---
Жара. Лето пахло асфальтом, пылью и чем-то кислым — страхом. Мне десять. Я сижу на корточках в узкой щели между нашим домом и соседским забором. Моё личное убежище. Здесь пахло влажной землёй и кошачьей мочой, но это был рай по сравнению с тем, что творилось внутри. Из открытого окна кухни доносился её голос. Он не был громким. Он был… острым. Таким, каким режут тухлое мясо. «…и глаза у него точно как у того ублюдка… смотрит исподтишка, всё видит, всё запоминает… гадёныш… рожать его надо было сразу в мусорное ведро…» Она говорила отцу. Обо мне. Я прижал ладони к ушам, но слова просачивались сквозь пальцы, впитывались в кожу, как яд. Я не был ребёнком. Я был «оно», «гадёныш», «напоминание об ошибке». Её жизнь была испорчена моим рождением, и она следила, чтобы я никогда об этом не забывал. Её любовь была похожа на удушающие объятия: она могла прижать к груди, а в следующую секунду — оттолкнуть так, что я падал, потому что «не так посмотрел», «не то подумал», «слишком громко дышал». Шаги. Тяжёлые, мужские. Отец вышел во двор, закурил. Его взгляд скользнул по моей щели, но не задержался. Он видел. Он всегда видел. И всегда молчал. Его молчание было второй стеной дома, в котором я жил. Я сидел там до темноты, пока комары не начали выть над ухом, а её голос не сменился звуками телевизора. Я знал, что сейчас войти нельзя. Нарушу её покой. Напрягу её своим существованием. Наказание могло быть любым: от ледяного молчания, длящегося днями, до внезапной вспышки, когда её пальцы впивались в моё плечо, трясли меня, а слова, как иглы, входили прямо в мозг: «Урод. Никто тебя никогда любить не будет. Одна я тебя терплю». Я верил. О, как я верил.---
«– Вы здесь уже очень давно. Если так подумать вы заканчиваете первый курс колледжа, а ходить начали лет 5 назад». Его голос вернул меня в комнату. В настоящий момент. В труп отца в кресле. Пять лет. Пять лет я приходил сюда, к этому человеку, который подменил собой отца в моём сознании. Пять лет он выстраивал новую реальность, где я был виноват во всём. И я ловил каждое его слово, как голодный пёс, потому что даже пинок — это внимание. А внимание — это хоть какая-то замена любви. Он смотрел на меня, и в его глазах я видел не интерес врача, а холодный, клинический аппетит коллекционера, который наблюдает, как редкий жук бьётся в банке. «– Найду, в конце концов я сумасшедший. А вы — плод моей больной фантазии». Я произнёс это, и мир на мгновение качнулся, пытаясь найти новую точку опоры. А что, если это правда? Что, если всё это — галлюцинация? Комната, труп, он… Ведь именно так и должно было закончиться моё «лечение». Полным распадом реальности. Но он лишь усмехнулся, выпустив струйку дыма мне в лицо. «– Почему же ходишь до сих пор сюда? Я знаю ровно столько же сколько и ты». Его слова были иглой, введённой точно в больное место. В ту самую рану, которую он же и нанёс.---
Первый сеанс. Мне шестнадцать. Я только что сбежал из дома после очередной сцены. Мать разбила тарелку о стену рядом с моей головой. Осколок оставил тонкую кровоточащую царапину на скуле. Я сказал, что это от кошки. Все всегда верили в «кошку». Кабинет пахёл дорого. Кожа, дерево, книги. И он. Он пахёл одеколоном и властью. – Расскажите о матери, – сказал он, не глядя на меня, просматривая какие-то бумаги. Я говорил сбивчиво, путано, пытаясь найти хоть что-то хорошее, чтобы не выглядеть совсем уж неблагодарным ублюдком. Он выслушал и отложил бумаги. – Вы – энергетический вампир, Феликс. Вы высасываете из неё все силы. Ваша мать – жертва. Ваше рождение разрушило её жизнь. Ваше постоянное присутствие напоминает ей об этом. Вы должны искупить свою вину. Послушанием. Благодарностью. Полным самоуничтожением ради её покоя. Я слушал, и его слова ложились на подготовленную почву. Они звучали как откровение. Да. Это было именно так. Я был вампиром. Я был виноват. – Снимите футболку, – внезапно приказал он. Я замер. – Вы должны научиться не стыдиться своего тела. Это часть терапии. Стигматы вашего греха должны быть видны. Я, руки дрожали, повиновался. Стоял перед ним полуголый, чувствуя ледяной пот на спине и жар стыда на лице. Он смотрел на меня несколько минут. Молча. Его взгляд был таким же острым и оценивающим, как у матери. – Вызываете отвращение, – заключил он наконец. – Одевайтесь. На сегодня всё. Я ушёл, чувствуя себя окончательно раздавленным и… очищенным. Он увидел во мне самое гадкое. И это была правда. Значит, он говорил правду и обо всём остальном. Так началось моё «исцеление».---
Я поднял глаза на него. На своего творца и разрушителя. На того, кто взял мамины слова и выковал из них железную теорию моего ничтожества. «– Ты сам можешь говорить сколько угодно, что это не правда, но пора бы взглянуть в глаза правде. Я сам давно не свеж. Сижу здесь и гнию». Он говорил о себе, о своей «смерти», но смотрел на меня. И я вдруг осознал, что это он и есть та самая ласточка. Не надежда. Не весна. А болезнь. Ханахаки, проросшая не в лёгких, а в мозгу. Цветы лжи, которые он годами высаживал во мне, и которые я лелеял, поливая собственными слезами. Я убил мать, чтобы остановить боль, которую она причиняла. Но я пришёл к нему, чтобы боль продолжилась. Потому что боль была единственной формой связи, которую я знал. Единственным способом почувствовать себя живым. Я посмотрел на труп отца. На жуков, копошащихся в глазницах. Они делали свою работу — очищали мир от гнили. Медленно, методично, без эмоций. И я понял, что должен сделать то же самое.