорошенько потеть, выточил из праздного разжиревшего баловня литые мышцы с плавными контурами рельефа. Прошло несколько лет, прежде чем когда-то выданный ему безразмерный балахон пришлось ушивать вручную, чтобы в здоровенных просветах между кожей и тканью не разгуливал зимний морозный ветер.
От однообразия дней Ердена не тошнило: оно, напротив, успокаивало и наполнило его жизнь тем уровнем контроля и власти, к которому он стремился долгие годы. Никаких потрясений, разве что из-за необходимости взглянуть правде в глаза прошлого учащалось дыхание, а взгляд почти в панике бегал по стенам скромной комнаты. И всё же он, наступая на горло накатывающему ужасу, однажды наконец собрал достаточно решимости, чтобы выполнить первое очень важное дело.
Ерден сидел за низким столом поздней безлунной ночью, перед ним лежали деревянные таблички и чернила с пером, которые ему милостиво пожертвовала какая-то престарелая одинокая женщина. Компанию ему составлял то и дело дрожащий огонёк свечи — зимний ветер выл волком в щелях монастыря. При свете дня трудно было высвобождать внутреннюю тьму, и всё же ночью она разъедала его не столь яростно. Ерден вдохнул поглубже запах застоявшегося пыльного воздуха и подвинул ближе первую табличку. Он хотел было написать имя несправедливо убитого им брата, но вдруг его рука зависла в воздухе, кисть так и не коснулась дощечки. Сердце в груди пропустило удар и пустилось лёгким галопом, губы задрожали — он поджал их, нахмурился и вывел кривыми чёрточками имя давно забытого мучителя. Затем он чинно, будто придирчивый китайский чиновник, вернул кисть на подставку, медленно поставил табличку напротив себя и сложил перед собой ладони в жесте молитвы. После долго молчания и тяжёлого выдоха застрявшие в горле слова, наконец, соскользнули с губ.
— Сучий выблядок.
Руганью он осквернял священность места своего пребывания, но чувствовал, как с нею из него выходит вековая засохшая на задворках души грязь.
— Надеюсь ты горишь в Аду, где тебе и место, — бормотал Ерден себе под нос со злостью, опустив голову. — Надеюсь, ты стал травой, которую я топтал. Надеюсь, ты стал тараканами, которых я давил. Надеюсь, в одной из своих никчёмных жизней ты захлебнулся говном на самом грязном постоялом дворе.
Внезапно он горько и громко ухмыльнулся, протёр лицо руками и поднял взгляд на ненавистную надпись.
— Даже если ты выползешь из глубин Ада, я тут же засуну тебя обратно.
Ерден подскочил и, порывисто подхватив дощечку, выбежал на заснеженный двор босиком. Снег, белый и чистый, как сама невинность, падал ровной полупрозрачной стеной на землю и укрывал её тоненьким полотном — от того Ерден подумал, что последнее мерзкое напоминание о прошедшей жизни какого-то ублюдка должно быть предано огню незамедлительно. Неподалёку от монастыря он разжёг небольшой костёр, с лёгкостью разломал табличку на части и кинул её остатки в крохотное пламя, что жадно накинулось на сухое дерево. Голые руки и ноги его покраснели от холода и замёрзли, однако он не сдвинулся с места, пока не убедился, что под ногами у него остался только пепел. Потом смешал этот пепел с землёй и снегом, для верности пинками разбросал горсти земли, смеясь от радости и волнения.
Незаметно для самого себя Ерден стал понемногу тянуться к мирской жизни, интересоваться происходящим в мире и принялся за активную учёбу. Военная тактика и стратегия, кои он знал так же хорошо, как свои пять пальцев, не имели привлекательности в его глазах: большую часть известных он опробовал лично, так чему тут учиться? Экономика, география, математика и философия казались ему такими простыми и понятными науками, что он порой упирал взгляд в стену и не понимал причины, которая удерживала его от приличного образования раньше. Городские и странствующие торговцы приносили другой обширный мир, увидеть который он был не в состоянии за бутылками алкоголя и высотой праздничных блюд. В нём появилась тоска, уныние стало овладевать душой, и тогда Ерден не стал медлить и решил послушаться этой самой души: наконец история призвала его к действию, заставила покинуть обжитое одинокое логово и вновь влиться в повседневную жизнь кочевника.
