Повесть о поломанных часах

NC-17
В процессе
115
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 14 страниц, 6 305 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
115 Нравится 28 Отзывы 38 В сборник

Том 1 — Заря. Глава 1: Sic Transit

Настройки
Примечания:
      — … и продолжим!              Первые смелые солнечные лучи коснулись белого подоконника, стекли на покрытый пылью и шерстью линолеум, ринулись вперёд, минув разбитую вазу и оставив горячий след на глазурованных голубых боках, перескочили холм бинтов с едва пробивающимися из-под белоснежного покрова красными цветами, жадно тянущимися за теплом, и опустились на тонкие накрахмаленные простыни, утопая в них, как в сугробах, барахтаясь и наконец скатываясь к подножиям ледяных гор. Их вершины стремились далеко, к затянутому облаками потолку, преградив путь утреннему свету и теплу, побоявшись ненароком растаять, под осторожными горячими шагами, которыми лучи медленно достигли острого хребта и крутого склона, ведущего вниз — в край без леденящей белизны одеял. Они ловко оседлали замёрзший гребень Дрёмы, помчались к заветным нежным местам и разлились радостной лужей, наполняющей каждый уголок охладевшей комнаты.              Ночь коротка, цель далека.       Ночью так часто хочется пить.              Веки, потяжелевшие, подобные горячим камням, через силу поднимаются. Перед глазами туман, какой бывает только, если хорошо приложат по голове, предварительно доведя её до состояния раскалённого железа, чтобы гнулась лучше. Во рту сухо, нос пылает, язык онемел, намертво прилипнув к нёбу. Мысли в голове плавятся и растекаются по уголкам сознания, не в состоянии собраться в единые осмысленные не то, что предложения, но и слова. Мир вокруг кажется одним долгим бредовым кошмаром, и хочется просто закрыть глаза и больше никогда не открывать.              Ты выходишь на кухню, но вода здесь горька.       Ты не можешь здесь спать, ты не хочешь здесь жить.              Ощущение реальности не спеша давит вместе с одеялом, затянутым чуть ли не до носа. Его запах свежести и хозяйственного мыла нежно окутывает лицо, хоть немного отрезвляя воспалённое сознание. Взгляд проясняется медленно, но верно: хаотичные трещины на потолке обретают остроту одна за другой, разрезая белёсую штукатурку и оставляя за собой грязные пятна.              Доброе утро, последний герой.              Наглые лучи света вновь прорезают пространство, наполняя его миллионом солнечных зайчиков и догоняющих друг друга цветных пятен. Приходится зажмуриться и встряхнуть всё ещё плывущие мысли вместе с расходящимися под веками, как бензин на лужах, остатками солнца. Резкий поворот головы к стене, и лицо уже не обжигает утренний свет, а свежесть одеяла уступает гадкому запаху кошачьей шерсти и затхлости.              Доброе утро тебе и таким, как ты.              Во рту всё так же сухо, будто языком протёрли парочку дорог, не забыв напоследок окунуть в песок. Дышать, кажется, трудно по этой же причине: каждый вздох гудит в ушах похлеще парохода. Хочется пить, и это желание заставляет неопределённо дёрнуть конечностями в попытке встать с кровати. И потерпеть поражение. Тело не ощущается живым и складно работающим организмом.              Доброе утро, последний герой.       Здравствуй, последний герой.              Гулкое шипение радио громыхнуло где-то справа и потонуло в рваном кашле. Горло сжимало, как кожаным ремешком, а нёбо пылало, изрезанное колкими выдохами. Не было сил, чтобы подняться и оставалось только давиться в попытках вдохнуть без боли.       Отголоски последних событий рухнули камнепадом вместе с вмиг потухшей в тишине музыкой радио; они разбивались о голову, искрясь перед глазами, звеня в ушах и разливаясь кипятком во рту. Стало тошно от мыслей, которые наполнили голову роем ос и зудели, и зудели, и зудели. Осаму поморщился, уже мечтая о тишине в его черепушке: было что-то приятное в посмертной коме.              