Крокодиловы слёзы

R
Завершён
77
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 6 126 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
77 Нравится 8 Отзывы 11 В сборник

Херуифи

Настройки

Карабас Барабас бросился перед начальником на колени и, бородой размазывая слезы по лицу, завопил: — Я несчастный сирота, меня обидели, обокрали, избили... — Кто тебя, сироту, обидел? — отдуваясь, спросил начальник. — Злейший враг, старый шарманщик Карло. Он украл у меня три самые лучшие куклы, он хочет сжечь мой знаменитый театр, он подожжет и ограбит весь город, если его сейчас же не арестовать. В подкрепление своих слов Карабас Барабас вытащил горсть золотых монет и положил в туфлю начальника.

Скверная девчонка эта Эвтида! Жадная, алчная. Как все черномаги, поджидает, когда постучится несчастье в дом, вот тогда для неё самое и раздолье. Залезть ли в сон к старику, что никак не желает отдавать наследство, заговорить ли с умершим, отчего не хочет тот успокоиться, узнать ли средство, что смягчит сердце богатой невесты — прямая дорожка к таким, как она. Неравно плетут свою чёрную, как воды Нила в ночной тьме, силу шезму, но неравно за своё ремесло и просят — к кому обращается сам фараон, тем никто не смей надоедать своими просьбами, сколько б за услугу ни посулил, а кто попроще, тот неси медяки таким, как Эвтида, да смотри, чтоб медяков в мешочке было побольше… Счастливый, должно быть, тот человек, что открыто поносит и презирает шезму. Значит, не сушит его никакая печаль, не терзает неведомая страсть. Все шезму проклинают, и все им, случись что, деньги несут. Тайком, конечно. Охотники на черномагов (да и на тех, кто с ними путается) никогда не дремлют. Вот и сейчас направляется в Фивы целый кортеж. Впереди всех — огромная, как и он сам, колесница верховного эпистата. Ах, Дия-Дия, если б ты знала, если бы ты только знала… Разморённая многочасовой дорогой, девушка с тихим стоном ворочается с боку на бок в беспокойной полудрёме. То сложно передаваемое словами состояние, когда грань между мирами стёрта как никогда. Если б ты знала, что за сон не тебе, а мне не даёт покоя ни в ночной мгле, ни при свете дня… Не ты, Дия, а я… Сказала, что у неё закружилась голова от полуденного зноя и великого множества глаз, видевших её неловкость, как она, будто отбившаяся от стада корова, мельтешит между рядами колесниц, не находя, куда сесть. У самого эпистата даже под ногами путалась, будто из-за неё одной весь кортеж с места трогаться не должен. Теперь уже не он один, а каждый охотник запомнил её в лицо. Не так досадно б, если бы он не предупреждал, но нынешним же утром, всем троим шесть раз объяснил сам и ещё четыре раза заставил повторить. Иногда ему казалось, что любой погонщик ослов, невежественный, грубый, не наделённый познанием хотя бы с горчичное зерно, и тот быстрее бы наставил на ум своих подопечных, чем это выходит у него, благословенного самим Тотом, как уверяет его это вздорное создание всякий раз, как приходит пора проверить, хорошо ли они запомнили урок. — Почему сразу не пришла на мою колесницу? — не моргнув, вопрошает благословенный самим Тотом, пока ленивое и вздорное создание, комкая юбку, взирает на него бесстыжими глазами. — Потеряла тебя, наставник. А народу вокруг много, один незримый знает, как напугалась. Боялась, меня одну бросишь, а до Фив пешком скоро не доберусь, да и дороги не знаю. Голова даже закружилась, как бы солнечный удар не сделался, — без зазрения совести врёт скверная девчонка, и, неубедительно охая, лезет в колесницу. Усесться без приключений, впрочем, у неё всё равно не выходит, и некоторое время возни спустя по-кошачьи сворачивается клубочком, уткнувшись носом в его одежды. Это так обыденно, так предсказуемо-однообразно, что лишь благословение Тота удерживает мужчину от зевка. Правила постанавливаются для всех, кроме Эвтиды, и если в колеснице можно или стоять, или сидеть, она непременно уляжется, и ещё будет дёргаться на каждой кочке, пока не окажется головой у него на коленях. После такого, конечно, её сморит невыносимый зной, и бедняжка потеряет сознание. Ах, сколь прискорбно. Он её не замечает. Эвтида убеждена — что бы она ни делала, как бы ни старалась, он ничего не заметит. Даже если она прямо сейчас свесится с колесницы и сунет руку под колесо, чтоб вывести на песке имя мужчины с бронзовой кожей, серебряной проседью в волосах, золотыми глазами и чёрным как сажа сердцем, в котором не отыщется ни единого глотка, ни единой капли сочувствия к бедной сироте, которая одна-одинёшенька на всём свете, и нет у неё никого, кто утёр бы ей слёзы — только друг детства, от которого у неё нет ни одной тайны, только верная Дия, только всегда готовый последнюю кружку пива для неё отдать Реймсс, только заезжий лекарь-грек, которому редкая женщина в Гермополе не улыбнётся вслед, да ещё только