Её-то, эту обыденную мирскую жизнь, он так долго сторонился; считал, что не сдюжит. По новой столице он ходил среди своих, практически ничем не различимый в толпе людей, но озирался почти трусливо, нервно, поглощённый человеческим шумом, что будто бы стёр его я. Народ не изменился, жил своей слаженной жизнью, торопился, любил, ждал, пререкался, торговался и требовал — и в этом бурном течении он был рыбой, упрямо плывущей против общего направления без конкретного назначения. Казалось, каждый вокруг него знал своё место, причину и цель существования, но не он. Отбивавший глухой стук на бедре меч не придавал уверенности, запрятанные за пазухой ножи будто были позабыты, пальцы Ердена похолодели от пронзившей его неуверенности. Вокруг как назло цвели пышно соблазны, от которых кружилась голова и перед глазами всё плыло, и выстроенная титаническим трудом уверенность начинала дрожать. Но на удачу ли, в этом хаосе Ерден встретил девушку по имени Сарнай: считая ворон, он врезался в неё ненамеренно, от чего заготовки мехов в её руках попадали прямо на пыльную дорогу. Кричала она громко и эмоционально, но недолго, поскольку глупая растерянность на лице парня вызвала в ней жалость, потушив гнев.
А меха можно и почистить.
Она была темпераментной, бойкой, пылкой и столь решительной, что, казалось, пройти сквозь гору ей не составит особого труда, она даже не запачкает своего халата и не нагнётся почистить сапоги. Ей не было ведомо стеснение, она никогда не опускала глаза и не обращала внимания на сан стоявшего перед ней человека: напротив, чем важней была бахвалившаяся персона, тем более гордо равнялась её спина, а подбородок устремлялся ввысь. В её чёрных глазах сиял задорный блеск, волосы струились тёмной душистой рекой до самого колена, летом на лице проклёвывались едва заметные веснушки. От неё Ерден заразился энергией, смелостью и пылким темпераментом, чему способствовала и её большая семья: отец, трое сыновей, четверо дочерей и, наверное, с десяток тёток, дядьёв, бабок и уважаемых старейшин — она явно не обеднела от лишнего голодного рта Ердена, коего с радостью приютила. С Сарнай он будто очнулся от какого-то тяжелого длительного сна, мир приобрёл для него насыщенные краски; он узнал веселье и беззаботность без примеси извращения или разврата. Она привела его в божеский вид и пробудила дремавшего в нём человека, которым он должен был стать изначально: ловкого, проворного, деятельного и умного юношу с кучей иронических шуток и сверкающими жизнью глазами, лёгкого на подъем и не отступающего перед лицом серьёзных препятствий.
Наконец он заметил, что вокруг были не только напоминания о прошлом пороке, но и стремление к будущему, которое он сколачивал своими силами.
В близости с Сарнай Ерден едва не задохнулся — то была не та страсть, что он ощущал прежде в окружении многочисленного гарема. Он не был неопытным девственником или стеснительным примерным мальчиком, но когда она впервые легонько прикоснулась обнажёнными ладонями к его голому телу, следы эти пылали, как простоявшая на долгом огне раскалённая сковородка. Когда единение тел подпитывали искренние чувства, ощущения обострялись, из глаз едва ли не сыпались искры и голова шла круга от непривычного удовольствия.
Никто не гнал его, не делал неприятных намёков, не задавал вопросов, и за это Ерден был бесконечно благодарен. Он желал лишь одного: чтобы такая умиротворённая жизнь, где он мог каждый день созерцать результаты своих трудов, длилась, как любая несбыточная мечта, как можно дольше.
Один из братьев Сарнай готовился к исполнению шаманского долга, и, лишь в скользь наблюдая за его почтительными и размеренными действиями, Ерден попробовал себя в этой же роли лишь по одной причине — Сарнай предложила. О подобном даре он не мечтал и не просил; он ни на что не рассчитывал, ведь воля предков и зов духов были для него пустым звуком. Но кое-что… действительно получилось.