Кашель вновь вырвался из горла глухими кусками. Осаму медленно обвёл взглядом комнату: некогда бывшие белыми стены, кое-где оклеенные обоями с соцветиями мелких голубых бутонов, одинокий стол без стула, гора книг и тетрадей с потерянными листами и обложками, космы шерсти и дуги от когтей на линолеуме. Мечта постмодерна. Серые пятиэтажки тоскливо смотрели своими тёмными глазами-окнами и выглядели совершенно удручающе даже в окружении ярких крон и изумрудных листьев плюща. Осаму поморщился и отвёл взгляд от ослепляюще-чистого неба на радиоприёмник, продолжающий шипеть и скрежетать, как злющая дворовая кошка. Или домашняя. Например, такая, как прячущаяся за дверью и с наслаждением вспоминающая свой шедевр абстракционизма на полу, с которым тягаться не под силу даже Джексону Поллоку и его «Лавандовому туману». Осаму мог сказать наверняка, что за этой злополучной (тоже исполосованной) дверью скрывалось таких творцов десяток: кошками здесь не просто пахло, а воняло. Отчего и оказаться в узкой комнатке наедине с замолчавшим радио, играющими в онигокко на сетчатке глаз солнечными лучами и наковальней вместо височной кости в придачу стало вдвойне хуже, чем любая еда в Мерсо, ощущавшаяся как переваренный рис в картоне. Возможно, поварам там не давали ни специй, ни вкусовых усилителей, посчитав их или орудием убийства, или лишним поощрением заключённых.              Ах, точно. Мерсо. А где он сейчас? Неужто это квартиры Франции радуют его таким приятным антуражем Котобуки и пейзажем Митаки, неудачно помещённым в портовые доки. Даже радио поставили, — жаль сломанное — чтобы умирать было не так печально. Играло бы там что-то весёленькое... А может у него предсмертные галлюцинации? Прилёг на кровать от скуки, прикрыл глаза, и те стеклянные кубы наконец-то рухнули, похоронив заключённых в обломках. Там и Дазай лежал весь в крови, с продавленной головой (вот почему она болела) и одеялом, затянутым до носа, не шевелился, плавал в психоделическом коктейле из его штормового прошлого между Китацугару и Йокогамой и таял, как кубики льда, безвольно ударяющиеся о стенки стакана. Интересно, какова была вероятность этого события? Пусть камеры и напоминали фурины, но на ветру не качались (потому что и ветра там не было) и закреплены были больше, чем на одну жалкую верёвочку. Осаму проверял: от скуки старался раскачивать камеру, бродя взад-вперёд, и не преуспевал ни разу за те три, что помнил. Может быть, благодаря его стараниям вероятность выросла на парочку процентов. Сама идея с камерами под потолком была забавной. Даже умной: всегда можно было убить заключённого, сбросив всю ответственность на крепления, да и горевать особо никто не стал бы. Были ли прецеденты? Осаму не знал наверняка, но был рад стать первым человеком, — или точнее было сказать, эспером — встретившим такой забавный финал.              В углу снова зашипело радио, выдавив из глубин динамиков булькающие звуки, дрожащие и протяжные из-за помехов. Раскатистые буквы пытались собраться в слова, но из раза в раз терпели неудачу в этом деле. Осаму тихо фыркнул и вновь слишком явственно ощутил боль в глотке: даже проглотить скопившуюся слюну было делом, требующим недюжинной силы воли. Хотелось закатить глаза с мыслями, что это точно не предсмертные игры его разума, потому что в них была разрешена такая вольность, как хорошая музыка без аккомпанемента белого шума, но сделать это не получилось бы; Осаму и так еле держал глаза открытыми: они слезились, горели и просто болели, а это было уже не только из-за чересчур яркого солнечного света. Особенно правый. Фантастическое везение. Фортуне, видимо, приелось смотреть только на него. Дазай отвернулся от удручающего интерьера комнаты, с радостью сдавшись усталости, крепко вцепившейся в его шею, и позволил голове носом упасть в изгиб между подушкой и простыню; сознание потекло в бесконечные просторы свежести и стерильности, ускользая сквозь пальцы водой. Думать перед смертью было плохой и совершенно бесполезной идеей, поэтому можно было бы её отбросить в дальний-дальний-дальний ящик и перестать выуживать все эпитеты японского языка, чтобы описать обман своего же сознания им же самим. Представил же, что после падения с высоты десяти этажей он выжил, лежит под одеялом, а не саваном, ведь не на что его надевать, когда тело напоминает ковёр — такое же плоское, круглое, сшитое из хаотично чередующихся жил и сосудов вместо ниток…              Радио опять