ты, бессовестный, безжалостный мучитель-наставник. Ах, как наворачиваются ей на глаза слёзы, стоит лишь подумать ей о твоём чёрном-чёрном сердце, да так, что не успевает и утирать их, вот и ворочается с боку на бок у тебя на коленях, парчу твою лазурную горем своим заливать не хочет. А если моя выдумка окажется правдой, Дия, если в самом деле томима ты тем же недугом, что и я, если во сне и наяву представляешь, как настойчиво размыкаешь ты его губы языком, как обвивают твои руки его тело, словно Исида, обращённая коброй, обвивает телом своим Осириса, если зовёшь ты его сама в себе не наставником, а желанным, сладостным… тогда научи меня, Дия, какую настойку пьёшь ты и каким богам молишься, что можешь ты не изнывать, не изводиться, когда вскинет он на тебя янтарные глаза и назовёт тебя своей… ученицей, не больше, но своей, Дия, своей… А не хочешь если соперничества промежду нами, если обрубить захочешь влечение моё к нему, тогда не нож бери с собой, Дия, и не ножницы, а боевой топор и булаву с наконечником из камня, и руби со всей мочи, потому что не нитями, а цепями приковал к себе жестокий сердце бедной Эвтиды, что нет ей больше дела ни до охотников, ни до Фив, а только до того, что покоится её голова у него на коленях, и так сладко и тошно саднит ей в груди, что места она себе найти не может. Ааа, жестокий, накажет тебя на суде Осирис за то, что на страдания такие обрёк бедную девушку, только пусть наказывает построже, чтоб пасть твоей Ка так же низко, как моей, и уже никогда не разлучаться ей с тобой. Сладко потянувшись в полудрёме, Эвтида по-кошачьи заворчала, посеменив затёкшими ногами. Места в колеснице было немного, приходилось лежать, подобрав колени. Рот у неё чуть-чуть приоткрылся, и лицо от этого казалось молчаливо-беспомощным, как у выброшенной на берег рыбы, или томимого жаждой путника. Приподняв край накидки, наставник заслонил её лицо от солнца и тотчас перевёл скучающий взгляд на дорогу, словно не о ней забеспокоился, а так, невзначай ткань заломилась. Начинающую дремать девицу уже несло водоворотом бешено сменявших друг друга мыслей, и он стоял посреди, высокий, прямой и подтянутый, точно вонзенный в небо обелиск, обернувшись к ней спиной, и, влекомая потоком, она рвётся к нему, что есть силы, хватает за плечи, обнимает его грудь, боясь разомкнуть спасительные объятия, исступлённо приникает к наставнику со спины. Жадно треплет и гладит его бронзовую грудь, вдыхает запах мирра от его тела и зарывается лицом в лавину его жгуче-чёрных волос… Никак иначе не представляла она себе любовь. Наставника её невозможно любить, как любят других мужчин, завлекая и подразнивая. Его можно только обожать, простираться перед ним как перед алтарём, в надежде хоть ухватиться за край накидки, виться вокруг него змеёй, выдыхая в губы его имя… Р. Твёрдый шаг мужчины, ступающего по рассыпанному гороху. Звук боевой трубы из серебра. Е. Белое, скрытое завесой утреннего тумана. Траурная чистота помыслов. М. Противоположное Р. В нём мягкость и шёпот нахлынувшей на песок воды. М. Ещё больше. Тише. Мягче. Осторожнее. Звук берущей за сердце флейты. А. Чёрное, жестоко-отстранённое, как обрамлённый пылью галенита его взгляд. О. Пронзительная синева первозданных вод, стекающих по его плечам парчой. Погружаясь под знойными лучами в убаюкивающую, бесстыдную негу, Эвтида сквозь сон ещё продолжает ощущать затылком мягкость парчи. Засыпает, устроившись головой между коленей мужчины против его воли, но сейчас куда больше скверной девчонки его волнует широченная белоснежная накидка, покрывающая не менее широченную белоснежную спину, возвышающуюся над главной колесницей. Подставив солнцу кажется, ещё молодое, но уже преисполненное божественной мудрости лицо, Реммао в задумчивости прикрывает глаза, неподвижный, величаво-спокойный, как сфинкс, чтобы не выдать ни себя, ни учеником слишком торопливым взглядом. Свешивает с поручня холёную, унизанную браслетом руку — ты подумай, эпистат, сколько ж кошелей с медяками наскребут нищие черномаги, чтоб золотые оплечья носить, золотыми браслетами запястья покрывать, позолоченным ободком волосы стягивать. Свободная рука лениво, словно гибкую спину кошки, поглаживает волосы уснувшей девушки. Шезму — они ведь что насекомые под ногами твоими, эпистат, ступишь только на землю, а они уже в разные стороны разбежаться спешат, только напрасно бегают, суетятся, ты ведь и не головы опускать не будешь, а аккурат на них сандалию опустишь. Станешь ли пересчитывать, сколько стопа твоя их передавила? Не думаю. Так ведь рассуждаешь сам в себе, эпистат? Да разве может статься, чтоб такой грозный, могучий охотник, да не разглядел у себя под боком трёх глупых детей, от груди ещё даже не отнятых, а взял бы с собой, да ещё в колесницу свою усадил, словно гостей почётных? Скорее уж барка Солнца на небо через западные врата пройдёт и