Благовония заполняли шатёр едким усыпляющим запахом, Сарнай рядом с ним задавала медленный ритм музыки игрой на моринхуре. Перед мысленным взором всплывал Иван Брагинский и его увлечённые рассказы Ганбаатару о красочных, почти неотличимых от реальности снах, которыми он ловко заправлял — они-то и послужили Ердену ориентиром. В собственных сновидениях Ерден шёл куда-то без страха и сомнений, довольно быстро понимал, где оказывается, потому озирался чаще с любопытством, нежели с опасением. Странные птицы то и дело кидались ему прямо в лицо, змеи, что прикидывались ядовитыми, пытались вонзить клыки в ноги, цепкие кустарники старались удержать его на месте. Не то лес, не то степь — они были одним, были игрой его воображения, были единым настороженным в его отношении существом, и не было никого, кто бы подсказал бы ему, что или кого он должен встретить или найти. Сарнай говорила, что предки и умершие родственники указывают верный путь, и только эта мысль разжигала в нём яростное отторжение.
«Ну, ещё бы, — кисло и недовольно размышлял Ерден, — я же всех перерезал. Кто вообще станет мне помогать? Я бы тоже себе не помог…»
В устланном густым белёсым туманом и жухлой травой поле показалась знакомая плечистая фигура.
Она не двигалась, сколько не хрустели ветки и трава под подошвами сапог Ердена — вероятно, он был ей не интересен. По мере приближения Ерден узнавал знакомые черты: чуть ссутуленные плечи, несуразная одежда без вышивки и украшений, грубые ремни под мечи, отрезанные напоследок волосы — и, сам того не ведая, пустился в бег.
— Ганбаатар!
Хоть Ерден и бросился на брата с объятиями и слезами, с тем же успехом он мог бы прижиматься к камню, ожидая взаимности. Ганбаатар, или то, что им было, не сдвинулся и на шаг и продолжал смотреть в лужу перед собой. Ерден проследил за его взглядом, всмотрелся в мутную поверхность воды, но не приметил ничего, кроме странного множества переливающихся теней. Он провёл ладонями вниз по рукам брата и спросил обеспокоено:
— Что ты здесь делаешь?
Ладони его были ледяными. Ганбаатар молчал, возможно надеясь, что Ерден быстро потеряет терпение и оставит его, а возможно — это был обманчивый образ, придуманный Ерденом. Всё-таки спустя довольно продолжительный период времени Ганбаатар бросил сухо чужим ровным голосом:
— Жду.
— Кого? Меня? — Выпалил Ерден сразу же.
Как самодовольно.
Более Ганбаатар не желал говорить, он поднял Ердена над землёй за грудки как пушинку и, прежде чем бросить на лопатки, холодно произнёс:
— Уходи и никогда не возвращайся.
Ерден проснулся от падения во сне в холодном поту, с пересохшим горлом и слабостью в теле, чувствуя, как сердце пульсирует на кончиках окоченевших пальцев. Сидевшая рядом Сарнай сжала его ледяную руку и заглянула в его лицо с огромным участием:
— Ну как? Успешно? Ты проспал три дня!
С одной стороны эта так называемая «вылазка» в самом деле прошла успешно. Последствия были незначительны: Ердена слегка потряхивало, когда попытался поесть, но в целом склонился в сторону успеха и попытался вернуть вдохновлённый взгляд Сарнай, встреченный по пробуждении. Разумеется восторг сменился беспокойством, она встревоженно забегала вокруг него, позвала сестёр и принялась усердно ухаживать за ним. Это было так приятно, что Ерден не преминул подольше притворится пострадавшим от первого шаманского опыта.
Впоследствии сколько бы ни искал, он не мог найти брата снова.
