***
Ему снилось, как его едят заживо: изнутри, снаружи, вдоль и поперек, с севера, с юга, из-под земли, со всех сторон и во все стороны — все слилось в один мстительный, чудовищный, непрекращающийся... кусающийся шепот. Порванные этим шепотом пальцы невыносимо ломало, и в шепоте же всплывало единое обличье Бога без имени, трупом без могилы, эпитафией без надгробья, потоком брани без молитвы; голодное, исходящее ядовитой слюной, ковыряющее душу из уязвимо распахнутой скорлупы — легион изгнанников, бой литавр, северное сияние восстания, и шепот, спускающийся, как паук, заползающий под скальп, вьющий гнездо у него в голове... На лбу вздулись мучительные, переполненные горячей кровью вены, как черви, прогрызающие себе путь под землей, захотелось поддеть их чем-нибудь... вытащить... Ломающимися ногтями он разорвал подушку, и из-под ногтей — перья, из подушки — мясо, все так причудливо перемешалось, так восхитительно нарушило все правила и разошлось, и растрескалось, и разложилось. Стая ртов, кроваво чавкающих, прерывалась только чтобы сочно раскусить кость, согласную на то, чтобы ее раскусили — все тонуло в умопомрачительной гармонии. Была тишина, и был покой, сизые и розовые, тонкой кожурой, рукой к руке и сердцем к сердцу, а затем... «Слава Богу»! Одна большая, неповоротливая конструкция, зажеванная грызущей его пастью, рассыпалась в маленькие, семенящие, как стаккато, скачущие по полу перламутровые зубы: «слава-богу-слава-богу-слава-богу»... мотыльки мертвые головы, облепляющие его — живую. Рамон открыл глаза, поддавшиеся с такой беспредельной тяжестью, будто веки за ночь успели срастись друг с другом. Вокруг летали перья. Возникло сумрачное, вспыхивающее, пульсирующее пространство, из которого она склонялась над его кроватью, и ужасающие омуты ее черных глаз, сейчас — черных осп, продолжали жрать его заживо, а руки все не могли успокоиться, нащупывая сердце, вытирая красную пену у него с подбородка, расчесывая задубевшими пальцами мокрые волосы, от требовательной нежности сыплющиеся еще сильнее, еще заметнее — и вот она уже ласково гладила розово-сиреневые проплешины. — Плохой сон? — Она улыбалась, но ее губы дрожали, не в состоянии вынести собственной улыбки. Хрип, хруст, треск и, наконец, торжественный форшлаг вдоха под сломанными ребрами, которому вторил ее собственный — радостный от облегчения, почти рыдающий. — Нет. — То был даже не голос, а чистый, голый срез все еще живой агонии, но агонии не от боли, а от чувства нахлынувшей действительности. Холодной. Беззубой. Чужая рука все еще лежала на его ввалившейся груди, охраняя заново рожденное сердце. Рамон улыбнулся тоже. В трупном блике луны его красные зубы обескровились и были похожи на обсидиан. — Хороший.***
На плечах Рамон носил живую мясорубку, в которую входили светлые чистые идеи и через нее выходили уже черными, уже грязными. Как поселившись в голове одной лишь душой, мысль обретала тело в произносящем ее голосе: мысли и слова, в гармонии резонирующие красотой, в беспорядке — изуродованные по образу и подобию. — Если хоть кто-нибудь из них что-то скажет, я лично... — Он поморщился, когда большая круглая кисть мягко ударила его между глаз, поднимая облако алебастровой пыли. Будь проклята его кракелюровая кожа — кинцуги из человечины — словно последствие прямого попадания молнии, и молниями же шли уязвимые крупные вены, вскрывая его виски, лоб и шею. В рассеянном свете казалось, что под его лицом все время что-то передвигается и никак не может найти выхода. — Вам очень идет. — Чужие огромные руки с кисточками, пудреницами и румянами мутно мелькали перед слезящимися глазами, как будто что-то дирижируя. — Никого не слушайте. Сегодня в ритме вальса. В гардеробной рядком стояли чопины, цокколи и котурны (раз-два-три) — замша, сафьян и велюр (раз-два-три) — в этих пыточных приспособлениях ровно Рамон мог только стоять, но каждый шаг был огромен, нелеп и ужасен (раз-два-три). Каждый деревянный, пронзительно плачущий шаг, теперь требующий несоизмеримых усилий, темнел в глазах, стучал под ребрами, дрожал в коленях. Раз. Два. Три. — Давайте еще раз. — Сказал он, протягивая Рамону свою хищную руку, и был так убедительно холоден, как если бы действительно не переживал за его сохранность больше, чем за собственную жизнь. — Я держу. — Я могу сам. — Знаю. И только после этого «знаю», нейтрализующего не случившееся посягательство на его скверную выносливость, Рамон без энтузиазма подал руку в ответ, и вокруг пальцев образовался коварно трепетный капкан, с нежнейшей претензией на абсолютный контроль выстраивающий его новую траекторию. Раз, два... Рамон мстительно впился остатками ногтей в мякоть чужой ладони, разрывая кожу и с глумливым торжеством наблюдая, насколько поразительным может быть терпение чьей-то преданности. И он, и она — уж очень сильно они оба его берегли.***
Ночью случился шторм. С потолка в бальном зале рухнула люстра, мгновенно похоронив под собой шесть человек. Они молча стояли за балюстрадой, как мертвые бездушные тени, застывшие, заброшенные, забытые, одновременно уставшими глазами смотрели куда-то вниз: ее руки беспокойно перебирали кружева фартука, его — неподвижно покоились на парапете, иногда бессознательно растирая большим пальцем незажившие мясные полукружья на тыльной стороне ладони. — Позови кого-нибудь, пусть приберутся. — Тела оставить? Для... Сам знаешь... Они посмотрели друг на друга, а затем снова — вниз. Там, переступая трупы и беспечно вмазываясь туфлями в красные лужи, Рамон Салазар танцевал одинокий, ополовиненный фокстрот, схватив партнершу-пустоту за ледяные руки — без музыки, без слов, только нестройно стукались о плитку каблуки, отмечающие танец рваными рубиновыми пунктирами, и завывал в окнах ураганный ветер. Ноготь врезался под кожу там, где все еще краснел воспаленный рубец. Выступила капелька крови. — Оставь.