***
ЗМИЙ: (обвившись вокруг плеч ГАРУСПИКА, голова за воротом его свитера) Я не должен… Я не буду… искушать тебя. (с горькой, но неимоверно облегчённой улыбкой) Не думаю, что тебя возможно искусить. ГАРУСПИК: (пытаясь быть весёлым, но проскальзывает внутреннее напряжение) И что бы это могло значить! ЗМИЙ: Яблоко… как фрукт, не совсем тебе подходит. ГАРУСПИК: (пожав плечами) Не пойму, с чего бы тебе так говорить. Я их люблю — и сильно. Знаешь, как мы прозвали нашу компашку, когда были маленькими? ЗМИЙ: ...Расскажи... ГАРУСПИК: “Яблочная корзинка”. (с ностальгической усмешкой) Ну и название! ЗМИЙ: (нерешительно) Да уж... но... э-э... Ладно. Не знаю, как долго можно продолжать эту метафору... ГАРУСПИК:(усмехаясь) Тут есть метафора? ЗМИЙ: (слегка раздражённо) Ну же, Гаруспик... конечно же есть... Я бы не стал... обсуждать это в открытую. ГАРУСПИК: Тебе так много стоит прятать? ЗМИЙ: Да. Ты это знаешь. Хотелось бы мне, чтоб ты не знал. (ЗМИЙ медленно, медленно замыкается в кольцо. Он кусает свой хвост, но не ест.) ГАРУСПИК: (слегка посмеявшись без издёвки) Разве этот мотив не слишком очевидный? ЗМИЙ: Я не хочу быть мотивом. Я хочу жить. ГАРУСПИК: …Извини, что держу тебя здесь. ЗМИЙ: Ах, я не сильно-то и возражаю. ГАРУСПИК: (смеясь) Только не в моей компании, да? (ЗМИЙ не отвечает. Медленно, он движется: всё ещё закусив хвост, он обвивается вокруг шеи ГАРУСПИКА, как ожерелье или спавший нимб. Он окружает его, как кольца — Сатурн; как луна — Землю, как Земля — своё собственное ядро.)***
Прошёл десятый час, может приближался одиннадцатый. Лишь только Бурах проснулся от вязкого, удушающего сна, как тут же пустился прочь из своей берлоги. (Вновь спать в берлоге, без необходимости бежать к Омуту, чтобы проверить больных—больного, одного конкретного, за которым ухаживал—вновь ощущалось незнакомо. Он спал плохо, он силился поймать отдых; он ускользал от него, заталкивая обратно в тревожное, нервное состояние ожидания. Он сбрасывал с себя одеяло ногами, вспомниная, как бегал туда-сюда, отсюда и до Створок.) Сперва он следовал вдоль Жилки, вдыхая солевой, настойчиво сладкий запах, поднимавшийся от вод, необъяснимый, попросту странный—оставлявший ржавое послевкусие у него во рту. Он пошёл на восток — побежал на восток, петляя меж растущими плясками светотени от горящих костров, используемых военными в качестве застав. Он пошёл на восток, чтобы пойти на север и чтобы затем пробраться в раскрытую пасть — Бычий зев. Он принял его. Ему показалось, что когда он ступил внутрь, его объяло тёплым дыханием. Он пошёл на юг (огибая Жилку), чтобы пойти на восток, чтобы пойти на север, а теперь он побежит ниже. Вниз. Чтобы он побелел—побледнел лицом, и отяжелело его нутро (тянувшее ко дну); чтобы вся его кровь подступила к коленям и к лёгким, и к рукам — где она была нужна. Бурах пошёл на восток, чтобы пойти на север, чтобы пробраться в раскрытую пасть, чтобы побежать вниз—внизу—к низу( — вниз). Он был в пасти/которая — челюсти/которые набиты, и при том холодны, как огромная, полая, пустая кишка. Он петлял между глиняными и базальтовыми колоннами, как ветер в кипарисовой листве. Он шёл по лестницам — как по следу — как по грабеновым полосам, вниз и внутрь. Он чувствовал себя невесомым, когда всё сомкнулось вокруг него. Он петлял между глиняными и базальтовыми колоннами, как ветер в кипарисовой листве, Бурах пошёл на восток, чтобы пойти на север, чтобы пробраться в раскрытую пасть, чтобы побежать вниз—внизу—к низу
( — вниз).
Чтобы встретить Нару, увенчаную тяжёлыми, густыми, тёмными волосами, с двумя солнцами на её щеках—нежно кровоточащими. Подходи, потрошитель. Не этим ли ты промышляешь? Ты всё ещё у алтаря раскрытой груди, Ты всё ещё раздвигаешь рёбра, как пальцы—ты вскрываешь их, как неподатливую устрицу. Нет никаких подношений—есть она. Нет молока, даже кислого Нет дождевой воды, даже сгущённой от грязи (от крови) (которую ты всегда приносишь.) Вот твои же глаза, и они широко закрыты, зажаты нараспашку. Вот твои руки, и они красные. (кроме тех раз, когда не красные, что бывает не так часто.) Надрез точный и неотрывный. Запахи трав поднимаются, словно из чрева само(й/ё) Земли, словно завихрённые дымы, вдыхаемые пифиями. Чуждое тело Нараны, переполненное кипящей водой (потому что её тёплое-тёплое, горячее, палящее сердце греет её внутр(и/енности) и разливается за край), поддаётся под надрезом легче, чем лист бумаги. Лезвие Бураха обводит границы её селезёнки, как отрезок земли, и одна из невест, стоящих сбоку от неё, резко содрогается, выпустив наружу болезненный вой. Нет никаких возлияний. Нет нависшего чувства неправильности,острого, как твоё же лезвие. Ты приходишь к выводу, что дело не в твоих руках или твоём нутре — которое у тебя всё ещё есть, пока что. Она отдала почки и лёгкие так же, как земля даёт травы, давая (обратно) души в виде колосьев жёлтой травы. (Она не дала ничего; красные сгустки под её кожей были мятой глиной. Она отдала всё, что могла — красные сгустки под её кожей были мятой глиной.) Её сердце было жёлтой травой. Её сердце было туго связанным пучком трав, её аорта — нить, державшая его вместе. Плоть-земля, земля-плоть. Ешь одно, ешь всё. Лечи одного, лечи всех. (Никакой змеи. Никакого жука. Ничто, что могло бы взобраться по вьюночным-усикам-пальцам Бураха, чтобы встретиться с ним — он оседает и падает ниц.) “Би хара”, – говорит она, но не говорит. Она закатила глаза, медленно, как будто она лишь рассматривала базальтовый купол, нависший над ними, растянувшийся, как брюшная кожа, устилающая выпуклое чрево ржавого церковного колокола. Лёжа — мёртвой — живой — очень тёплой, даже когда он не касался её — холоднее лезвия (худшее, гораздо худшее положение, чем