черноклювый ибис сточит до основания пирамиду в Гизе, великую, знаменитую. Правду ли говорю я, эпистат? Сам знаешь, что сущую правду… оттого что если лгут мои уста, если клевещет мой язык, то и на тебя, верховный эпистат, лучше б сошла ночная тьма, чтоб не видеть тебе, как потешаются над тобой и не тебе, грозному, могучему охотнику желают очистить египетскую землю от черномагов, а думают — что, сумеет ли черномаг уберечь от твоего гнева своих щенков, которых ты, могучий эпистат, по шею в раскалённый песок зарыть обещал? И в голову к тебе влезать не нужно, как на ладони всё вижу. Реймсс замечает тень улыбки на лице старшего брата, и между обоими происходит короткий разговор взглядов. Вниз, на спящую Эвтиду — и короткий, вопросительный на брата. «Доволен?» На мгновенье тоже опускает глаза, неопределённо стрельнув взглядом в сторону. «Ей?.. Реймсс… ничего больше не придумал?» Тут же поправляется, чуть заметно указав подбородком на возвышающуюся над самой большой колесницей белую накидку. «Я об этом. Занимательно вышло. Весьма». «Ты старший, тебе лучше знать». Наклонившись к ней, Реймсс подложил под голову спящей свёрнутую ткань, но вместо благодарности получает лишь удар плечом и недовольное мычание. Нельзя трогать Эвтиду, когда она спит, иначе опять начнёт возиться и пытаться как-то устроить в узком пространстве колесницы непомерно длинные ноги. Почему, впрочем, начнёт, уже начала. Ворочается, как у себя на ложе. Ну почему все сидят тихо, только ей никогда нет покоя? Не иначе, переволновалась, теперь и во сне от охотников убегает. Взрослая уже девушка, а хлопот с ней как с младенцем трёхмесячным. — Тихо. Реммао проводит ладонью вдоль спины спящей ученицы, и что бы вы думали? — беспокойная неферут тут же притихает. Магия, не иначе. Дия не удерживается от смеха — ты бы поаккуратнее, наставник, охотники кругом — подумают ещё чего. Реймсс тоже улыбается. Ууу, противные! Захотелось даже лягнуть того, кто ей под ногу попадётся, но как же испортить минуту торжества желанному её мучителю?.. Как тут не притихнуть, когда он успокоил и погладил её этой своей аккуратной, холёной рукой? У наставника Реммао очень маленькие ручки. Почти как женские. Не чета её лапищам — как замахнётся, глаза позлее сделает — не подходи, зашибу! — вон какой вымахала — кипарис, не иначе! — Ну чего уставились? Развлечений других нет? — буркает, наконец, Эвтида, когда притворяться спящей уже бессмысленно. Подумаешь… Подбирает под себя ноги и косится на наставника, не насмехается ли над ней и он. Глядят в бесконечность подведённые галенитом золотые глаза сфинкса, застыла на губах потусторонняя, древняя как этот мир, познавшая мрак его тайн, ничего не отвечающая улыбка. Притворщик. Эвтида ненавидит его двуличие, ненавидит, что глаза у него — два вероломства, два обмана, ни для кого не постижимые, никому не доверяющие, затуманенные сурьмою как мглой, предостерегают об опасности, учат быть скрытной, ловчить, сбивать со следа, учат врать, врать глубоко, самозабвенно, как умеет врать он сам — огонёк к губам поднесёшь — не дрогнет от дыхания — наставляют, что нет ничего важнее собственного благополучия и сытости, а руки — эти унизанные колечками маленькие женские руки — делают совсем другое. Покрывают неосторожных, безголовых учеников, рискуя своей головой, бьются с их бестолковостью, походя, будто невзначай, отбрасывают камни с дороги жизни тех, кто бы нищенствовал без него, а теперь с бессердечием юности готовится стать ему соперником. И кажется, даже самому искусному черномагу не под силу заглянуть в его Ка, постичь его мысли, ведь не одно, не одно дыхание жизни срывается у него с губ, а два. — Отчего же, когда мы работаем, спиной никогда к нам не оборачиваешься, наставник? — ещё в Гермополе, наедине, но громко, как всегда нахально и бесстыдно открывает Эвтида рот, не стыдясь при солнечном диске Атона вываливать свой язык, сказать точнее — жало. — Или у тебя голова Сета на затылке, только показывать не хочешь? «Херуифи», — зовёт она его за глаза. Зоркое, вездесущее божество о двух головах, о двух лицах — повернётся к тебе передним — вспыхнут лазуритом соколиные глаза, и увидишь ты солнечный, небесный взгляд Гора, обернётся задним — увидишь звериную голову с красным, злым взглядом — и вот уже перед тобой Сет. А когда сливаются двое богов, становятся одним целым, нет для них уже на свете ничего потаённого, ничего неразгаданного. Так и он, мучитель её, жестокий, ласковый, знает, верно, всё, что на уме у них, межеумков, творится, знает и сны её все до единого, а смотрит пробирающим своим, превратным взглядом, и скромность на себя напускает, в двух шагах от себя вроде как ничего не видит. — Не я ли в прошлый урок говорил, что и под маской лицо шезму всегда обращено к смотрящему в его сторону, оттого что у охотника глаз никогда не спит? Видно ли теперь, у кого наставления