засипело, словно столетний старик, но уже куда увереннее, чем в прошлый раз. Строки песни качались, как лодки, где-то на границе забытья, волны бились о них, оставляя после себя эхо гулких, почти чуждых звуков, сливающихся в слова, отдалённо напоминающие те, которыми кидался в него на улицах Нака-ку тот точно-не-русский бандит, как он пытался доказать Осаму, словно у мафии не было полного досье до него, и за которые он в конце концов поймал пулю в лоб. Пусть гордится на том свете (в Аду, в чистилище или где он так хотел оказаться), что на него потратили целый один выстрел…              Осознание рухнуло стремительно, как лифт, из которого он в последний момент вытолкнул Сигму. Ящики мыслей летели на пол, теряя свои крышки и выпуская из себя рой листов-предположений, -страхов, -сомнений, подхватываемых бореем и кружащихся, путающихся друг с другом. Сердце забилось в глотке, одеяло, дарящее больничный покой, давило на плечи, стерильность уже не реабилитационных палат, а морга отравляла. Последние мгновения в его памяти: дверь, рывок, взгляд, падение, темнота — проносились в сознании вновь и вновь, словно выжженные на сетчатке. Броситься, скинуть одеяло, распахнуть дверь, увидеть отравляющий взгляд тёмных глаз...              Не выйдет. Усталость и, видимо, сломанные и атрофированные конечности не позволят. Остаётся только лежать и думать, и думать, и думать, как он делал последние часов… Сколько? Пять? Десять? Сто двадцать? Который раз его сознание, измученное и тонущее из раза в раз в глубинах собственных дум, падало в грёзы и вымывалось на берега с первыми лучами? Увенчался ли план Рампо успехом, праздновали ли они победу или уже не существовали? Мир за пределами комнаты в пятнадцать квадратных метров был недостижим и неизвестен. А неизвестность пугала всегда, пусть и этот страх упорно прятался на самом дне разума. И эта неизвестность, прежде неощутимая, окутывала ледяной водой с ног до головы. Но схватить страх за шкирку и вышвырнуть из мыслей, а сердце затолкать поглубже в грудную клетку всегда было плёвым делом. Думать и уж тем более волноваться о том, на что невозможно повлиять, бессмысленно. Стоило бы размышлять над тем, что происходит здесь и сейчас, стоило бы доверить будущее в руки Агентства. А Осаму, принимая игру Гоголя, уже это сделал.              Игра же Достоевского, за которым всё так же верно стоял Николай, оставалась загадкой. Справился ли Сигма с миссией, которую на него возложил Осаму? Скорее всего. Дазай не сомневался ни в нём, ни в ВДА. Больше о времени, проведённом предположительно без сознания, сказать было нечего. Сейчас он непонятно где, — точно не в Японии; сизифов труд — тащить через полмира почти труп, пусть и с вполне себе целыми конечностями, над чем, возможно, способность Гоголя постаралась — телепортировал весь лифт и дело в шляпе. Об её ограничениях не знал, видимо, никто, кроме Достоевского, поэтому это было весьма трезвой вероятностью. Однако главный вопрос «Почему он до сих пор жив, если Смерть Небожителей мечтала отправить его и всех остальных эсперов поскорей в могилу?» всё ещё остаётся без ответа. Как заложник он немного бесполезен (за ним на другой конец света никто не полетит — сам ведь справится), как союзник тоже. Врагов уничтожают: кто-то медленно, растягивая удовольствие и наблюдая, как белеют лица от каждой «случайно» выпущенной пули, как давятся собственной кровью, как дрожат в предсмертной конвульсии, методично избавляется от каждого, упиваясь собственным превосходством, кто-то оставляет на самом дне без возможности выкарабкаться и забывает навсегда, заставляя умирать и изгрызать себя ненавистью, кто-то — быстро и точно отбирает жизни. Но исход всегда один. С врагами не церемонятся, а Осаму почему-то дышит.              