говорящее тело Данковского), она подняла руки над головой, очерчивая нимб вокруг своей замысловатой причёски. Бурах достал из неё веретено, как будто вытащил из её бока еловую щепку. Когда одна из Невест, стоявших рядом, потянулась к её руке, взяла её (не пытаясь обездвижить её, прижать — взяв нетвёрдо, как сделала бы подруга или возлюбленная), другая, а затем ещё одна последовали ей. Послышался глубокий, рычащий звук, как бульканье крови, собравшейся в горле, и тогда появился проход. “Ходо хара”. Прямо через неё, как будто место, где она лежала, прогнулось под её весом, открывая скважину в земле, Бурах видит своё лицо. Руки Нараны сжимаются в хватке рук Невест, а лицо её искажается с какой-то… нежностью. С почти что горьким признанием. Она со свистом выдыхает сквозь сжатые зубы. “Би хэреэб”. Она права. “Бодожо байнам”. Она встала на ноги и поднялась—стоя, выпотрошенная, она держалась на алтаре, скользком от её крови—которая была похожа на смолу. Нет никакого молока. Нет никакого вскрытого граната. Бурах не встанет на колени—он натянут, как леска, как истрёпанная скрипичная струна. Он не дышит. Она парит, подобно ведьме — грех гораздо худший, чем все прочие у Невест, и когда три остальные, оставшиеся вокруг неё, тянутся к её лодыжкам и коленям, пытаясь удержать ей, она говорит: – Не обижайся, яргачин… ни за что, – она посмотрела на него, как будто задумавшись. Её черты едва заметно двигались и менялись, как камень, стираемый потоком воды. Она одновременно улыбнулась и прищурилась, как будто видя его насквозь — возможно так же, как он видел насквозь её. – Битэ хараан. (После этого другие Невесты схватили её покрепче, одобрительно напевая в ответ на её слова, свиваясь в месте, как стая змей.) Это… явно. Куда более явно сейчас, чем раньше. Мы знаем это про тебя, и мы не стали бы никак тебя менять. – …Что вы знаете про меня, басаган? Одна из невест прошептала, снова нараспев: “Ты был с ней, и мы будем с тобой…” , – и Бурах напрягся, слегка напуганный подтекстом. Нарана запрокинула голову — в темноте Боен, на фоне покрытого сажей купола потолка, её бледное лицо засияло луной. – Не волнуйся об этом. Тебе не нужно знать. – ...Би ойлгоно угыб. Откуда же вы знаете? – Нам сказала, конечно же. (Её “нам” простиралось, обвивалось, как лоза, полная связок плюща. Остальные невесты потянулись за её словами и снова закивали, прижавшись лицам к её коленям, бедрам, раскрытым ладоням.) – Кто сказала? – Та, кто всё говорит, конечно же. Бурах понял. Бурах был решительно, блять, растерян. (После этого он перестал был уверен, что не спит.) – Кровный… Ах, – вздохнула Нарана, смотря на него пронзительными глазами с бледным, подобным восходу уютом за ними, – двоекровный… – Кровный, да, так вы зовёте друг друга. (Пауза. Беспокойная, ревущая.) Так мы зовём друг друга. – Ох… – на мгновение она задумалась. Бурах видел, как поднимаются и падают мысли за её взглядом, как медленное, собранное дыхание. – Да, хаяала, полагаю, в этом смысле тоже… – Этом смысле? Что же ты имела в виду в первый раз? – Тебе не нужно знать. Мы знаем это за тебя… Скоро ты к этому придёшь. Мы сохраним это… Сохраним так же, как храним Линии под нашими ногами, чтобы ты следовал им… Прощай, прощай, яргачин. Они напевали, всё вокруг как будто тряслось и содрогалось. Дрожало, как отыгранный аккорд. – Что ещё, басаган? – Я всё сказала, хөөрхэн. Я всё знаю. Теперь твой черёд. Иди вниз. Иди внизу. Иди под. Иди внутрь. Иди во.Иди впереди.
Иди вперёд.
– Болииш, хватит, я понял. Пойду. – Не обижайся, – повторила она. – Ты нужен нам такой, как есть. – Да, – нервно ответил он, – я тоже себе нужен. – Больше, чем знаешь. Бурах пошёл на восток, чтобы пойти на север, чтобы пробраться в раскрытую пасть, чтобы побежать вниз—внизу—к низу( — вниз), чтобы вскрыть живую женщину (которая была мёртвой женщиной (которая едва ли вообще была женщиной; которая была связкой ароматных, чужеродных трав, которые он разобрать не мог, и всё же приблизился к ним с благоговением, которое он придавал вещам, с которыми он не вполне мог связаться.)), чтобы он мог—пробивая себе путь, толкая Одонхэ в пропасти, которые он сам едва огибал, он собрал бутылки, на которых стекло было треснутым, а силуэты трещин похожи были на комаров, замурованных в янтаре; ноготь (который был монетой, которая была земляным диском, закольцованным вокруг пулевой дыры), который пропитывал его руку запахом меди; свечу, от которой рука его обмякала с запахом воска—чтобы он мог собрать кровь. Чтобы он мог собрать достаточно крови, чтобы наполнить человека, если хотел подарить ему жизнь (чего он не хотел, потому что ему не было интересно дарить жизнь—лишь в том, чтобы сохранить её.) Бурах пошёл на восток, чтобы пойти на север, чтобы пробраться в раскрытую пасть, чтобы побежать вниз—внизу—к низу( — вниз), чтобы вскрыть живую женщину (которая была мёртвой женщиной (которая едва ли вообще была женщиной; которая была связкой ароматных, чужеродных трав, которые он разобрать не мог, и всё же приблизился к ним с благоговением, которое он придавал вещам, с которыми он не вполне мог связаться.)), чтобы он мог собрать достаточно крови, чтобы наполнить человека, если хотел подарить ему жизнь (чего он не хотел, потому что ему не было интересно дарить жизнь—и это не было осознанием, ведь он ещё не осознал, пока что—лишь в том, чтобы сохранить её.), чтобы он мог быть здесь, у алтаря, испещрённого впадинами позвоночника и пяти пар рёбер. Чтобы он мог смешать воск и медь, и нить (молоко, кровь и семена граната) в живое, бьющееся сердце, которое не было его, пока не стало его. (и он знал, что стало.) Бурах петлял в тугом, натянутом лабиринте пещер, как игла; последовали его гулкие, несвязные мысли: сшивающая нить. Пещеры как будто закрывались за ним или, возможно, лишь сжимались. На ощупь стены были сухие, как бычья шкура; земля, однако, издавала мокрые, отвратные звуки под каждым его шагом; с каждым из них он чувствовал, как проваливается. Он пришёл к нему. Он пришёл увидеть его. Он подошёл к нему. Здесь есть стены, здесь есть потолок — он плотный и горячий, как в горящей часовне. БЬЁТСЯ, БЕСПОКОЙНОЕ И ТРЕВОЖНОЕ, МОЁ БЕШЕНОЕ СЕРДЦЕ ПОД ПОЛОВИЦАМИ МОИХ РЁБЕР. Оно было таким громким, что Бураху казалось, оно выскочит из него. Оно могло разорвать его, как удар молнии. Каждый стук бил по его грудной клетке, и он подумал, что его рёбра прогнутся под этой силой.