в память врезаны, а для кого что слова мои, что овод мимо пролетел — всё едино. Он над ней насмехается. Нерадивостью попрекает. Любила бы, мол, так ремесло бы день ото дня оттачивала — вот лучшее доказательство было бы! Вроде как на рынке она его покупает, чем больше отдаст, тем вернее он ей в руки дастся. Ууу, Исфет! Измучил, иссушил, истомил её и замечать ничего не хочет! — Отец твой? — остановившийся в ночном переулке Амен смерил растерявшуюся девушку взглядом, кивнул на будто бы только что подошедшего Реммао, будто прикидывая, похожа ли. — Наставник. Отец… Был б у неё такой отец, она бы… она бы злее и несчастнее всех на свете была! Ну что он так расхаживает по храмовой библиотеке, точно шагами пространство внутри измеряет, полюбоваться собой даёт, да? Хочет, чтоб она опять половину урока глазами прохлопала, как он накидку от жары распахивает, как едва-едва заметно вздымается от дыхания бронзовая грудь. Во всём свете нет ничего красивее союза бронзы с синевой, нет ничего ярче золота, их обрамляющего, нет ничего непостижимее черноты, их венчающей. Фивы — большой город, и много по его улицам ходит бедняков и богачей, стариков и юношей, а всё-таки ни в Гермополе, ни в Фивах нет никого, кому б стоило лишь обернуться из-за плеча — «Идёшь, Эвтида?» — чтоб она следом прибилась, как тот чёрный пёс к ней тогда на берегу. Вот и она сидит сейчас над папирусом, палочка из руки выпала, а она и не замечает — смотрит, как синие волны по плечам у него стекают, а на плечах золотое оплечье, словно ладья на волнах качается, как та, в которой Ра в небесные врата каждое утро вплывает. — До тех пор, пока душа почившего пребывает в ожидании суда Осириса… — размеренный голос наставника вдруг оборвался на полуслове. Не обращая внимания на удивлённые взгляды учеников, Реммао подошёл к одному из шкафов, не глядя, выдернул один из свитков. — Возьмите пергамент. Быстро, — бросает вдруг не терпящим возражения тоном. Если у верховного эпистата особое чутьё на черномагов, то у их учителя — не менее особое чутьё на приближающиеся неприятности в лице этого самого эпистата. Развернув, вслед за Реймссом и Дией, пергамент у себя на коленях, Эвтида нерешительно тянется за очиненным пером. К палочке она ещё хоть как-то привыкла, но перьями… наслали же на них боги эти греческие премудрости… А что же наставник? Хочет, чтоб охотники над их неумелостью потешались? Она и на папирусе… не сказать, чтоб легко писала, а тут выцарапывать ещё! Чутьё наставника не обманывает — а может, и не чутьё, а расчёт? Не просто же так приглядывался он к шагу эпистата, да словно невзначай расспрашивал местных, велик ли город Фивы и скоро ли его при свете дня пешком обойти. Гладкие стволы колонн, украшенные лотосами, стройным рядом отделяют громадную фигуру начальника отряда от расположившихся у стены учеников. Эвтида сильнее наклоняет голову, прячась за своим пергаментом от пробирающих глаз эпистата. — Весь день учатся и ещё на ночь в библиотеке переписывать останутся — смотри, ослабнут они у тебя. А завтра в Долину Царей выдвигаться, — она не ослышалась? Амен об их отдыхе забеспокоился? Как же. Мечтай больше. Хочет, чтоб они от Реммао по городу рассеялись и поодиночке всех переловить. Девушка оглядывается на Реймсса. Ему тут ещё всю ночь с ней сидеть. И почему таким довольным ей показался, когда распоряжение эпистата услышал? Нет бы выспаться перед дорогой дали… Наставник чувствует исходящую угрозу, но делает вид, что продолжает прерванную было речь. — Не поражает ли народ одна из тех хворей, что в великом множестве описаны греками? Не обнаружится ли ответ в одном из сочинений Теофраста или Аристотеля? Великим знатоком лекарского искусства был также и отец его, Никомах, которого почитают на Пелопонесе как божество… — не прерывая рассказа, на мгновение замирает напротив главы охотников, оправляет золочёную перевязь, и под тёмной складкой накидки уже и не видно, что опёрся рукой на пояс, как в зеркале отразив привычную позу эпистата, когда он отдаёт распоряжения. Про себя, надо полагать, насмехается. В четвёртый раз за день на их урок заявляется, врасплох застать пытается. Склонив голову набок, Эвтида с огромным удовольствием наблюдает, как уже сгубивший её шершавое, раньше срока успевшее загрубеть сердце мужчина, продолжая делиться премудростью, в раздумьи теребит тоненькую косичку — едва-едва различимую в угольно-чёрной гриве — и не скрывает, что ничто так не вредит пользе урока, как присутствие в храме мужчины, который лишь греет себя надеждой сгубить её. Опоздал, верховный эпистат. Алое пламя уже выжгло её изнутри. Тебе одни головёшки остались. Несколько мгновений так и стоят друг напротив друга — выжженный солнцем и прячущийся от его лучей, чёрный как обсидиан и белый, как алебастр, знающий и допытывающий. Девушку согревает мысль, что один из них борется за неё с