Ситуация патовая, как её не крути. Глаза всё ещё ужасно болели, а траурные мысли не помогали. Одинокие кляксы и полосы под потолком плыли, складываясь в сюрреалистичные картины, тянули свои изломанные руки к его голове, грозясь, выковырять глаза из его черепа раз и навсегда. Осаму тяжело втянул воздух через нос с глухим шумом, ощутив его холод, пусть комната и напоминала больше раскалённую сковороду на плите, чем банку в холодильнике. Мысли-бумажки медленно колыхались среди своих ящиков на поверхности сознания — тихой и прохладной водной глади, а потом одна за другой шли ко дну, промокшие и утратившие вес. Дазай хрипло смеялся у себя в голове (горло не выдержало, издавало лишь сип и скрежет, чуждый для голосовых связок): он снова вернулся к началу, где по голове били ломом, ужасно хотелось пить и мир казался предсмертной галлюцинацией. Возможно, стоило бы немного побороться: попытаться встать (словно он не делал это раз пять), изучить комнату (словно он не делал это раз десять), стараться оставаться в сознании (словно он не делал это прямо сейчас). Сложно заставить голову варить, когда там вместо мозга вода, напоминающая своим шумом портовую ночную Йокогаму с её затихшим морем и городом.              Внезапный протяжный, раскатный звук, похожий на вой, железным громом раздался за дверями. Ручка резко опустилась, щелчок — и кошачий гвалт наполнил безмолвное пространство. Они шипели, выли, жалобно мяукали; сквозь какофонию животного отчаяния и ярости лишь отдалённо слышались тихие ругательства, выдавливаемые сквозь плотно сжатые зубы. Осаму вяло бросил взгляд на наглухо запертую дверь, морщась от шума. Скрежет когтей о деревянную преграду и ножек стула о линолеум, падение лакированной спинкой какой-то кошке лапу или хвост, шипение — и резко распахнувшаяся дверь. Запах затхлости, старого, измазанного в жире картона и мочи можно было увидеть на пёстрых — от серых до рыжих — спинах, извивающихся вокруг ног в потрёпанных тёмных спортивных штанах, и лапах кошек и котов, оставляющих неаккуратные царапины, блестящие под лучами солнца. Их хвосты — пушистые, тонкие, длинные, короткие — змеились перед глазами, гипнотизируя и уводя в какой-то транс. Стало тошно. Алая пелена первобытной, совершенно чуждой ненависти, оставшейся где-то на улицах Цуруты, встала перед глазами. Она нахлынула, как цунами, пьянила хуже дешёвого пива, ударялась волнами о череп, стремясь водопадом вырваться из тесной темноты головы и оставить после себя лишь одинокие развалины рыбацких деревень. Шторм шумел в ушах, вторя скрежету когтей, мурчанию и белому шума радио, и всё, что было важно потеряло смысл.              — Осаму…              Его имя, произнесённое хрипло и неуверенно, окатило ледяной водой. Сердце замерло на мгновение и забилось с прежней силой, ударяясь о рёбра. Осаму резко поднял взгляд, встречаясь с водянистыми, полными тревоги глазами. Зрачки, до боли суженные, дрожали от напряжения, словно кто-то изо всех сил старался не отводить глаз. Мальчик, так естественно вписывающийся в интерьер недоклеенных обоев и исцарапанных стен пристально смотрел на него, почти ласково обводя взором каждую черту.              Обращение по имени было непривычным, почти странным. Дазай криво улыбнулся, стараясь пошире открыть глаза. Надзиратель, скорее всего приставленный Достоевским, почти синхронно с ним скривил губы и неожиданно вздрогнул от касания большого пушистого хвоста его голени. Он резко переключил внимание на кружащих вокруг, явно голодных и невероятно злых кошек, подхватывая их на руки и вынося одну за другой, кажется, кинув напоследок пару слов. Неважно.              Мальчишка — другого слова для описания надзирателя Осаму подобрать не мог — был слишком ярким на фоне членов Крыс Мёртвого Дома и Смерти Небожителей. Это был тот незримый свет, который бился в груди Ацуши и кроткими лучами касался сердца любого. Возможно, он оказался втянут в эту историю совершенно случайно или искренне верил Достоевскому и его планам. Он забавно сдувал чёлку с глаз, морщился, когда кошки проводили хвостами по носу и щекам, прикусывал губы, поднимая зверей, и бережно держал их, перенося куда-то в коридор. Отдалённо, его невинная простота напоминала Накаджиму: он тоже забавно фыркал своим мыслям, отводя глаза в смущении. Сердце потянула камнем удручающая тоска, и Осаму мысленно выругался на совершенно бесполезное чувство ностальгии в этой ситуации. Надо было бы разговорить мальчишку, если он, конечно, знал японский или хотя бы английский.              