Если он слишком долго посмотрит на сердце (которое сердце) (которое что-то кроме сердца) (что-то больше, чем сердце), он чувствует, как его кожа медленно стекает с него, как горячий воск. Он видит — полая вена, дуга аорты, обе прикреплены к потолку этой плотной, удушающей часовни, извиваясь от веса громкой, густой крови, стуча беспрестанно. лёгочная вена и артерия, торчащие из него, как шипы из иссыхающего яблока, раскрытые широко и полые, как пустые глазницы и беззубые рты. клапаны — лёгочный, аортальный, митральный, трёхстворчатый, всё взбудораженные, видимые сквозь тонкий, закатно-красный перикард, колотятся, как птицы, открываясь и закрываясь, и открываясь, как будто стремясь говорить, как будто говоря о стремлении. Как будто хотели протянуться и коснуться. Попытки… понять его ощущаются, будто выбираешь семянки из земляники; это долго; это напряжно; это в конце концов бессмысленно; мякоть такая красная, насыщенная, сладкая, сочная; Бурах не знает этого; Бурах никогда не ел земляники. (И сердец он также никогда не ел.) Его рот наполняется слюной от призрака сладости. Его слюна на вкус ржавая и горькая. Его жутко тошнит. Неестественно слабый свет царапает масляный блеск крови золотыми, сияющими ногтями. Оно — всё. Оно везде. Бурах видит, Бурах хорошо видит, дамоклово копьё, протыкающее эпителий и гладкие стены-кишки, растущие из камеры, как корни; указательный палец, почти осуждающе, на сердце, прижимающееся к стене, дабы избежать его касания. (На сколько его хватит?) Если он слишком долго подумает о нём — если он слишком долго посмотрит на него — если он позволит своему взгляду растянуть и потянуть, и укутать сердце взглядом слезащихся глаз, на него снизойдёт экфрасис, сначала медленно, затем весь и сразу, размахивая внутри него, словно киркой, раздирая под своим лезвием его бумажную кожу. Листики-жилки вен движутся медленно, раскачиваясь от пульса. Оно говорит. Он говорит. Оно заговорило. Бурах бежит. Бурах бежал вниз (или вверх) (или на север, или на восток), бездыханно, безудержно, неугомонно, пока не осталось только одно сердце — его собственное—бьющееся так невероятно громко у него в горле, что ему казалось, он может им стошнить, что сейчас так и случится. Его тошнило; он полетел кубарем вперёд; он пополз на четвереньках. Его ногти зарывались в почву, и почва бросалась на него, замыкаясь вокруг него, как пробитое лёгкое, цепляясь за его плечи, пока Бурах не увидел облезающие с него, как обгоревшая кожа, зелёные ошмётки ткани. Земля держалась за него, выщипывая куски его одежды, как перья, как цветочные лепестки. Бурах поспешил вперёд (которое было вверх) (отчего голова его кружилась, точно он снова сейчас споткнётся) и почувствовал, как взбирается. Он был обнажён, словно съеден, словно рождён, словно выброшенный/вырванный, с голыми руками; он едва признавал конечности, что пестрили у него перед глазами, как свои собственные. Он взбирался вверх, как вдруг плечи его поразило сильной, пронзительной болью, от которой он едва не расцепил руки—потом он почувствовал, как что-то круглое и горячее поползло к его локтю, как капля растаявшего воска. Он хотел не придавать этому внимание, но оно попало в его поле зрения: медленная, длинная красная полоска, стекала с него сверху — и донизу: он увидел, как кожа на его плече медленно расступается, и очень яркая бордовая кровь подступила к тонкому, чёткому надрезу, как разбушевавшаяся река. Появилось больше. Появилось больше. “Рана за рану — и мир сравняется, так?. Модны иш — хавирган сар — голын эрэг — толгод — и прочие”. Он отвёл взгляд. Его как будто пожирали. Видишь? Вот что значит голод. Он чувствовал, как с него начисто сдирают кожу, как мясо с костей. Его колени подкосились, не в состоянии держать его вес. Чувствовал-чувствуя-чувство-чувствует ничего, кроме этого, ничего, кроме этого, кроме ощущений, заглатывающих его целиком и терзая его красную плоть. Он цеплялся за землю. Землёй во время голода не наешься, но земля может съесть его. Он истекал на ней кровью, как лист, роняющий капли росы. Он ногтями разодрал изъеденную жуком древесину, и холодный, свежий ветер ударил ему в лицо, словно самой ужасной пощёчиной, полученной в детстве (но не им).Он поднялся, трясясь, задыхаясь, его грудь била по диафрагме неконтролируемыми вдохами. В противном, желчно-жёлтом свете лампы, на него смотрело лицо Младшего Влада, сгорбившегося от ужаса за своей постелью. Они уставились друг на друга, каждый больше другого походил на оленя, смотревшего в дуло ружья. Лицо Младшего Влада сморщилось, исказилось от боли, как гладь пруда, в который бросили камень. – Ты никогда не должен был попасть внутрь, – выдохнул он и забился в угол. – Ты никогда не должен был выбраться. Бурах не стал больше ждать; он вылез из колодца, как будто вздёрнул труп, один раз не удержав на руках свой вес, и рванулся наружу, побежав через Жерло на Склады. Ему надо было вернуться домой. Ему надо было вернуться “домой”. Перед крепостью Двоедушников столпились красные накидки, как муравьи вокруг дохлого насекомого. Всё кишело ими, стуком их сапог и рёвом их приказов — всё равно не настолько громким, как лаянье Вторых. Бурах приметил лицо Ноткина между двумя солдатами, видимо, допрашивавшими его. Из своего укрытия за каменной стеной, Гаруспик увидел взгляд, незамеченный солдатами, брошенный мальчиком, как бы говоря: “Съёбывай отсюдова!”