Очередная война вытолкнула переживания и размышления далеко за линию непосредственного соприкосновения. Ерден и не думал, что они с Яо увидятся так скоро (прошло столетие?) и снова по разные стороны поля боя, направив друг против друга мечи. Когда смог сражения улёгся, Ерден встретил его на невысоком холме, откуда открывался прекрасный обзор на остатки погасшей битвы: солдаты и лекари всё ещё копошились над ранеными, словно трупные черви в гниющем чреве природы. Запах пролитой крови и пота въелся в кожу, вид чьих-то выпущенных розовых кишок или развороченных глоток не колебал его твёрдого взора. Удивляло, что Яо подошёл первым: запыхавшийся, чумазый и растрёпанный, а ещё и чертовски злой, видимо потому что парадные доспехи, учитывая внешние повреждения, не поддались бы никакой будущей починке. Ерден подавил усмешку, не понимая, какая муха укусила Яо, чтобы он явился на сражение во всей бессмысленной там красе. Неужели он не… Ерден вздохнул и помассировал переносицу, не желая больше искать объяснений, раз Яо оставался верен собственному твердолобию. С какой-то стороны было приятно осознавать, что он не менялся и был предсказуем, а если и происходило чудо, то не чаще раза в тысячелетие, да и на том буксовал по-осиному. Конечно, сам Ерден тоже был с ног до головы в грязи, траве и мелких порезах, однако не был столь притязательным, тем более серьёзных ран или переломов в своём теле не наблюдал, сколько бы себя не ощупывал. Волосы спутались, шлем был утерян, одежда закономерно изрезана, но разве была в этом какая-то печаль? Вещи это просто вещи, как говорил Тархан, их всегда можно заменить. А раны так или иначе затягиваются, как говорил Иван, и даже шрамы едва ли напомнят об испытанной боли.
— Не знаю, что тебе нужно, но уходи, — кратко и спокойно попросил Ерден, махнув рукой, — я не в настроении тебя развлекать.
Ерден не понимал, разговора какого характера искал Яо, если их мечи уже спели свою песнь.
— Надо же, — Яо поморщился с едким замечанием, — что это с тобой? Теперь играешь в воинское благородство?
Ерден поразился своему терпению: слова недавнего противника не затронули ни одной натянутой в нём струны, ожидаемого эмоционального всплеска не последовало.
— Ты мне просто не интересен, — снова отмахнулся Ерден с усмешкой и взглянул, наконец, на воплощение всего Китая пристальнее.
Теперь он стал тем Ван Яо, каким его видели Ганбаатар и Иван: напыщенным, точно единственный петух в деревенском курятнике, заносчивым и эгоистичным себялюбцем, не видевшим ничего дальше своего носа и слишком занятым самолюбованием. В самом деле, ничего особенного, только брюзжащий на молодёжь старик, ворочавший нос от неизбежности наступления нового дня, что гарантировано приносит так отвергаемые им изменения. Ерден готов был даже всплакнуть по флёру прежнего восхищения, вспоминая, как Тархан когда-то внушал Ивану Брагинскому лукавую, скользкую и весьма правдивую мысль.
«Нельзя позволять людям отвлекаться от иллюзий, в которых они живут, даже на мгновение, иначе они будут только путаться под ногами, пока ты идёшь к своей цели.»
В общем, наваждение прошлого Ердену не нравилось от слова вообще.
— Правда что ли? — Яо усмехнулся, и в голосе его промелькнула щепотка страха.
Страха, что Ерден не врал.
— Ты уж не плачь, вспоминая старые времена, — самодовольно хмыкнул Ерден, приподняв брови. — Теперь я смотрю только на запад.
Он повернулся точно по указанному направлению и подставил лицо влажному холодному ветру, трепавшему колтуны его волос. Яо подозрительно скривился, будто ему подсунули отравленную еду, всё равно не готовый сходить с воздвигнутого в его честь идола.
— Тц, — он закатил глаза, тон его сквозил напускным неверием, — на запад, как же. Будто там есть что-то стоящее.
Сидя на своей колокольне, Яо определённо бредил, точно в чумной лихорадке, и Ерден не имел желания мешать ему.
— Не понимаю, чем ты так расстроен? — Он повёл плечами и бросил в Яо игривый взгляд. — Тем, что мой мир больше не вращается вокруг тебя? Разве не ты годами просил меня оставить тебя в покое? Я оставил. И чего тебе не хватает?