Кошки, утомлённые и всё ещё голодные, одна за другой исчезали в коридоре: видимо, мальчишка насыпал им корм или нарезал рыбы, потому что обратно они не возвращались. Осаму облегчённо выдохнул, понимая, что опасность в их лице (или морде) миновала. Перед глазами мельтешить не будут — уже отлично. Надзиратель вновь появился в проёме, усиленно старавшийся стряхнуть космы шерсти со, скорее всего, новенькой байки и не преуспевающий в этом. Ещё чуть помявшись в дверях и тихо злясь на бесполезность своего занятия, он всё-таки зашёл в комнату, внимательно рассматривая пол, и находил это занятие куда более увлекательным, чем валяющийся при смерти Дазай.              Он замер. Стула не было, поэтому просто стоял по стойке смирно рядом с кроватью, до дрожи сжимая ладони в кулаки. Его бледные губы и короткие светлые ресницы вторили рукам. Мальчишка метался взглядом между изножьем кровати и ручкой двери, цепляясь за каждую неаккуратную полосу на полу. Его тяжёлое, рваное дыхание эхом отдавалось в оглушительной тишине комнаты, что, видимо, смутило и самого надзирателя, отчего он стал вдыхать реже и спокойнее (по крайней мере, старался). Дазай тихо хмыкнул — в мыслях, поэтому мальчишка и не обернулся — и устало прикрыл глаза, не в силах держать их открытыми. В комнате стало совсем жарко, и стоило бы открыть окно, чтобы запустить хотя бы один прохладный поток воздуха. Почему это было запрещено, Дазай не знал. Видимо, мальчишка думал, что у него есть силы и возможность встать и с помощью этого открытого окна сбежать. О, у него были бы, если б не тот злополучный лифт, двери которого закрылись вместе с капканом Достоевского, надолго приковавшим его к кровати. Жаль не к земле.              — Ты в порядке?              Внезапная фраза от мальчишки и его пристальный взгляд, заставили невольно вздрогнуть. Расслабляться было опасно даже в присутствии подростка. Особенно, если этот подросток был прямым подчинённым Достоевского.              — Я… — бодро начал обрадованный знанием японского от надзирателя Осаму с надеждой, что его голосовые связки смогут выдавить из себя хотя бы парочку слогов, чтобы развязать язык зажатому и явно смущённому мальчишке… и замер.              Чёрт. Чёрт-чёрт-чёрт! Это был не японский. Это были не привычные двенадцать звуков, складывающихся в лаконичное「大丈夫です」, а три слова из десяти — чужих, но так естественно звучащих внутри его головы. Это был не желанный японский, а русский. Русский, который жужжал, рычал и шипел на зубах Достоевского, Гоголя, Пушкина, Гончарова, той шайки с Нака-ку… Его мозги словно прополоскали в тазу с хлоркой и кое-как засунули обратно в череп, прежде пробив его насквозь. Видимо, на его висках сейчас красуются огромные швы, которыми заштопали не только его кости, но и мозги в придачу, потому что он открыл рот и спросил, выплёвывая слова по слогам:              — Где мы сейчас?              Осаму хрипит так же, как радио на одиноком столике в углу — больно и протяжно, словно брошенная псина. Мальчишка удивлённо выгибает брови дугой; в его глазах тревога мешается с удивлением и непониманием, унося одурманенное сознание далеко — на глубину морского дна, оставляя там захлёбываться в собственных мыслях.              — У тебя дома, как и всегда.              — Страна.              Мальчишка мнётся, сжимая полы байки.              — В России.              Тишина оглушает. «Врагов уничтожают». А был ли он врагом? А не уничтожили ли его? Какой план вообще был у Достоевского? Осаму почти не верит, что в последний момент его жизни чья-то способность смогла промыть ему мозги. Он тяжело сипит через стиснутые зубы, хватаясь за выскальзывающее из рук шёлковой тканью сознание. Неужто Достоевский всегда хотел сделать из него союзника? Одеяло давит на грудь всё сильнее и сильнее. Предугадать события в тюрьме, развернуть через Гоголя масштабную убийственную игру, заставить поверить, что у Дазая всё под контролем, а потом одним точным ударом поменять расклад партии? Горло горит, глаза слезятся… Отправить его на другой конец света, обернув свою преграду преимуществом, и успешно завершить свою часть плана с уничтожением каждого эспера на планете? Холодно. Лежать здесь в собственных грёзах, подвергаться постепенной, естественной манипуляции сознанием через искусственную амнезию… Жарко. Который год? Сколько лет прошло? Жарко, жарко, жарко…              — Точно...?              