. Так что Бурах съебался оттуда. Он не смог бы добраться до убежища Рубина или пересечь Жилку, чтобы добежать до его квартиры, не встретившись с военными. Он не смог бы добраться до Лары по той же причине и без того, чтобы—(он тяжело дышал, пока бежал, и ноги его с каждым шагов сильно подкашивались, из-за чего он едва ли не спотыкался),—упасть (он задыхался), споткнуться и удариться головой. Причудливые порезы у него на плечах и руках, которые он также теперь чувствовал у себя по бокам, были высечены по чётким, расчерченным линиям, как будто он был запутан в паутине. Он не был уверен, кровоточили ли они до сих пор, он не был уверен, сколько он потерял крови. У него кружилась голова. Он развернулся и проскочил через Почку, ощущая боль под селезёнкой, где был наложен шов, отчаянно глотая воздух. Он петлял по каменным улицам, а затем прихромал в Створки. Он без стука ворвался в Омут и забился в угол. Он пригнулся так низко, что его не было видно через окна, и свернулся от истощения, скосившего его, сломавшего его вдвое. Он запрокинулся вперёд, и, когда он подставил перед собой руки, чтобы удержаться, боль пронзила через запястья и до самой спины, как будто он коснулся проводов электрических столбов. Вниз по ступеням застучали шаги. В угольно-чёрном окружении Омута, Бурах уловил серебристый блеск направленного на него револьвера. – Не стреляй, – он попытался поднять обе руки, но смог только одну, – не стреляй. Ойнон, это я. Не стреляй, – его голос истончился от сухих вздохов, вырывавшихся из него. – Бурах?! Бурах кивнул. Он дёрнулся, когда Данковский подбежал к нему, пока не увидел краем глаза, как тот закрывает занавески. – Что случилось? Где ты был? – Долго объяснять. (Это правда.) Я не могу больше никуда пойти. Солдаты меня ищут. (И это тоже.) – Ты ранен? (И это. Когда Бурах не смог ответить и лишь низко застонал от боли, Данковский быстро поднял его.) Иди наверх. Иди наверх, быстро. Бураха не надо было просить дважды. Он подался вперёд и поднялся по лестнице; он едва ли заметил пятно крови, которое оставил после себя. Он ворвался на мансарду. Он приволочился в маленькую ванную. Включив кран, ударив по нему рукой, он уложил свои руки и тело в маленькую ванночку под душем и стал ждать, пока кровь смоется с него. Вода была ослепительно ярко-красной. – Бурах? Можно зайти? Данковский стоял, осторожно прислонившись к стене, чтобы его не было видно из-за проёма, возле двери. – Нет, – хрипнул Бурах. Вода холодными иглами пронзала каждый его порез, и эта боль утекала вниз по сливу. – Что случилось? – Я не знаю. (По сути, он не врал.) Вода стала розовой. Затем цвет ещё побледнел. Боль от холодной воды омывала боль от ран, тупая, тянущая боль, сковывающая руки и спину Бураха, прижимая его вниз, цепляясь за его силу и смываясь вместе с ней в слив. – Можно войти? – снова спросил Данковский. В этот раз, Бурах разрешил. Бакалавр медленно подошёл к нему — Бурах видел его уголком глаза. Помедлив, он наклонился перед плашмя лежащим Бурахом. – Господи Иисусе, Бурах, – сказал он. Бурах издал звук, похожий на жалкое бульканье. Его трясло, как больного пса. – Кто так с тобой обошёлся? – Я не знаю. (Снова жалкое бульканье, от дыхания и слюны, стремившихся вырваться из него наружу одновременно.) Я не знаю. Я никого не видел. – Это был… кто-то очень точный. Это должен был быть кто-то. – Я никого не видел. Бурах не сказал ему, что это подтверждало то, чего он боялся. О, это был кто-то намеренный. Если бы он сосредоточился, он мог бы начертить карту порезов на своём теле — и затем боль ослепила его. Они не хотят быть начерченными. Быть расшифрованными. – Не двигайся. Он услышал это, затем то, как руки возятся с насадкой для душа. Когда вода стала обводить обмякшие, грузные туши его рук, лежавших по бокам от головы, он понял, что Бакалавр взял насадку и отмывает его руки—намеренно. Он делал это медленно, тщательно, потому что был нихуёво напуган; Бурах это знал, потому что слышал, как дрожало его дыхание, после того, как он его задержал. – Ты что-нибудь помнишь? Хоть что-то? Бурах помнил. Бурах не знал нихуя, кроме мгновенно, болезненно очевидного. Вода медленно стала светло-, затем ещё светлее, розовой. Бурах дрожал всем телом. Он почувствовал что-то сухое и тёплое на своей спине, следующее рисунку раны между его лопаток — он понял, что это была одна из рук Бакалавра и задрожал ещё сильнее. – Нужно взглянуть на это, – услышал Бурах высоко, высоко над головой. – Вытрись. Выходи. Пожалуйста, иди. И так Данковский закрутил кран и поднялся. Бурах ожидал, что он уйдёт, но его туфли снова появились в его нечётком поле зрения, и он почувствовал вес полотенца… не то положенного, не то швырнутого на него. Когда Бурах ввалился обратно в мансардную спальню, Данковский стоял, высокий, напряжённый и бледный, у кровати. Он расстелил на ней ещё больше полотенец, настаивая взглядом, чтобы Бурах сел туда. Его рукава были мокрые. Одна перчатка у него отсутствовала. Бурах не был уверен, был ли на нём его красный пластрон, когда он только ворвался внутрь, но теперь его точно не было. Он прохромал к кровати, не задавая ни единого вопроса. Он сел, скрестив ноги перед собой. Теперь он мог видеть—Господи Иисусе, блять—раны. Раны, мясисто-красные; он был красным мясом. Красное мясо в порезах. Его страшно затрясло. Он видел их преднамеренность. Их плотногубые створки, раздвигавшиеся