Мои чувства — это порошок
Позвони, как захочешь ещё
Я не знаю, что в тебе нашёл
Но для тебя у меня всегда есть доза
Приобретаешь свободу, а на сдачу — сумасшествие. Кожа на спине изнывала, пульсировала колющей-режущей болью от глубоких и беспорядочных ссадин и царапин, оставленных ногтями чужими, ногтями, под которыми явно немало теперь следов днк его собственной, словно здесь не любовью они занимались, а мучением друг над другом. Ногти у Санзу, к слову — с облезшим на них черным лаком, обгрызенные, в маленьких неизвестного происхождения царапинах, а у Коконоя кожа нежнее его точно в несколько раз, и неизвестно как так вышло, ведь, в отличие от Санзу, Хаджиме за кожей раньше не ухаживал совсем. А, нет, известно — образ жизни-то у них разный кардинально теперь, несмотря на то, что организация одна, и они в ней одно целое, полноценный организм, функции-то иные совершенно. И для кого-то с такой коллекцией аддикций Харучиё ещё выглядел прекрасно, прекрасно в своей отчаянности, в своей болезненности, героиновый шик, не иначе, а у Коко ко всему болезненному сердце теперь лежало, ко всему, что перекрыть его болезненность могло, и Харучиё из себя весь открытая рана, гниющая рана, кровоточащий вечно шрам. Восхитительный в своей отвратительности, восхитительный в том, чтоб тошноту вызывать, когда наблюдаешь за ним, за работой его, за расширяющимися зрачками и побелевшим лицом, за улыбкой этой кривой, кривой и будто бы неправильной, — ну а какой ей еще быть-то с такими шрамами? — и Коконой тонул в нём, тонул как в болоте, тонул в этом аквамарине потерянном чужих глаз, что с каждым днём всё более и более мутным становился. Санзу тонул в простынях мягких, белоснежных, в подушках чистых, свежих, ещё порошком пахнущих, пахнущих каким-то кондиционером для белья, и Хаджиме честно, запах не различал, но знал, как Хару до чистоты в этом плане беспокоен был, и позволял себе расслабиться. Правда, возможно, под ним теперь простыни не настолько чисты, как до этой ночи, потому что не знает он, как сильно впивались ногтями в кожу, насколько глубокими были раны, но его это мало беспокоило. Глубже ран сердечных все равно не будут, а значит — не смертельно совсем, можно жить дальше. Ну, он как минимум пытался. Глаза разлепил с трудом, и раскалывалась голова от выпитого накануне, бесцветная картинка плыла перед глазами. Раннее весеннее и пасмурное утро, тусклое утро, окрашивающее комнату в тоскливую серость. Утро его гребанного дня рождения, с днем рождения, Коконой Хаджиме, всего, блять, лучшего, денег побольше и долгих лет жизни. Господи. Глаза смыкаются плотно до пляшущих под веками цветными пятен. Так он и приподнялся в положение сидящее — глаз не размыкая, боясь, что тогда комната совсем кругом пойдет, и что бы не осталось в его желудке до сих пор, он боялся, что выйдет оно наружу благополучно. В холодном свете этого проклятого утра его тошнило. От воспоминаний, возможной дури, от того, какой безнравственно развратной была эта ночь, и он не знал, кем был тот Коконой, что позволял тому происходить, что банально — позволял. Зашторенное окно было слегка приоткрыто, и легкое дуновение прохладного ветра долетело до Хаджиме, вызвав шествие мурашек от макушки до поясницы. Занавески слабо колыхались, и хотел бы он таким же легким для ветра быть, чтоб проходил он сквозь. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох… Шевеление розовой копны лохматых волос рядом трудно не заметить — единственное яркое пятно здесь. Санзу ворочается, поворачивается к нему со стоном болезненным, ведь кажется, спина болела у него не только от позы неудобной, но и от того, как не сдерживал себя Коко, как позволил лишнего ночью, и от мыслей об этом он сам щурится, примерные ощущения… партнера, представляя на себе. Хару выгибается, хруст слышится костей, и Коко снова хмурится, и сам шею разминает себе, ибо та заныла тут же. Наблюдает краем глаз будто бы кошачьих за ним — за тем, как взгляд его на нём концентрируется, за тем, как смотрит Санзу на свои дрожащие руки, — обычное дело с утра, — и как приподнимается, ругаясь тихо под нос, и в плечо Коконоя прячется лицом, плечо теплое, трется щекой раскрасневшейся, щекой