другим, не боясь встать на пути целого отряда. — Рука, привычная к папирусу, с той же лёгкостью должна уметь водить и по пергаменту, — меж тем продолжает урок Реммао. В только что сверкавших глазах — вялое, почти скучающее выражение благословенного премудростью Тота, с тоской взирающего на жалкие попытки учеников вывести пару несчастных иероглифов. И вот так проходит каждый наш день, верховный эпистат. Гранит науки… он… Реммао осекается, не помня (вернее, не зная совсем), как это выходит по-гречески, но снова не теряется и отважно ведёт их ладью по разлившейся, словно небесный Нил, реке божественного познания. — Таким образом, последнее, что я упомянул, было заключение о чтении свитков, имеющих хождение в греческих землях, которое всегда ведётся непрерывно, а постепенное разворачивание свитка предполагает участие обеих рук. Как следствие, мы отмечаем здесь важную деталь, касающуюся текстов на греческом языке. О чём я веду речь, Эвтида? Эвтида успела уже продырявить взглядом левую сандалию эпистата и плавно перешла к правой, разглядывая набившийся в них песок. Значит, успел обойти всю деревню прежде, чем снова заглянуть к ним на урок. Незримые боги, пошлите ему уже подагру или осеннюю хандру, чтоб поубавить желания совершать обходы. — Эвтида? — Что? — выпаливает не знакомая с понятием «инстинкт самосохранения» (как, впрочем, и он сам, не то бы выбрал менее нервное, хотя и более однообразное ремесло) девчонка, оторвавшись, благодарение богам, от любования пальцами алебастровых ног эпистата и устремив взор на наставника. Этот последний, не ожидая никакого иного ответа, издал уже приготовленный по такому поводу удручённый вздох, покачал головой, словно винясь перед главой охотников за ещё более непроходимое, чем Синайские горы, тупоумие своих подопечных. — Читающий на греческом языке диктует строки другому, а не записывает сам, — после вздоха отвечает на свой же вопрос наставник. — А потому вам следует привыкать к пергаменту и свиткам, памятуя, что назначенному верховным эпистатом в отряд лекарю Ливию Пиллийскому будет требоваться помощь писцов. Не стану говорить вам теперь о способе начертания греческих букв, весьма отличных от хорошо знакомого вам письма, единственное моё желание состоит в том, чтобы к концу недели ваши старания оказались достойны доверия, возложенного на вас владыкой Менесом Вторым, сильнейшим из сильных, подобному Ра в небесах… И прочее, и прочее. Исфет, что за нелепицу он сейчас несёт?.. Пытаясь выгородить их неумение непривычным материалом письма, Реммао лишь кажется торжествующим и громогласным. Он лихорадочно перебирает в памяти всё, что только мог слышать о греческой науке, старается говорить плавно и неторопливо, надеясь продержаться на несколько минут дольше, чем эпистату или кому из его отряда не станет очевидно, что он толкует об Аристотеле, не представляя не только его сочинений, но даже из какого он рода. Должно быть, из жреческого, если его премудростью забито столько свитков. Владыка Тот, вечно пребывающий на небе и почитаемый на земле, пошли мудрости склонённому перед твоим божественным величием… Ведь осудят его на суде Осириса за то, что оскверняет стены библиотеки храма Амона-Ра такой бессмыслицей! Пускай крокодилы сожрут у неё правую руку, если их наставник знает по-гречески! Но Эвтида готова уже поверить, что для него не тайна ни греческое, ни персидское, ни арамейское, ни халдейское, ни вавилонское, ни ливийское, ни иудейское наречие, с такой уверенностью звучит его мерный, словно покачивающийся на водной глади голос, словно нарочно не замечающий эпистата. О различии письменных знаков рассуждает, знаточество своё показывает. Любоваться собой велит, как же противиться его воле бедной, неучёной сироте?.. Каждый шезму сам за себя. Ввяжетесь во что, сами и выпутывайтесь, не стану ради вас голову подставлять. Узнаю, что за моей спиной что натворили, сам убью. Да куда вас одних пускать, когда от меня не отлипаете, будто я вам отец! Не поймёт она его, глупая, неучёная, никак. Как же язык твой учит одному, а сам другое делаешь? То о глупости нашей сокрушаешься, то сам от себя не отпускаешь, учишь ремеслу, с которым в нищете никогда не останешься, а самим за дела в Фивах браться не велишь, одной рукой берёшь, другой отнимаешь. Две личины у тебя, Херуифи, ни одна не лицо, ни одна не маска, одни незримые боги знают, каков ты есть, наставник. Одно только знаю — ни спереди, ни сзади не размыкаешь ты губ, чтоб мне к ним припасть, ни Гор, что будит в тёмной душе всё чистое, что есть в ней, не хочет отозваться на зов, ни Сет, коварный, чёрный, не хочет жаждущего его тела… Если бы боги даровали ему способность ходить неслышно… Реммао оглядывается на следы, оставленные собственной ногой. Черномагу нужно лёгкое, гибкое тело, как у шакала, которое сумеет пролезть в любые щели, неслышно пройти по крыше