так, будто хотели кровавых, гротескных поцелуев. Данковский коснулся его кожи, и от его руки, смешавшейся с предыдущей мыслью, Бураха передёрнуло. Тавро. Тавро повсюду! Повсюду, каждое из них. На его коже, бумажно-белой, его бу—его бумажной коже—о, и на чернилах тоже—его мысли неистово раскручивались, и он свернулся, подражая той позе, в которой он лёг под воду. – На спине только один. Этот… рисунок довольно простой, так что его не придётся долго штопать. – Как он выглядит? – хрипнул Бурах. Когда Данковский отошёл от стола со своим портфелем, он также взял бумагу и ручку. Он набросал — в спешке, но всё равно дотошно, хмурясь, по видимому, на свой недостаток художественного умения. – Вот так, – он показал Бураху. И конечно же это был он. Конечно же, как иначе. Оклеймили, да? Как скот. Бураху показалось, что он вот-вот потеряет сознание. То самое клеймо. То самое тавро. Он смял лист в кулаке — ослабленной хваткой, в жалком приступе гнева. Данковский сел рядом, кровать слегка прогнулась под ним. Он поднёс свою голую руку к коже Бураха — его пальцы были неописуемо холодные. (Кожа Бураха была немыслимо горячая.) – Господи Иисусе, Бурах, ты весь горишь. У тебя развивается инфекция. Он ощупал руки Бураха, верхнюю часть плеч, болевшую плечелучевую мышцу. Он легко надавливал по краям ран, оценивая их глубину, их неестественные изгибы, заставляя их сочиться винно-красными струйками — “Венозная по крайней мере”, – как вычленил в своём затуманненом рассудке Бурах. “Иногда везёт, иногда не очень…”. (Ему сегодня не повезло, вообще.) – Тебе нужно наложить швы. Подожди, пока я продезинфицирую инструменты. В тихие минуты — или даже часы, хуй он мог разобрать — что Данковский был внизу, обеззараживая иглу и нить кипящей водой, Бурах сидел неподвижно, тихо, едва позволяя себе даже слишком громкий выдох, чтобы вдруг он не продрался через него и снова не зажёг в нём жгуче-пронзающую боль. Он не был уверен, что не истекал кровью; он мало в чём был уверен. Боль накрывала его удушливой тканью, тупая и твёрдая, и острая, и немая, и тяжёлая, и обходившая его формы, будто издеваясь, вся одновременно, как будто желавшая показать все свои грани и не быть пойманной за какую-то одну. Эта картина в его голове была чёткой, не так ли? Его тело, жалко согнутое и скрюченное, головой на матрасе, тёплое и вялое в луже своей собственной красноты — лужа углублялась. Картина была чёткой. Бакалавр шагал по лестнице спешно, намеренно тяжело. Краем глаза Бурах увидел, как он моет руки — закатывает рукава и моет руки от самого локтя, прижимая чёрные водоросли-волоски к коже; очищает тыльные стороны ладоней, толкаясь пальцами одной руки в промежутки между пальцами другой. Похоже на однорукое рукопожатие. Бурах хотел спросить Бакалавра, бывает ли ему одиноко; настолько одиноко, чтобы он держал самого себя за руку. Он не успел, поскольку тот подошёл к нему и сел рядом. Теперь руки у Данковского были тёплые. Это могло значить только то, что кожа у Бураха остыла. Только одна рука была покрыта, видимо, единственной многоразовой перчаткой, которая всё ещё осталась у Бакалавра; тепло сочилось сквозь неё, как кровь через марлю — на этот раз приятное ощущение. Уютное, успокаивающее, такое, о каком Бурах… не станет говорить Данковскому, но сказал себе. Он позволил мысли задержаться, потому что он отталкивал подобные мысли уже настолько долго, что естественнее казалось впустить эту. Прикосновение тоже ощущалось естественно. Данковский сомневался, почти сдерживался, но теперь он осмелел — не настолько, чтобы наплевать на удобство Бураха, и он наносил швы осторожно. Одной рукой он прижимал кожу легко, мягко; было больше похоже на нежную хватку. Бурах подумал на мгновенье, которое показалось ему забавным, о природе ситуации; а затем развязно, едва различимо озвучил мысль: – Это крайне непрофессионально, тебе так не кажется, а, ойнон? – Ой, Бурах не начинай, – он сжал зубы — Бурах понял, что для того, чтобы не засмеяться, потому что ситуация не была благосклонна, для него, к развлечениям. Эй, всё равно его губы дрогнули от чего-то большего, чем его обыкновенно натянутая, самодовольная улыбка. – Ты сам напросился, когда ворвался сюда. “Справедливо”. Описание работы не предупреждало или гарантировало, что может заявиться Бурах, гологрудый и покрытый кровью.Данковский подобрал аккуратный, неторопливый ритм. Его руки были намеренными, крепкими, при том не причиняя боли. Они проложили дорожки от плеч до запястий Бураха, словно маленькими, сильными шажками. Ущипнёт-уколет-протянет. Ущипнёт-уколет-протянет. Он помогал Бураху глубоко дышать, чтобы облегчить боль, голосом, который чувствовался далёким, далёким, истончающимся, как растущий утренний туман. – Знаешь что…? Хорошо, Бурах. Хорошо. Спи. (Бурах не хотел спать, Бурах правда не хотел. Он не был уверен, что Сердце — перемешайте его мысли, прочитайте между строк; з-е-м-л-я — сделала с его разумом, сделала с ним самим, и нараставшие сны ощущались ползучими и злобными.) Бурах боролся со сном столько, сколько мог. Он часто дёргался, и Данковскому приходилось придерживать его, чтобы не пропустить шов. – Я больше… не хочу философствовать. Голос Бураха вытянул Данковского из его задумчивого сосредоточения, и ему потребовалось мгновение, чтобы понять, что было сказано — не помогало и то, что Бурах лежал лицом вниз на шероховатых, жёстких полотенцах. – Никто тебя сейчас об этом не просит. – Ойнон, я сегодня видел что-то такое большое. Мне хотелось бы думать—говорить большими словами. Как ты. Как ты говоришь. Но я не хочу—не большими словами. Большими понятиями. Вещами, которые гораздо больше меня самого. – В этой комнате ничего больше тебя нет. Ну, кроме самой комнаты. (Бурах