Яо начал напряженно втягивать носом воздух, очевидно не на шутку разъярившись, и вперил в Ердена мрачный тяжёлый взгляд: они оба знали, чего именно ему так не хватает, от чего его глотка зудела, а ослабевшая дрожащая рука пыталась поднять меч. Яо требовал мести, возмездия за испытанные ими страдания, обнажившие его бессилие и заставившие когда-то склониться перед незрелым мальчишкой — скупую обиду на сложившуюся судьбу он готов был вынашивать несравнимо долго. Но Ерден был унижен и раздавлен многим прежде него, очень и очень давно, и повторно ломаться не планировал, дабы Яо унял, наконец, клокочущую внутри жажду. Воспоминания о позоре смазались и расплылись в памяти Ердена, остались лишь застиранным пятном на старой ткани. В конце концов, кем они были друг для друга? Учитывая всю сложность прошлых взаимоотношений — никем.
Однако Яо не сдавался и не успокаивался: он размышлял и искал, гадая, за что бы зацепиться?
— Тот мальчишка умер, — вдруг фыркнул Яо, посмотрев на Ердена серьёзно.
Внутри того всё рухнуло. Земля едва не ушла у него из-под ног, он резко повернулся к Яо и впился в него цепким взглядом, разглядел как следует неуверенность, дрожащий взгляд, злость на самого себя и в конце просто фыркнул. Первый шок выветрился, рассудок быстро вернулся к власти.
Ерден понял: лжёт.
— А что не так? — Яо торопливо развёл руки в стороны. — Такие долго не живут! Знаешь, скольких я видел?
Ерден выдохнул облегчённо: противный старик в образе молодого мужчины быстро перестал говорить значимые слова и вернулся к знакомому обсуждению самого себя. Как всё-таки хорошо, подумал Ерден, что Яо предсказуемо остаётся самим собой.
— Брешишь значит, — сказал Ерден монотонно. — Впрочем, чему я вообще удивляюсь…
Говорить с раскалённым от эмоций Яо было не о чем: неважно, что сказал бы Ерден, тот истолковал бы любое его слово превратно — разумности из беседы добиться было крайне сложно. Шёпот Брагинского раздавался в голове, когда он бросил мимолётный, как бы случайный, взгляд на пыхтящего от несправедливости Яо:
«Все битвы и войны заканчиваются, а отношения между друг другом лучше не доводить до крайней точки», — сентиментально рассуждал Иван, за что получил, на памяти Ганбаатара, смачный подзатыльник от Тархана и поток осуждения от Шехрине. Так и пришлось Ганбаатару встать между ними и Брагинским, слушать громкие крики в оба уха с двух сторон в ожидании, когда пыл обоих сторон поутихнет. Что-то… действительно истинное было в словах Ивана, и раз уж Ерден с Яо жили не последние дни своих жизней и явно не собирались тупо поубивать друг друга, водить оппонента по острию колких ядовитых фраз не имело смысла.
— Ладно, бывай, — с улыбкой бросил Ерден и развернулся на пятках. — Полагаю, всё равно ещё увидимся!
Он ушёл легко, почти вприпрыжку, насколько позволяло закованное в броню уставшее тело, оставив растерянного Яо в полном смятении. Бахвалиться было ему привычно, будто бы надел старый поношенный и от того такой удобный халат, однако теперь в хвастовстве лежало другое основание. Это была чистая уверенность, что чтобы с ним не случилось, он выберется, прогрызёт себе путь собственными зубами, поднимется, залечит раны и снова, если потребуется, бросится в бой.
С Яо Ерден ругался и бился ещё не один раз, и каждый из них показывал, что жизнь обыденная и рутинная, от которой раньше веяло лишь ненавистной скукой, не заканчивалась и имела другой ориентир. Ерден ходил на охоту, занимался торговлей и переписывался, учился, учился и снова учился, как Тархан когда-то, совершенно точно ему подражая; он живо переписывался (если бурный поток оставленных без ответа писем можно назвать перепиской) с другими персонификациями, интересовался и почти даже практиковался в медицине, музицировании и кузнечном деле. По правде говоря, мечи у него получались… из рук вон плохо. Ерден не понимал причины: то ли не хватало терпения, то ли мастерства, а может и того и другого — одни был косой, другой — кривой, на третьем рукоять скользила, на четвёртый без слёз не взглянешь. Ерден подолгу, бывало, смотрел на творения рук своих и тяжело-тяжело вздыхал. В памяти живо всплывали воспоминания, как долго и с каким тупым усердием пришлось раскалывать меч, выкованный Иваном Брагинским — вот где было качество. Должно быть, полная бездарность в этом плане была частью расплаты Ердена за отвратительно прожитую жизнь.