дома, не разбудив спящих хозяев, слиться с тенью, раствориться в толпе. Ни к чему черномагу тело крепкого, статного мужчины. Ни к чему красота… До чего довела чужая красота младшего брата… Ныряя в темноту нависающей кровли, наставник прижимается к стене и весь обращается в слух. Голоса, откуда-то неподалёку. Кажется, из того дома. Мужчина — грозный, но неразборчивый голос, и куда тише, чуть надтреснутый и взволнованный — женский. Такой же неразборчивый, но кажущийся знакомым. Реммао прикрывает глаза, чтоб не отвлекаться на разглядывание улицы, и изо всех сил напрягает слух. Амен… Амен, Амен… Амен… — едва различимо доносит ветер. Голос Эвтиды. Любопытно. Во что она, сожрите её демоны Аментес, опять встряла?.. Великие боги не велят ему гневаться на учеников, но не запрещено ведь гневаться на творимую учениками глупость! А расплачиваться за неё кому, кому? Другого ответа, конечно, и не предусматривалось. Реймсс — попадается на допросе и мучается от неразделённых чувств. Дия — в очередной раз куда-то пропадает. Эта — ну не может устоять перед искушением не вывести эпистата из себя. Даже если просто пройдёт мимо. Какой это раз, четвёртый? Если считать лишь те, что происходили на его глазах. Эвтида потирает след огромной ладони на шее, раздражённо выдыхает вслед уходящему, ничего не добившемуся, но, как всегда, взбаламутившему её не на шутку Амену. Да сам же сказал, кто угодно мог на деньги твои покуситься, почему опять я-то? Накидка? Так сам же её на самый верх положил, какой вор к тебе на дно сундука полезет? Нашёл дурочку, я теперь у тебя всегда во всём виновата буду?.. Скрип двери. Ей уже всё равно, пусть думает, что хочет. Не поднимаясь, Эвтида садится на постель, нарочно небрежно закинув ноги на стул. Пусть допрашивает. В свете заходящего солнечного диска синева накидки Реммао окрашивается пурпурным. Он взволнован, но делает усилие, чтобы не подавать виду. В обманчивых золотых глазах впервые мерещится ей волнение. У него, бесконечно мудрого, опытного… Перемена так велика, что девушка не вскакивает даже ему навстречу, а остаётся сидеть, словно прикованная к месту. — Наставник… Ещё не знает. Эпистат лишь недавно вышел от неё, никто ещё не может знать. Но то не страх за неё, не может он о ней тревожиться, если не выделяет из них даже Реймсса. Что-то другое, тёмное, недоброе застыло у него в лице. — Что за дело эпистат до тебя имел? — будто невзначай интересуется учитель, насквозь пронзая её ярче солнечного диска горящим взглядом. Он знает… но не кричит, не попрекает, а словно выжидает чего-то. Он… ревнует?.. Незримые боги, чего б не отдала она за то, чтоб уловить в этом взгляде хотя бы тень, хотя бы песчинку ревности! Ей хочется плакать… но плакать не позволяет гордость, и остаётся одно — дерзить. Дерзить уже до конца, дерзить даже ему, которому готова поклоняться, чтоб никогда он не узнал о её позоре. — Отчего ж непременно до меня, наставник? Или подумал чего дурного? — ни стыда ни совести, мужчина перед ней стоит, а она в ночном платье расселась, ноги задравши! Хотя Реммао уже давно не сомневался, что за какое-то особо тяжкое преступление в прошлом, которое его несовершенная человеческая память, к великому сожалению, начисто выкинула из головы, боги ниспослали ему это порождение крокодилицы. Должно быть, чтоб больше меры не возгордился и всегда помнил, как ничтожен в сравнении с бессмертными богами человек, как несовершенен его разум и как слаба его воля, раз не в состоянии выдержать даже такую мелочь, как девчонка. О владыка Тот, вечно пребывающий в небе и почитаемый на земле, прогоняющий мрак, защитник угнетённых, даруй мне терпение находиться рядом с этой вверенной мне юной душой, не гневя ни тебя, ни царя богов, владыку вечности своей несдержанностью… — И что же я подумать должен был? Что там иудейка молится? Не раз и не два острый ум выручал его из такой же беды. Иронизируя, Реммао позволяет себе отстраниться от ситуации, насколько это возможно. Жестокий… — Он… он угрожал мне, чуть не придушил! — голос Эвтиды не выдерживает, почти срываясь на крик. — Что я должна была сделать?.. — Тихо, — ладонь мужчины осторожно, почти неощутимо накрывает ей рот. — Тихо, не шуми. Порывисто прижал к себе. Расшитая золотом лазурь мягко сникла на плечо Эвтиды. Сейчас он Гор. Великодушный защитник. Боясь собственной слабости и больше всего на свете нуждаясь сейчас в ней, девушка ткнулась лицом ему в грудь, скрывая проступившие слёзы, и он не отступил. Тонкий слух черномага уловил какой-то звук за окном. Вспотевшие её от страха и ожидания ладони у себя на груди, осторожное, мягкое даже (уж не подменили ли её, пока он отвернулся?) прикосновения женских губ к волосам не учуял, а чужой взгляд шагах в двадцати от дома — почувствовал. Одно слово — черномаг! По-прежнему касаясь ладонью губ девушки, Реммао привлёк её к себе за темя, как