после этого выдержал паузу, прежде чем снова заговорить.) – Я просто хочу спать… – Ты будешь. – Это приказ? (Он пытался быть игривым, и сила, нужная для того, чтобы придать его голосу беззаботности, продралась сквозь его прикрытые раны зажгла их, словно чиркнув по ним спичкой.) – Это… дружеский совет. – …Мы друзья? – Господи Иисусе, Бурах. Данковский выдерживал тишину. Бурах не был уверен, планировал ли он говорить ещё, и стоило ли подталкивать его дальше. Ему, однако, хотелось подольше зацепиться за его голос — он бы соврал, сказав, что не интересуется ответом. – …Да, я бы сказал, что мы друзья. И если ты так не думаешь, мы поспорим об этом, когда ты проснёшься. – Я люблю с тобой спорить. Жду не дождусь, чтобы поспорить с тобой о природе Чумы. – Ты устал и бредишь, Бурах. Спи. – Я буду… Я уже. – Постарайся сильно не шевелиться. С моими иглами я не так уж и много могу сделать, так что не порви швы, ворочаясь во сне. Бураха не скосило сном, его скорее… легко подтолкнуло в его холодные воды. Он почувствовал… как его покровительственно похлопали по плечу. В последней вспышке сознания он осознал, как будто по самому жесту это было очевидно, что он не был намеренно покровительственным — это было стандартное состояние Данковского, и единственный способ, которым он показал, что знает, как выражать беспокойство. Почти инстинктивно, Бурах накрыл ладонь Бакалавра своей. Когда тот не выхватил её тотчас из-под его лёгкой хватки, Бурах понял, что они пришли к пониманию. (Бурах чувствовал, что сейчас рассмеётся — понимание сквозь прикосновение должно было быть его причудой. Потом мысль безжалостно покинула его, как будто он сам за ней гнался.) Он погрузился в сон, словно утонул.***
Бурах: Он здесь со мной. Андрей: Верно. Точнее было бы сказать, что ты здесь с ним. Бурах: Я не… виделся с вами давно. Андрей: Что мы — не можем жить сами по себе? Бурах: Можете… Пётр: Башня… качается на своём стебле. Цветок на ветру… Андрей: Он любит его… её. Бурах: …И всё же, он вас избегает. Пётр: (смеётся) Как будто у него есть душа! Андрей: Всё, что не имеет души, Я/мы мо(гу/жем) забрать. Мы можем создать. Всё это так… постижимо. Пётр: Душа — это субпродукт. Андрей: Душа — это возбуждённый аппетит. Она бьётся в сосуде груди, как неугомонный зверь. Я могу попробовать схватить её. Я могу попробовать удержать её, как быка, чтобы оклеймить. Бурах: Зачем тебе вообще такое делать? Андрей: (продолжает) Человек может прожить без животных инстинктов… но должен ли? Бурах: Чего ты спрашиваешь от меня? Андрей: От тебя — ничего. Пётр: Он… чистая страница. Андрей: Он — пустой сосуд. Пётр: Его душа блуждает и отказывается быть заточённой в объятия стекла. Андрей: Боится, что разобьётся. Пётр: Осколками внутрь. Андрей: Очень острыми. Пётр: Пронзающими его целиком. Андрей: Остались бы шрамы. Пётр: Их бы никогда не не заштопали. Андрей: Мм-гм… Я вижу это. Бурах: Вы не дадите мне говорить? Вы на всю страницу раскинулись. Пётр и Андрей (или наоборот), одновременно: Как разлитая кровь. Бурах: Да ладно вам… Пётр: Я не думаю, что его сосуд сломан. Андрей: Будет сломан, если он останется ещё дольше. Пётр: Да… Андрей: Трещины раскинутся повсюду. Пётр: По его душе? Андрей: Да. Как мор. Пётр: Я вижу это. Андрей: Он раскинется… Пётр: Он достигнет моей двери… Андрей: …моих ног… Пётр: …моих рук— Андрей: —если я вытяну их вот так. (Они вытянули руки вверх белыми, холодными колоннами, держащими архитравы сложенных чашами ладоней.) Пётр и Андрей (или наоборот), одновременно: Это, должно быть, и есть сосуды душ. Бурах: Руки? Пётр и Андрей (или наоборот), одновременно: Да. Бурах: Ваши. (Была тишина.) (Один из них засмеялся. Они оба засмеялись.) Пётр/Андрей/Пётр и Андрей/наоборот, одновременно/в одиночку: А что? Хочешь, чтобы были твои? (По звуку было больше похоже на Андрея. Немного… насмешливо. Натянуто в тугой, издевающейся улыбке.) Бурах: … Пётр: Ты не умеешь обращаться с душами. Андрей: Ты обращаешься с сердцами. Пётр: Почками. Андрей: Селезёнками. Пётр и Андрей (или наоборот), одновременно: Ты его раздавишь. Ты вытянешь из него все его существо. Андрей: Как из цитрусовых фруктов. Пётр: Как из цикад. Бурах: А цикады какое к этому имеют отношение? Андрей: Твои ладони созданы, чтобы обращаться с грязью. Пётр: Глиной. Андрей: Кровью, опять-таки. Бурах: Дадите вы мне сказать?! Пётр: Душа застоится во впадинах твоих рук, как вонючая, тухлая вода. Андрей: Она покроется паразитами. Пётр: Твои руки сделаны для того, чтобы резать. Андрей: …По-красивому. Не по-нашему. Пётр: Грубо. Андрей: Неприкрыто. Бурах: Это уже давно затянулось. Сколько вам ещё нужно переходов и заглавных? Пётр: Вытаскивая нож из гнилого мяса. Андрей: Полируя его. Пётр: Серебро… Андрей: Ручка поместится у меня в руке. Пётр: Мне непривычно резать других людей, кроме самого себя. Андрей: Нас. Пётр: Самих нас. Пётр и Андрей (или наоборот), одновременно: Одно и тоже, только не всегда, не так ли?О, бог, о, боже. О, боже. О, боже. О, божечки.
***
Этого Бурах не знал, но истощение и бред обвивались вокруг и внутри него, он начал говорить во сне. Он уткнулся лицом в подушку, которую Данковский подсунул ему под голову, между его красной щекой и запачканным кровью полотенцем. Слова вытянули Бакалавра из его безмолвного надзора, его отстранённой медитации; он не понял их. Он не понял, но он слушал — и возможно это было хорошо, что Бурах тогда спал, потому что он бы стал непрестанно задевать его за это.***
(ГАРУСПИК лежит на боку, подложив одну руку под голову. [БУРАХ СМУТНО ОСОЗНАЁТ, ЧТО СПИТ В ТАКОЙ ЖЕ ПОЗЕ НА ЭТОЙ КРОВАТИ, В ОМУТЕ.] Другая лежит на его теле, близко к его лицу. ЗМИЙ обвился вокруг его руки, от запястья к плечу. Лицо ЗМИЯ прижато к щеке ГАРУСПИКА.)