В конце концов, неудача в прикладном искусстве не имела большого значения с той поры, как его письменный стол оброс стопками писем и рукописей. Одно из посланий было уникальным, тем, чего Ерден ждал многие годы. Он смеялся, как радостный вдохновлённый безумец, перечитывая одну и ту же единственную строку ровной каллиграфической надписи на прямоугольном клочке бумаги.
«Ты окончательно сошёл с ума?»
Как хороша и легка была жизнь.
Особенно когда часть его писем вернулась обратно со скромными пометками Ивана: тот честно не понимал написанного из-за неразборчивого почерка Ердена, сколько бы не корпел над расшифровкой, привлекая стороннее мнение. Была, конечно же, ещё и та часть, где Ердену слали всевозможные проклятия и порчи, однако он благодушно их сжигал: ох уж эти старые закостенелые обиды, что было, то прошло… Внимания они не стоили. Ердену были приятны даже самые короткие слова Ивана, значившие одно — Брагинский не только не выбросил письма и снизошёл до их прочтения, но и приложил недюжинные усилия, чтобы разобраться с посланиями.
А ещё это значило, что Иван Брагинский жив. И чего там нафантазировал противный старикан — неважно.
Помимо несомненно приятных вещей, в жизни Ердена, как и прежде это уже бывало, случались и далеко не самые приятные вещи. Пришлось ему вспомнить некоторые старые привычки, прокрутить в голове до боли знакомые ситуации и образы: захлёбываться отравой в судорогах при обретении нового смысла существования не было никакого желания. Мягкость его довольно быстро стала восприниматься уязвимостью в некоторых узких кругах, поэтому Ерден не нашёл иного выбора, кроме как снова омыть руки грязью и кровью, чтобы оставить при себе выцарапанную вторым шансом с таким нелёгким, долгим и изматывающим трудом жизнь. Расставаться с ней он не планировал ещё очень и очень долго, а для своего выживания готов был мёртвого из могилы поднять и заставить танцевать.
На алкоголь не тянуло, на обильные кушанья — тоже. Бывало, он, приглашённый на торжество, держал в пальцах пиалу, рассматривал прозрачную жидкость с интересом, но к губам не подносил, опускал глаза на обилие блюд перед собой и не ощущал прежней жажды. Наевшись парой кусков мяса, он пресытился сверх ожидаемого, и мысль поесть ещё тут же встречалась протестом. Ерден чувствовал себя глупцом, пытаясь вспомнить, чего именно он так боялся при возвращении к знакомым мирским порядкам? Мера была столь естественна, как дыхание, и всё же Ерден напоминал себе время от времени, как тяжело он трудился при храме и как трудно порой было волочить своё раздутое от ожирения тело на утреннюю службу. Всё это стоило того.
Вернись он назад во времени и понимая, что снова придётся пройти долгий и тягостный путь очищения и приведения себя в порядок, он ни за что не поступил бы иначе. Он вновь взялся бы за грязную одежду и пошёл к ледяной зимней реке за стиркой.
Васильковое поле простиралось вдоль горизонта, сколько хватало глаз, и тянулось вверх высокой травой до самого пояса к своему покровителю — синему бездонному нему. Ганбаатар окинул его взглядом, оно было огромно, нетронуто человеком; он тяжело вздохнул и упёр руки в бока. Он был определённо лишним в этой широте, в этом мерном благоухании природы, и всё же он был здесь не один, знал наверняка, что он не один. Спину ему подпирал лес и дышал в затылок приятной летней прохладой, к плечам тянулись пышные еловые ветви. Сделать первый шаг на пути большой работы всегда трудно и в чём-то даже страшно, и Ганбаатар был среди тысячи похожих на него трусов. Но всё же он пошёл вперёд.