со следами от сна явными, и чувствует пальцы его где-то в волосах своих совершающие движения поглаживающие, касающиеся исполосованной спины не то случайно, не то нарочно, но мужчине честно — все равно, не так больно оно, как могло бы быть, не так неприятно, как нечто внутри терзающее. И казалось, что если недостаточно прятать он это будет, то от него нести начнет как от гниющего долгое время трупа. Знает, что Санзу все равно от него не отвернется, и к запаху этому неприятному он привык, привык наблюдать за стадиями разложения, а за моральным разложением Коконоя даже особенно поглядывать любил, фетиш такой у него, что-ли… Правда, на него смотря, все равно видишь, что стремиться ещё было к чему, а Хаджиме не то чтобы останавливаться собирался, нет. Он не знал, как сделать это, и сопротивляться не было больше сил, не было и желания, желания не было практически ни к чему, изредка — к алкоголю и веществам, изредка — к Харучиё. А не изредка… Нет, нет-нет, нельзя, Коконой. Нельзя, ещё раз подумаешь — скажешь Санзу, чтоб придушил, придушил и не думал, даже если знаешь, что не согласится тот. В таком случае, сам себя за глотку схватишь так, чтобы уже довести до конца когда-то начатое, когда оставить решил то, что так дорого, когда татуировка бонтена пометила кожу. Пальцы Хару дотрагиваются до шеи. Снова мурашки. Вдох сорванный, и Коко слабо шею ему открывает, вбок склоняясь, чтоб увидел Санзу то, что оставил: следы пальцев сомкнутых когда-то и синяков, следы грубых укусов и поцелуев тоже нежностью особо не блещущих. Мозаика боли, акварельные мазки неприязни к самому себе и экспозиция чужой одержимости. Харучиё выглядит озадаченно. Озадаченно хмыкает, и голосом осевшим спрашивает тихо, под самым ухом: — Сегодня ведь? Хаджиме кивает кротко, не хочет ничего об этом говорить, никогда не хотел. Удивительно, как в таком состоянии Санзу что-либо ещё помнил, даже примерный временной промежуток, но, по всей видимости, любовь творила чудеса, думает саркастично Коко, и сам же себе пощечину дает мысленно: от любви здесь только их страдание каждого по человеку совершенно иному, но точно не друг по другу, ибо сами они были в максимально возможной доступности друг для друга, пользуйся не хочу, чувства подобны порошку, — захочешь ещё? — только попроси. Санзу к губам его тянется. Коконой не отстраняется, лишь ловит перед поцелуем краем слуха шепот его, следит за тем, как двигались его губы, следит за шрамами, и невольно у него изнывают собственные, но незримые. — Вечером тебя ждет подарок. У поцелуя вкус солоноватый, кровавый, вкус искусанных Хаджиме губ.***
Когда время близилось к вечернему, бывший весь день в поле зрения Харучиё пропал в неизвестном для Хаджиме направлении и по неизвестному поручению — как он думал. Ну, мало ли что, мало ли кого потребовалось убрать, Манджиро ведь в этом плане непредсказуем, и он смирился, занимался тем, чем и обычно, тем, чем велено, и дальше помогая Бонтену существовать как одной из опаснейших и богатейших группировок Японии. Не без прикладывания губами к горлышку бутылки абсолютно любого пойла, конечно, главное чтоб алкогольного, и чтоб в ближайшей для него доступности. И день — как и абсолютное множество других, таких же, ничем не отличающихся, и ничего не значило число на календаре, ничего не значил факт того, что этим днем он впервые узрел этот блядский мир. Совершенно ничего, как и сам этот мир для него в принципе. Раздается нервозный стук, стук в дверь его кабинета, — слишком характерный, чтобы он не узнал. Коко вздрагивает, поднимает от расплывшегося в глазах документа взгляд, произнося ленивое и небрежное: — Можешь войти, Санзу. Дверь отворяется. Чем-то обремененный явно, с неясными тенями на излишне отстраненном лице, он делает шаг, оказывается в кабинете, где смиряет Коконоя взглядом, словно изучая. Не говорит ни слова даже тогда, когда подходит ближе, когда Хаджиме смиряет его вопросительным взглядом, а тот только останавливается прямо перед ним, перед столешницей, бросая на ту… конверт? Конверт. Немного выпуклый, немного помятый, и Коко он даже кажется… ядовитым? Чем-то, что непременно взорвется, если он возьмет это в руки. Выгибает