всегда, когда прислушивался, прикрыл глаза, весь превращаясь в одно бессознательное ощущение. Он называл это ощущение чувством позвонков. Никто из учеников никогда не задумывался о его привычке никогда не снимать парчовой накидки, полагая в ней одну охоту до роскоши, на которую, по истине сказать, наставник Реммао и впрямь был падок. Он знал об этом и не спорил — очень уж трудно объяснить неопытным шезму, что привыкшее за годы скрываться и прятаться тело порой без помощи зрения чувствует на себе чужой, враждебный взгляд. А сейчас он чувствовал особенно сильно. Слишком отчётливо. Скорее всего, двое. Один точно эпистат, другой… тоже что-то пристальное, ощутимое… Может быть, тот охотник, что заприметил Эву тогда, в Гермополе. Тизиан, так, кажется. Почему они здесь… для чего остановились? Смотрят. Эвтиде лучше ничего не знать. Испортит. Только хуже сделает. Выдохнув всей грудью, Реммао оттолкнул её от груди, встал перед самым окном, заслонив её от чужих глаз, встряхнулся, точно потягиваясь. Налились алым золотая радужка глаз. Сет. — Доверься мне… доверься, Эвтида, дивная… не протяну я к тебе, лепестками лилий одетой, грубой руки… не стану учением дурным попрекать, только утоли эту жажду, что иссушает мне сердце. Сам не хуже охотника, отбрасывает край накидки, решительно надвигается на ученицу, высоко вскидывая руку. Гулкие удары сердца вслед каждому наступающему шагу. Покрыв пространство комнаты, садится на постель, пожирая девушку тем же страшным, налитым кровью взором. Ну же, испугайся меня. Вырази страх, глупая девчонка! Закричи, ахни, брось в меня чем-нибудь. Эвтида и впрямь сдвигается на самый край кровати, медленно присгибая колени… но глядит на него не со страхом, а будто бы даже с любопытством. Сам пришёл. Сам, сам признался!.. А она-то уж напугалась было, как про эпистата её спрашивал. Ай да наставник!.. А, неприступный, как теперь заговорил! А ещё в Гермополе заместо главного жреца за храмом надзирал! Ай, смиренник какой, притворщик! Да что она так смотрит, будто виноградную косточку разгрызает? Исфет, Исфет… Опять всё самому… — Дай мне поцеловать твои уста, Эвтида. Взгляни, как встаёт над городом луна. Не таись от меня, Эвтида, никто не услышит нас, — как можно громче настаивает черномаг, втайне молясь всем богам, чтоб его сокровенный шёпот отчётливо можно было различить и на улице. — А слышал ли ты поступь охотников, наставник? Так ли убеждён, что чужого глаза за нами нет? — подаёт, наконец, голос змея, бесстыдно шепча ему в самые губы, тянет бесстыдные руки к тёмной лавине волос, норовя сдёрнуть с них золотые нити, погрузиться в них, как в чёрные воды Нила, гладить их, длинные, блестящие — пусть эпистат посмотрит, что может вытворять с этой лавиной женщина. Пусть посмотрит. Не будем отказывать ему в этом удовольствии. — Не упрямься, наставник. Некуда тебе деться. Не отрываясь, глядят на него смеющиеся глаза Эвтиды, и ещё больше тают его сомнения, что разгадала она его желание до конца и что одна лишь месть их преследователю движет её губами, заставляя повторять признания, одна лишь предвкушающая месть гладит указательным пальцем Купидонову арку у него на губах, пока левая рука, уже не удовлетворяясь одним поглаживанием его груди, настойчиво лезет ниже, к животу, пробегает по нему кончиками пальцев, ласкает напряжённые мышцы — он весь такой напряжённый, сосредоточенный, полный такой решимости защитить её… так хочется помочь ему расслабиться… Кажется, она знает один способ… Срамница слегка закусывает нижнюю губу и пытается подлезть бесстыжими ручонками туда, под расшитый золотом (её ещё алчной называют! Было от кого золотой лихорадкой заразиться!) пояс, будто нарочно придуманный для того, чтоб раздражать её — вновь и вновь, ища хоть малейшее подтверждение его откровенной лжи, хоть малейшее доказательство его неравнодушия, выигранное желанием мужской плоти у собственного разума, пальцы юной исследовательницы натыкаются на холодный металл украшенной пластины, оставляющей её вопрос без ответа. Пытается пробраться с другой стороны, игриво присобирая парчу над бедром. Ну же, не таись. Скажи мне, что тоже этого хочешь… Молчит. Смотрит. Не кричит и не ругается — значит можно. Всегда мечтала посмотреть, что же там за штука-то такая, про которую мужчины так любят шутки с ними, девушками, шутить и какие такие чудеса она умеет делать. Просветишь сироту неучёную, наставник? Его молчание придаёт девчонке смелости, и она уже на пробу пытается поднырнуть под него, совсем незаметно и ни капельки не навязчиво поёрзав между его расставленных колен. Так красиво её запер, совсем ей, бедной, никуда не сбежать. Она в ловушке, но не удовольствуется, пока не засадит его в другую, меньше, теснее, чтоб не исчез он никуда из её цепких, хватких ручек, что с такой неохотой (и неаккуратностью, меньше сработает, больше очёсков выбросит) прядут