Скорее всего его считают мёртвым. Его не ищут, — сам нашёлся бы уже — если ещё есть кому искать. Может быть, Йокогама стёрта с лица земли, может быть, Японии уже нет, может быть, мир погрузился в хаос…              — Осаму! — звонкий выкрик и холодная рука на горячем лбу. Дазай задерживает взгляд на встревоженных водянистых глазах цвета пруда Инокасира весной. — Да ты лихорадишь! Подожди, я сейчас принесу воду и Ибуфен.              Мальчишка сорвался с места, задевая заглянувшую из любопытства кошку, и бросился в коридор. Она тихо зашипела ему вслед, вторя кипящей голове Осаму.              Он слишком много думал о том, что нельзя поменять. Мысли таяли и текли реками по воспалённому сознанию, топя в себе ужас, страх, тревогу, ярость, стекали по глотке, вязко оседали на корне языка не в силах вырваться через слова. Солнечные лучи смеялись ему в лицо, беззаботно перескакивая с тетрадки на тетрадку, съезжая, как с горки, по осколкам вазы на пол, и растекались по блестящей от лака поверхности. Деревья всё ещё пестрили своей зеленью: изумрудной, нефритовой, малахитовой — словно цзи, сокрытые и недостижимые экспонаты за музейным стеклом. Чистый небосвод разливался над крышами безликих советских домов. Такой близкий и далёкий.              Полы скрипнули, и на пороге появился мальчишка со стаканом воды в руках и виноватым выражением лица. Его светлые волосы растрепались, щёки слегка покраснели, глаза блестели так, словно он только что пробежал марафон. Он в два шага оказался у кровати, протягивая стакан с гордостью олимпийского призёра. Осаму вялым и заторможенным взглядом полоснул по чуть подрагивающей руке и уставился на качающиеся, как паруса, пряди. Мальчишка опешил, но быстро спохватился, чуть внимательнее рассмотрев застывшее под одеялом тело.              — Не можешь встать? — его чуть хриплый, почти ласковый голос зазвучал поразительно правильно в тишине комнаты.              Дазай кивнул. Мальчишка растерянно огляделся по сторонам, но всё же аккуратно опустился на колени, поднося стакан ко рту. Прохладное стекло обжигало, вода тонкими струйками стекала по щекам и сухим губам, сквозь чуть сжатые зубы, мелкими каплями касалась языка и бежала вниз в горящему горло. Нужен был всего глоток. Скорее всего мальчишка знал об этом: заглядывал наверняка, пока он здесь валялся, возможно, они уже не раз говорили. Он осторожно убрал стакан на стол, продолжая рассматривать лицо Осаму так, словно видел его впервые (возможно, так и было). Его образ плыл перед глазами, и Дазай практически не старался удержать его. Глоток воды был равносилен глотку воздуха, что тоже бы не помешало, поэтому ловить растворяющуюся, как утренний туман, реальность было не делом первой важности. Его уставшее от потрясений сознание, всё ещё дрейфующее в море усталости, сдалось, пустив всё на самотёк.              Холодные пальцы бережно коснулись его лба, убирая влажную от пота чёлку. Если бы не контраст температур, заставляющий его мозг просыпаться, Осаму даже не почувствовал бы это прикосновение. Лицо словно онемело, стало грузным, как залитая водой бумага.              — Я не знал, что ты заболел, — растерянно произнёс мальчишка.              Дазай лишь промычал в ответ, прикрывая глаза: вслушиваться в раскатные звуки чужого голоса было куда приятнее, чем осознавать смысл сказанного. Сверху раздался тяжёлый выдох. Осаму приоткрыл левый глаз, рассматривая чужую макушку у изножья кровати. Мальчишка устало рухнул на пол, откинул голову на кровать и замер, бесцельно водя взглядом по потолку.              — Прости, Ибуфена не было, — он скосил глаза в сторону Дазая, нервно сжимая ткань спортивных штанов. Мальчишка тяжело вздохнул, выпрямился, собираясь встать: опёрся о постель, не задевая ног под одеялом, и потянулся наверх. — Схожу за ним. Подожди чуть.              — Нет, — голос подвёл Осаму вновь, сорвавшись на единственной гласной, но мальчишка остановился. — Посиди немного… Мне… — попытки вытолкнуть из себя на интуитивном уровне внятные слова, которые раньше он даже не слышал, сводили с ума одной лишь мыслью. — Нормально…              Мальчишка колебался, явно не веря его дрожащему голосу, но и отпускать его сейчас было равносильно копанию ямы самому себе: уничтожать единственный шанс узнать хоть что-то о ситуации совершенно нетрезво (словно он был во вменяемом состоянии последние часа два).              — Вполне… — вновь просипел Осаму, всем своим естеством мечтая заговорить на привычном и родном японском, но мозг отказывался не то, что вспоминать базовые конструкции «привет» и «пока», а задумываться о возможности такого расклада.              В конце концов, мальчишка сдался и рухнул на пол с глухим звуком и шумным выдохом. Он подогнул колено, упираясь в него локтем, и что-то пробубнил: не было понятно из-за ладони, в которую он уткнулся.              Они замолчали. В голове Осаму зияла чёрная дыра, поглощающая волны с дрейфующими по ними кораблями мыслей и образов. Где-то на кухне шуршали пакетами кошки, мурчали и скулили, за окном шумела улица: моторы машин, пение птиц, лай дворовых собак. Солнце разлилось по полу комнаты, вязкое и липкое, затекало в расщелины между половицами, пропитывая всю комнату нежным запахом мёда и теплом. Аромат свежей листвы окутывал случайных прохожих, беспокойных насекомых, пролетающих за окном. Весна была громкой и сладкой, открывающей сезон жизни и вечного летнего цветения. Она билась в такт его сердцу, с каждым новым ударом прорастая всё вернее, опьяняя и унося бризом к берегам Окинавы.              — Прости… — голос, робкий и тихий, разрезал тишину в клочья, как холст, оставляя от неё лишь одинокие полосы ткани. — Я был идиотом.              Осаму медленно повернул голову, цепляясь взглядом за сгорбленную фигуру. Мальчишка уткнулся головой в колени, спрятав своё лицо от чужого взора. Его пальцы и плечи дрожали, как от плача, и Дазай был не вправе прерывать.              — Это было лишним, я ведь не собирался говорить такое. Ты ко мне со всей душой, а я… Ужасный друг, и всё с этим, — он вскидывает голову, отчаянно мечась взглядом по швам собственной одежды. — Осаму, я понимал, как больно тебе было после её, — мальчишка замолкает и яростно выплёвывает, — «предательства», но всё равно как последняя дрянь, бросил тебя одного среди тех животных, — он останавливается и резко поворачивается, смотря прямо в глаза. — Я не считаю тебя «плохим», «злобным», «неправильным», «мерзким нечеловеком», я всегда буду стоять на твоей стороне. Прости. Прости пожалуйста… У меня не вышло помочь тебе, когда сильнее всего нужна была поддержка. Я постараюсь всё исправить. И понимаю, что слова ничего не изменят, понимаю, что прошлого не перепишешь, да и не стоило мне врываться к тебе, но я не мог просто по-другому…              Осаму тяжело дышит. О чём он, чёрт возьми? Неужто он уже успел сблизится с мальчишкой для осуществления плана побега? Когда?              Мальчишка встаёт с пола, наклоняясь над постелью, и смотрит в глаза прямо и без утайки:              — Ты не появлялся три дня, я ужасно волновался. Прости, я не смог бы продолжать жить как прежде, если бы узнал, что из-за меня ты умер в одиночестве от болезни.              Осаму судорожно вздыхает, открывая рот, чтобы задать хотя бы один вертящийся на языке вопрос из тысячи «На кого ты работаешь?», «Почему ты говоришь со мной так, словно мы знакомы сто лет?», «Ты состоишь в Крысах?», «Почему помогаешь мне?», «Какое сегодня число?», «Как тебя зовут?», но из горла вырывается лишь кашель — горький, со стерильно-больничной горечью на языке. Ещё немного, и Осаму сможет почувствовать свои лёгкие на вкус. Мальчишка испуганно наклоняется, хватает его за плечи, приподнимает и даёт нормально дышать. Одеяло сползает вниз с плеч, сложившись гармошкой.              — Осаму, ты точно в порядке?              Вдохнуть не получается. Тело немеет, дрожит, перед глазами расплывается, где-то на периферии маячат светлые волосы. Мальчишка что-то шепчет, срываясь на болезненный вой: это определённо русские слова, но они дрожат пеной на поверхности сознания, ребят и тают, ускользая и стекая по ладоням вниз. Чужие ледяные пальцы крепко держат судорожно подрагивающие плечи, прижимают близко, но так, чтобы не касаться. Одеяло скользит вниз от расторопных движений. И падает на пол, оставляя за собой лишь эфемерное удушающее тепло.              