ЗМИЙ: ...Обычно, я не держу людей. Когда держу... Я обычно сжимаю их с своих объятьях. Я давлю их, даже не задумываясь... Я удушаю их, пока мой разум блуждает... это всё, у меня хорошо получается, на самом деле. Разрушение. Когда я люблю, я убиваю. ГАРУСПИК: (голос у него слегка потому что ох, какой же он сонный) У тебя всё в порядке. Ты держишь меня крепко, но ты меня не давишь. ЗМИЙ: ...Ну... обычно... ГАРУСПИК: Но обычно ты же не держишь людей, не так ли? Мне говорили, что вообще не держишь. ЗМИЙ: … ГАРУСПИК: Так что... Ты не держишь, потому что знаешь, что раздавишь, так как это случалось раньше, или ты не держишь, потому что думаешь, что раздавишь… чувствуешь, что раздавишь… ты никогда не позволял себе держать, потому что всегда слишком боялся, что причинишь людям боль? ЗМИЙ: ... ГАРУСПИК: Я так понял, что ответ второй. ЗМИЙ: Мне всегда говорили, что раздавлю. Это то что я делаю, мог сделать. ГАРУСПИК: Но это не то, что ты делаешь сейчас. ЗМИЙ: Это не то, что я делаю сейчас…(СОН МЕДЛЕННО УСКОЛЬЗАЕТ или, может, МЕДЛЕННО УТЕКАЕТ, ПРОСАЧИВАЕТСЯ, а ну-ка, глаза на пьесу, ноги на сцену, ты пытаешься не смотреть на неё в упор, не так ли? ну же! не бойся говорить, ты прокрался сквозь—СКВОЗЬ РУКИ СЦЕНАРИСТА, чтобы ПРЕВРАТИТЬСЯ в
новую, очередную… почти что знакомую — и когда Бурах воспринимает сцену, он чуть не даёт себе пощёчину, чтобы проснуться, за то, что подумал о ней, как о “знакомой”. Голова Данковского лежит на плече Бураха, пока он спит на боку; его щека, по-домашнему приятно (“Неприятно”, – тут же поправляет себя Бурах, – “Неприятно”, – и он сдерживает нервный смешок) щетинистая, прижатая ко впадинке, где верхушка плеча соединяется с бицепсом. Он, кажется, спит. Бурах не смеет шевельнуться, но всё равно будит его, и Данковский смотрит на него очень тёплыми, джеспилитно-коричневыми глазами. – Это вполне несвойственно для меня, чтобы за одну ночь было больше одного-двух таких снов, понимаешь? – Не понимаю. Ты мне о них не рассказываешь. – Ты прав, не рассказываю. Бурах выдержал паузу, как будто ждал, что больше слов придут к нему — они не пришли. Они тут же выпали у него из головы, как опавшие листья, как только он поднял взгляд на Данковского, на глаза Данковского, который всё ещё смотрел на него, прижавшись щекой и шеей к плечу и руке Бураха. – В одном из них я сегодня видел твоих друзей. Ну, видел их снова. – Моих друзей? – Архитектора и… чуть более буйного архитектора. – Я не удивлён. Они приходят, когда их приглашают, разве нет? Бурах очень хочет сказать: “Я их не приглашаю”. – Что, как вампиры? Затем он смеётся на своей же шуткой. А Данковский — нет, и Бурах чувствует, как бледнеет (как будто он мог, как будто сну не было всё равно). Увядающая призрачность клыкастых, впалых лиц близнецов приходит к нему. Он густо сглатывает. – …Так, а теперь покажи мне зубы. И к его удивлению, Данковский показывает. Он раскрывает рот плотоядно, и всё же удивительно обыденно, чтобы их продемонстрировать. Сердце Бураха на мгновение застыло от мысли, что ему хотелось бы увидеть их впервые в улыбке, настоящей улыбке, в настоящей улыбке, прежде чем он сказал себе, что это просто его сонные убеждения пробудились; и затем опять застывает, когда он видит, как его клыки, обрамляя и так острые внешние резцы, проходят по нижней губе, как два колких лезвия. “О. А. Ой, да ладно тебе…”. Бурах кивает. Он не может заставить себя бояться. Он не может заставить себя быть… никаким, кроме как по-странному, глубоко успокоенным. Облегчённым. Он не может этого объяснить. Это вещь — единственная вещь — которая не бессмысленна. Данковский закрывает рот и снова ложится щекой на руку Бураха. Бурах смутно осознаёт, что Бакалавр не-совсем-обвился руками вокруг него, больше неосознанно, непонятно обрамляя его спящее тело, как будто его охраняя. Затем Данковский снова открывает рот и, поставив кончики клыков к коже Бураха, он вгрызается в его плечо одним резким, прокалывающим движением. Бурах вскрикивает, больше от удивления чем чего-то ещё, — он проснулся. Он проснулся и уставился Данковскому прямо в лицо, его выпученные, широкие, недоумённые глаза встретились с глазами Бакалавра — следуя линии его рук, затем ладоней во всё ещё тёмной мансарде, он увидел, как тот переделывает шов у него на плече, и бледность увядающей ночи поблёскивала на игле. Увидев кровь, Бурах почувствовал слабость и издал почти уморительный стон отвращения. – Извини, – сказал Данковский, оставив руку на месте. – Я же тебе говорил не сильно шевелиться во сне. – Я вообще удивлён, как ты умудрился меня прокалывать и не разбудить. – Ты спал глубоко. Я тебя звал, тряс, а ты даже не дёрнулся. Я почти закончил, ты всё проспал. – Ты только погляди… Бархатнорукий ойнон, который может залатать без обезболивающих. – Перестань. Я не знаю, что тебе так помогло вчера, но оно так тебя уморило, что ты не проснулся даже от швов. Как по мне, очень впечатляет. – Наконец-то я могу хорошенько выспаться, – цинично посмеялся Бурах. – Ты не долго находился без сознания. Ты должен попробовать ещё поспать. – Должен, значит? Данковский приказал ему спать, погладив рукой новые швы, словно накладывая на них свежий пластырь. Бурах почувствовал, как задрожал. Он подложил руку под подушку и зарылся в неё лицом. Он ещё не спал, он себе не позволял; он хотел доказать свою правоту, показать свою стойкость. Или может ему не слишком-то и претила мысль о том, что к нему подкрадётся ещё один сон — ему было достаточно.