Было бы разумно прочесать всё поле вдоволь и поперёк точными прямыми линиями, чётко выстроенными в воображении, но по неведомой причине ему захотелось идти без намеченного плана. Ноги уводили его то влево, то вперёд, то вправо, он плыл по волнам травяного моря одинокой настойчивой ладьёй. Обнажённые ладони скользили по волнам высокой зелени. Оглядывался внимательно, пока наконец-то зоркий глаз не зацепился за светлую брешь, искомую фигуру, пребывавшую в полном единении с окружающей природой.
— О!..
Иван Брагинский в лёгкой летней рубашке распластался прямо на плотном покрывале из травы, сложенный плащ заменил ему подушку, а меч и сапоги валялись в беспорядке поблизости. Ганбаатар стремительно приблизился к нему и рта не успел раскрыть, как Иван тут же пробубнил сонно:
— От кого ты так убегаешь? Посиди спокойно, тебя тут никто не тронет.
Да, здесь его никто не тронет. Однако Ганбаатар не понимал, как это — весь день оставаться в покое, никуда не идти и ничего не делать. Просто сидеть. Не думать. Но всё-таки подчинился и послушно опустился на землю, прохладную, полную муравьёв и жучков, колючих травинок, цветов, которые было жалко сминать. Времени прошло столько, сколько Ганбаатар не мог измерить Или угадать. Солнце неспешно ползло по своей небесной твердыне, ветер свободно ходил по широкому полю тёплыми порывами. Непрошенные тяжёлые мысли стали потихоньку прокрадываться в голову Ганбаатара, он тряхнул волосами и вновь задался вопросом, вперив задумчивый взгляд в Ивана: как это так просто ему удаётся? Меч валялся рядом, Брагинский дышал с природой одним дыханием и не чувствовал неудобства, не ощущал беспокойства при своей-то нелёгкой жизни.
В конце концов Ганбаатар сидел рядом с ним долго, очень долго, пока приблизившиеся сумерки не окрасили купол неба над головой в тот же глубокий лиловый цвет, что и глаза Ивана. Ганбаатар осторожно покосился на него, и глаза его были в самом деле точно такого же оттенка.
Ерден знал Ивана Брагинского очень хорошо ещё до того, как готовился вновь встретить его. Зимнее путешествие в объединившиеся русские земли не было лёгким, однако Ерден не жаловался, принимая трудности пути обязательной его составляющей. Напротив, он, как учили его некоторые умершие братья, находил в треске костра в морозные ночи большое удовольствие, видел в простирающейся белизне не угрозу жизни, а красоту серебра, что никогда не будет принадлежать ему. Он был терпелив, не мчался к цели сломя голову, но приближался к ней с каждым днём всё ближе и ближе, выказывая спокойствие и доброжелательность. И в спокойствии дорога оказалась так коротка. В попытках впечатлить Ивана он взялся за изучение русского языка, и, к его удаче, не без помощников довольно скоро смог связать несколько сотен заученных слов в осмысленные предложения. Затем понял структуру языка и, приноровившись, успешно на нём изъяснялся и думал.
Ещё одно умение, которым можно блеснуть на фоне чёрной тени прошлого.
Когда-то захваченные земли без его гнилой власти точно процветали, мороз не мешал массовым гуляниям и ярмаркам. Никого больше Ерден не видел, глаза из золота сами зацепились лишь за одну фигуру и отказывались созерцать остальных. Он стоял в рядах встречающих, сложив руки на груди, в парадном красно-золотом кафтане с мехом, улыбаясь и смеясь с человеком подле него. Скоро, очень скоро Ерден тоже это ощутит.
Коня Ердена взяли за поводья, он резво спрыгнул на утоптанный снег под приветственный галдёж послов и купцов. Он знал, что слова, сказанные в первую очередь, определят всё. Он развёл руки в радостном жесте и, направившись к Твану, голосисто воскликнул:
— Иван, друг мой! Как давно мы не виделись!
И пока Брагинский не успел определиться с реакцией, крепко обнял его, побарабанил обеими рукам по спине и, созерцая замешательство на бледном лице, стал засыпать восторженной болтовнёй.
Примечания:
с наступившим Новым годом!