Холод. Не отрезвляющий, а удручающий, заставляющий свернуться в клубок, укрыться своим хвостом и никогда не вылазить из нагретого места. Холод потери. Пальцы ослабляют хватку и медленно скользят по плечам к запястьям. В ушах лишь шум тяжёлого дыхания. Резкий вдох, запоздалый выдох. Тепло чужой кожи исчезает.              — Блять… — мальчишка отшатывается назад, упирается спиной в стену и судорожно рыщет по карманам. — Блять, его нет…              Он тяжело дышит, продолжая испепелять взглядом руки и грудную клетку и неконтролируемо сползая вниз по стене на ватных ногах.              — Подожди… Я сейчас, я за телефоном, я вернусь… — он тараторит бессвязный бред, задыхаясь от собственных вдохов. Срывается с места, летит к двери, в одно мгновение распахивает её настежь. Холодный воздух тянется по полу из коридора, щекочет ступни.              Осаму смотрит ему вслед, шатаясь. Тело, словно ветровой рукав, дрожит и качается из стороны в сторону. Кошки тихо шипят, вертятся у железной входной двери; на площадке шум, чьи-то слова, изумлённые вскрики; какофония шороха и гула вихрем кружится перед глазами. Правый глаз, весь залитый вязкой темнотой, — слишком тяжёлый, как бильярдный шар, кренит голову в сторону. Руки безвольно лежат на простыни, пылают, словно опущенные в два ведра с кипятком. Голубые соцветия на обоях дрожат на ветру над самой поверхностью тёмного озера, рассекаемой плывущими по нему глазурованными лодками, подталкиваемыми солнечными лучами, цепко держащими продолговатые вёсла. Они взлетают над гладью вновь, и вновь, и вновь, оставляя после себя всплески бурой, почти багровой воды, капли которой фонтаном низвергаются на мелкие светлые листья и текут горными реками по стеблям прямо к снежным сугробам. Голова безвольно падает на грудь. Взгляд скользит по багровой глади, алым сугробам, красным домам… Его штормит. Корабль-освоитель попадает в бурю в алом море, лодку кренит из стороны в сторону, плот теряет свои последние брёвна, и он остаётся один среди безграничного океана, захлёбываясь в собственной крови…              — Тёть Галя, у него все руки в мясо!              — Вызывай скорую, Лёша!              Осаму булькающе смеётся в чьих-то надёжных объятиях. Его взгляд качается от чёрных хребтов к алым волнам. Спасение утопающих всегда было делом опасным и бесполезным, но почему-то в его случае кампания увенчалась успехом. Руки, изрезанные морскими канатами в борьбе против стихии, поднимают и обвязывают белой похоронной лентой снова и снова. Его маленькие руки дрожат: сложно подростку сражаться в заведомо проигрышном бою. Лишь глупые мальчишки со слабыми узкими ладонями рвутся против моря.              Глупые мальчишки, глупые мальчишки, глупые мальчишки с маленькими руками, чьи дрожащие тела могут прятаться в объятиях мудрых взрослых…              Планета останавливается, Красный Гигант охватывает всю Солнечную Систему, цунами сносит рыбацкие деревни, когда Луна в бегстве уничтожает жизнь на Земле. Осаму смотрит на свои руки. Смотрит одним, едва открытым, левым глазом, смотрит на исполосованные предплечья, на маленькие ладони, на мозолистые дрожащие пальцы, на острые косточки. Он смотрит на каждую подушечку, ведёт по кругам и дугам отпечатков — и не узнаёт. Он не узнаёт узор собственной кожи, которую засматривал, пока глаза не слипались от усталости. Он смотрел на свои руки в Цуруте, в Накадомари, в Митаке, в Киото, в Токио, в Йокогаме. Он запомнил каждый отпечаток, чтобы точно знать, какие стирать с места преступления…              Но сейчас… Осаму Дазай перестал быть Осаму Дазаем.              Вокруг шумели люди. Они что-то говорили на ухо, надеялись, что их услышали. Повторяли одну и ту же фразу снова и снова. Где-то там мальчишка надрывным голосом диктовал адрес, где-то там женщина металась по комнате и кружила возле шипящих кошек, где-то там чьи-то широкие руки крепко держали его плечи. И здесь, опаляя ухо, чей-то голос звенел, эхом разносясь в голове:              — Соберите его вещи: мы уезжаем. Сначала в больницу, а потом к твоему отцу, Осаму Огнев.       
Примечания:
115 Нравится 28 Отзывы 38 В сборник
Отзывы (17)