Ему было достаточно резания и штопанья (и того, что его резали и штопали!), складывания снов воедино или, также, складывания воедино всего остального. Достаточно пожирания (и, более реже, того, что его пожирают). Ему не помешало бы поспать. Ему не помешало бы поспать… – Мне нравится твой язык, – сказал наконец Данковский, когда опустилась тишина, и Бурах посмотрел на него большущими глазами, внезапно проснувшись, пуская слезу от сдержанного удивлённого кашля (не то чтобы Данковский мог это увидеть — он с головой погрузился в свои бумаги). – Мой? Чего? Данковский повернулся к нему, приподняв бровь. – Твой язык? Твой родной язык—ну, я не знаю, считаешь ли ты его своим родным языком. Ваш язык. Ваш… Это считается за патуа? – О. О-о, ладно. Нет, в смысле—Я думаю это больше… вымирающий язык. И, э-э, я на нём плохо разговариваю. Я вырос с ним, но… Большую часть я забыл. – В отсутствии практики? – Да. Да, из-за этого. Внимание Данковского соскользнуло с него — не из-за отсутствия интереса, но из… вежливого предложения больше его не доставать.Его мысли были сплошь о Башне. Бурах видел, что его мысли были сплошь о Башне — он писал о ней, небрежно зарисовывая её на уже исписанных страницах. В своём разуме он что-то взвешивал на ненадёжных весах, Бурах видел это, уловив краем глаза его нахмуренные, сжатые брови. Его взгляд перешёл на окно, на Башню, лицезревшую его, лицезреющего её. Бураху хотелось, чтоб на этом проклятом окне была занавеска. – Я нашёл источник крови, – сказал он, и его голос вышел хриплый, шероховатый. – Правда? – Да. – …Могу я узнать? Бурах сдержался; всего на мгновение. Он нашёл источник крови — надзираемый Башней, прижатый (буквально, почти) её остриём, её позвоночником, её колоссальным телом. Он нашёл место, где единственный коготь той высокой кристальной сороки угрожал ему своим взором — и многим, слишком многим другим. – …Мне нужно… лучше это понять. Я скажу тебе больше позже, – Бурах сдвинулся на боку, чтобы уловить взгляд Данковского — это чувствуется так манипулятивно. А так и есть. Он чертовски хорошо понимал, и знал, что Бакалавр бы тоже понял, расскажи он ему сейчас. Это чувствовалось так, будто он отравляет воды обезоруживающего стремления, которое предлагал ему Бакалавр. Сердце Бураха упало в нём, из него, когда глаза Данковского расширились, темнота их глубин ловила пятнышки встающего рассвета и зажжённых свечей, когда он сказал: – Ты доверишь мне рассказать тебе позже? – Конечно, Бурах. Доверяю. Бурах улыбнулся и кивнул. Когда его губы растянулись, они заболели. Данковский взмахнул рукой, чтобы он лёг спать, и Бураха не надо было уговаривать. Не было никакого сна. Даже сна о ничём, о том удушающем чёрном бархате, который устилал дно кошмаров, как ил в бездонном, истерзанном пруду. Бураху не довелось уплыть, не довелось утонуть в третий раз за ночь. (Данковский был у его кровати — собранный, сдержанный, наклоняясь над ним, будто бы проверяя дыхание. Он задул свечи и закрыл окно своим пальто, когда луч рассвета проскользнул внутрь, извиваясь по раненному плечу и щеке Бураха.)***
Ему не снится сон (тише! Не снится), он лишь думает. Последние несколько дней на это не так уж и много времени было, а? Он думает. И всё-ё-ё это сходится во столь многое и всё равно столь малое. Бурах думает, что всё ещё чует ржавчину на своих пальцах, чувствует на своих пальцах тошнотворный налёт липкой крови. Он трясёт головой, как будто это поможет вытеснить кошмар — потому что это именно и происходит. Это же то что происходит, ведь так? Танатика Бледная — Купол Впалый и Яркий — Тело Впалое и Бледное — Глаза Яркие.“О, господи”, – думает Бурах, – “ещё же эта проклятая Башня”, —эта башня Бледная и Яркая и Впалая (или же выпуклая? Горбатая, как
рогатая луна—
луна рогатая, как Невеста—
как Бык.)
Бурах думает, и осознаёт, что это хуже: он не уверен, был ли это кошмар. В какой-то степени, он уверен; у него крутит живот, в его ушах звенит от звуков сгущающейся крови, его веки носят клеймо красных сгустков из невообразимых глубин грудной полости Бакалавра — но это не то, что задерживается. То, что задерживается — это взгляд его тёмных глаз, тошнотворно живых, горящих, податливых; это трепещущие птицы его лёгких-селезёнки–желудка, прижавшиеся друг к другу; это змея, которая выползла изнутри, и которая, как ожидал Бурах, должна была говорить. То, что задерживается — это тепло внутренности. То, что остаётся — это напевы Данковского, поднимающиеся к потолку, раскидисто наполняя воздух, словно сладкий, терпкий аромат. То, что остаётся — это красные маленькие зверьки—красные маленькие сливы—Бурах не был уверен, что не был тогда голоден—Бурах не уверен, что сейчас не голоден—которые ютились под куполом рёбер и грудины Бакалавра. Воспоминание о надрезе — о том, что он открыл и узнал, и чего не узнал вовсе. Бурах оставил его—оставляет его при себе. (Этого Бурах не стал бы признавать, даже себе; но мне не нужно его разрешение, чтобы сделать это за него. Его мысли метались от “не думай об этом” до “не давай себе думать об этом”. И чем больше он не давал себе думать об этом, тем больше это пробивалось из спутанных улов его мыслей, становясь громче–больше—горше—слаще—становясь во всех смыслах, становясь, чтобы становиться, чтобы быть замеченным. Оно разбухало у него в груди; требовательный, неизбежный сгусток в вене, которую Бурах заштопал сам, боясь, что её разорвёт. Он не давал себе думать о напряжённых запястьях, белых руках, их жилках-венах на тыльных сторонах, о чёрных волосах-травах, которые выглядывали из-под отверстий в белой рубашке, как подснежники весной. Не о тёплой, сухой руке на его больной, влажной спине; о тяжёлой, щетинистой щеке на его плече. Внутренность/и, которые ему не суждено было увидеть. Не сейчас, пока что. Ох, он начинал понимать, против чего имеет дело.— Нет, не против. “Не будет никакой вражды”, – подумал, узнал он.
К сожалению, и правда не будет.)