бровь, мол, боже, да что это? Но Харучиё не отвечает. Руки только прячет в карманы брюк, делая шаг назад. А дальше произносит, без пояснений, без чего-либо ещё: — С днем рождения, Коко. Не проходит и пары секунд, как Хару оставляет его с этим… наедине, закрыв за собою дверь. И сначала Коконой сверлил ту взглядом, а потом, глоток очередной сделав открытого вина в руке, переключается на конверт. Смотрит, смотрит на него с минуту точно, и алкоголь в его руках стремительно подходил к своему логическому завершению… Куда стремительнее, чем раньше. Хорошо, ладно, хорошо. Откладывает бутылку, прекращая сидеть с ней чуть ли не в обнимку, словно ища в ней утешение, и берет этот белый выпуклый прямоугольник в руки, ощупывая. Ни подписи, ничего, пустота, и на лицевой стороне и на обороте. Пальцы подцепляют выглядывающий вниз треугольник, отрывая тот, открывая сам конверт наконец-таки. Ему даже, вроде как, становится частично доступным его содержание, и… Как удар арматурой по голове, по затылку — чем-то тяжелым, и лучше бы это действительно было что-то физическое, а не его собственное, моральное, душевное. Конверт выпадает из рук. Падает на стол — из него вываливается стопка чертовых фотографий. Фотографии. Подписанные сегодняшней датой, как минимум большинство, некоторые днями раньше. И где-то под ними, где-то среди всех этих до сердечной боли знакомых лиц, — вернее, одного лица, — среди множества этих голубых глаз, — и должен признать самому себе скорее, что так или иначе, пытался в глазах Харучиё найти те же безмятежные, небесно-голубые оттенки, чего не выходило у него никогда, — под всей этой стопкой снимков лежал сложенный втрое лист бумаги. В верхнем правом углу аккуратным почерком написано:«от Инуи,
для Коко».
И пока Хаджиме букву каждую его голосом нежным для своих ушей воспроизводил мысленно, вспоминая, вспоминая как звучало имя собственное с его уст, его начала пробирать дрожь. Словно прямо сейчас ему было невообразимо холодно. Так холодно внутри, что больше уже не болело.***
Санзу облокотился о дверь. По ней осел на пол, прислушиваясь к тишине за нею, к тишине ужасно тревожной, почти осязаемой, и ему бы хотелось катаной её разрубить напополам, но он не мог, вне его компетенции и возможностей. Вспоминал последние часы: то, как к привычному месту приехал, то, как незаметно делал фотографии в своей привычной манере, уж это он умел, как следовал за ним до самого дома. Удивил Сейшу его следующим. Тем, что о преследовании догадывался, и отнесся спокойно, вернее, нарочно позволил этому произойти, потому что знал, что иначе до Коконоя ему не добраться, иначе просто не позволят, ни сам Хаджиме, ни система, что его окружила, тьма, в которой он от него прятался, защищая. Оберегая. И попросил так любезно: можешь передать письмо? Тогда Хару спросил. Откуда знал, что приду? Что буду следить? Инуи отвечал, что замечал его уже раннее, и подумал, что в этот день, в этот день он точно снова появится, не может не появиться. Не прогадал. Харучиё отказать ему не мог. И нет, не из-за доброты душевной, нет, а от того, что слова бывают куда нужнее фотографий, что о подобном подарке для Хаджиме он и думать не мог, слишком отчего-то невозможной представлялась эта затея, словно приблизиться к Инуи означало обещание, данное Коко, — не смей навредить, — нарушить. Словно Санзу сам весь из себя разрушительная энергия, что-то, что убить могло даже не прикасаясь. Но нет — стоят ведь, разговаривают, договариваются. Договорились. Договорились и снимок сделать вблизи, адекватный, не так, чтоб кое-как, как до этого, издалека и небрежно, а в анфас, улыбающегося слабо на фоне вечерних улиц, улыбающегося тоскливо. А за нею и боль виднелась, боль от разлуки и расставания, ибо Харучиё она знакома хорошо была, так уж вышло. Как и рыдания эти за дверью сдавленные, к которым он прислушивался так настороженно, так внимательно, вынимая из внутреннего кармана пиджака пачку сигарет, доставая и закуривая одну, глаза прикрывая несколько устало, даже дым выдыхая с осторожностью. Нет ведь подарка лучше, чем улыбка любимого, чем слова его, чем знание, что он жив, здоров, верно? Верно. С днём рождения, со всей любовью, Коконой.