***
в его глазах миша только боль видел. не его, ордынскую, а свою собственную — её скорое обещание: мерцающие огненные шапки на деревянных крышах домов и послушно поддающуюся чужим грубым рукам рубашку. страшно было до дрожи. за граждан, за себя — всё мешалось в огромный ком, когда миша осмеливался поднять покорный взгляд. и принимать жутко было, и сопротивляться… даже хуже, наверное — от одной мысли к горлу тошнота подкатывала и начинало колотить, и он был готов самостоятельно прыгнуть в пожар, лишь бы отвратительный ледяной мандраж с себя смыть. его князь и его народ приняли. божьей карой сочли и проглотили молча, просто смирившись. не смирилась тверь — миша виделся с ней, маленькой и смелой, и позавидовал невольно. её голубые глаза сияли жаждой противостояния; его — потухли. и посмотрела тверь на него тоже с сочувствием, как на совсем маленького ребёнка, брошенного всеми родными и наставниками прямо в эпицентр без капли жалости. они отняли у миши киев — и более брошенным он себя правда ещё не чувствовал. они отняли у миши страну — и у него не осталось совсем ничего. а потом они отняли у миши свободу. и дышать под чужим натиском стало совсем тяжело, и синяки от чужих пальцев с шеи сходить перестали окончательно. и биться, оказалось, не за что и незачем — никому не нужно было его жалкое сопротивление. от него ждали смирения и покорности — и князь собственный, и есугей, дёргая за отросшие волосы, заставляя опуститься на колени и послушно открыть рот. только маленькая смелая тверь, может, не ждала, но с ней мише видеться не давали. он и не хотел — фиолетовые синяки, перемежающиеся с цветистыми засосами, слишком сильно выделялись на бледной детской коже, чтобы не броситься в глаза.***
у взрослой твери взгляд был другим совсем — яростным, разочарованным, будто она наконец-то поняла, что миша из себя представляет. мише хотелось от этих глаз, слишком похожих на его собственные, спрятаться. василиса слишком похожа на него, но будто взрослее морально лет на сто — у неё есть смелость, у неё есть желание рисковать ради себя и страны вокруг. а миша сглатывает гулко и голову опускает, прикрывшись длинными волосами. у него всего этого нет, и страшно ему до дрожи пытаться. зачем выбиваться из есугеевой милости, если дальше ничего не будет, кроме наказания и умиротворяющей темноты, когда от боли он всё-таки потеряет сознание? зачем стараться, если его, подстилку ордынскую, не поддержит никто? тверь ему жаль, и эта жалость — непривычная, колющая инеем изнутри. жалко мише последние годы не было даже себя — волновало только, как поспеть за есугеевым темпом и не споткнуться, не упасть и не остаться похороненным прямо тут. а василису вот жалко. она не делает ничего плохого, она пытается спасти себя и, возможно, и его тоже, но мише было до трясущихся рук страшно ей поверить. миша прятал их за спину, стирал сожаление с лица и докладывал есугею о готовящемся восстании. страшно было поверить, что может быть и так — свободно. василису накажут, и миша не хочет даже думать, как. всё, о чём он хочет думать: она свободна. заперта в клетке, но вольна делать, что пожелает, хоть и положение у них одинаково. но василиса — не миша, у василисы глаза светятся жаждой сопротивления, уверенностью в себе и чистой яростью. миша хватается за есугеев рукав и самому от себя тошно, но ноги резко перестают держать. он бы хотел так же, как тверь — уверенно и свободно, несмотря на страхи и последствия, глядя только вперёд, в светлое будущее, которое он сам в голове построит. но он не строит. в его будущем только огонь, новые шрамы на спине и не сходящие с тела синяки. он смотрит есугею в спину, заслоняющую его от прожигающих голубых глаз и яростно брошенных слов. монгольская подстилка. миша не может с ней спорить и отворачивается, чтобы не смотреть, что с тверью будет. в попытках приспособиться он напрочь забыл, каково это — сопротивляться. может, никогда и не знал.***
— я больше не буду платить тебе дань, — шепчет миша и сам своим словам не верит. огонь внутри совсем другой — не тот, от которого по спине бегут ледяные мурашки в предвкушении боли. этот греет, раздувает уверенность, и на секунду он чувствует, каково, наверное, было твери тогда — и страшно, и головокружительно хорошо, и от волнения руки дрожат. и плевать совсем на последствия — завтра будто не существует, и они замирают здесь, в этом моменте: у миши взгляд твёрдый, у есугея — бровь, в насмешливом недоумении приподнятая. он будто спрашивает: «уверен, что хочешь сказать это?». миша — не совсем, но он уже сказал, и меч в руках сжимает крепче. щёку изнутри кусает до крови, будто напоминая себе: помнишь? то же будет, если сейчас ты опустишь руки. если снова струсишь и посмеешь сделать шаг назад. — посмотрим, — улыбается есугей, и миша вздрагивает почти. его голос жестокостью сквозит — совсем как в детстве, когда он ему, ещё маленькому совсем, приказывал не дёргаться. руки бёдра сжимали больно, до синяков, но миша был послушным мальчиком. теперь поднимает меч, и на губах у него — усмешка, такая же безжалостная. теперь не будет.