шерсть и с такой нежностью пересчитывают золото. Просто интересно, насколько далеко способно зайти бесстыдство этих пальцев, если им не мешать и не отвлекать её всякого рода вопрошающими и не очень взглядами. Нашла время играться. — Не хочешь, значит?.. — вдруг громом сотрясает тихое уединение вопрос разгневанного мужчины, в этот раз совсем уж отчётливо долетая до добровольных сторожей. — Не мила тебе моя доброта, Эвтида, верно, хочется тебе узнать, какова моя немилость! — и вот уже обернулся притворщик другой стороной лица, и с проворством эфеба соскочил с ложа. — Что за речи ведёшь ты, наставник, всех богов призову в свидетели — дороже мне всех на свете твой взгляд, твои губы слаще сока граната, — сильнее, настойчивее тянется она к нему, но тот же гневный окрик прерывает вновь: — Сам господин верховный эпистат обратил на тебя внимание, а ты позоришь и себя, и меня, но я простил тебе и это, а ведь такое раз в жизни только выпасть может! Верно, прискучила тебе моя защита, что своим умом обойтись хочешь! — эта часть удаётся ему особенно хорошо, благо, именно это он и имел в виду, легонько сталкивая её обратно на постель и оскорблённо запахиваясь синевой первозданных вод. Очень интересно. Нет, Реммао, конечно, знал, что он статен и красив, как бог, что невозможно не засмотреться, как его женственно-аккуратные руки переплетают три прядки чернее ночи, в которую не восходит луна и не загораются звёзды, что и сынам Израиля поучиться бы его хитрости, но вот что сок ливанского граната, когда нож рассекает его плоть, не так сладок, как его губы, этого он не знал. Сколько открытий, однако, подстерегает наставников взбалмошных и разбалованных девиц, когда те входят в совершенный возраст! — Реммао! Я тебя… — хвала царю всех богов, что не «наставник», умная девочка, схватывает на лету. Нагнав его у самой двери, вцепляется в плечо всей своей крокодильей хваткой, чуть не повисает на нём. Голос срывается на истерику. — Да что вы с Реймссом, сговорились, что ли?.. Не стыдно вам над бедной сиротой глумиться?.. Разгорелась, распалилась-то как. Взаправду, что ль, отдаваться ему приготовилась? Чего ради пущей достоверности для эпистата не сделаешь. — Вот поэтому притворяться сначала как следует научись, а пока… Притворщик с нарочито гневной поспешностью выходит из дома, нарочито оскорблённым жестом запахивает нарочито приспущенную накидку на нарочито пылко вздымающейся груди, нарочито нервно приводит в порядок растрепанные волосы, нарочито возмущаясь — «Дерзкая девчонка… противная!..», нарочито осекается, с нарочитым рассерженно-напуганным смятением неожиданно замечая, что здесь не один, отступает, давая окружить себя, с ещё большим старанием прикрывает блестящее в лунном свете от пота тело. Лицо приобретает раздражённое, пристыжённое выражение застигнутого врасплох и пойманного за руку преступника. — Подумываю приставить к этому дому десятую часть отряда, — Амен нахмурил брови, припечатывая стену алебастровой ручищей. — Очень уж в нём повадились по ночам куда-то бегать. Реммао хмурится ещё больше, стискивает полы накидки в кулаке, рассматривая прошмыгнувшего под ногами жука. Надо думать, священный скарабей. — Тяжело обучение идёт. С обеих сторон писать — непривычно ей, всё время остриём пергамент рвёт, — оправдывается наставник непокорной неферут, вздыхает, в глаза не глядит, словом — врёт так неумело, что и не верховный эпистат, а раб даже неучёный, который воду строителям пирамид подносит, изобличил бы. — С чернилами тоже… те не годятся, сажа от всякого движения стирается, а железные никак ей не даются. У сна час-другой воровать приходится, храмовых занятий одних не хватает. — Тизиан, — на бледных губах Амена впервые мелькает улыбка. — Ты что думаешь? — Ни слова правды, — закономерное суждение. Ещё бы это было правдой! Он уж постарался. Реммао доволен, куда завёл его двойной обман, и приступает к новой порции вранья — выбитому страхом признанию. Очень ему эта порция нравится: есть где развернуться. Ох и страшусь твоего гнева, могучий, знаменитый эпистат, загнал ты меня в угол, как черномага проклятого, ничем, кроме правды, от тебя не откупиться, а правда-то глаза колет — к сиротке беспомощной на ночь глядя приходил, да ещё угрожать вздумал — быть ему проглоченным на суде Осириса пожирателем душ! — В летах уже давно совершенных… дурного помысла никакого не имел… — бормочет и изворачивается притворщик, ещё больше вжимаясь в стену, — Ведь в Гермополе своими глазами видели… пустила бы она теперь, если б когда её к чему принудил… Из благодарности, полагал, хотя бы можно… В люди ведь вывел, и вот даже вы, эпистат… Хоть и при храме, пока главный жрец в отсутствии… а всё-таки я мужчина. Что же, крокодилам меня за то скормить велишь? Тизиан внимательнее, ревностнее. В чём б закон кто ни преступил, а, будь его воля, недолго б дозволил верховному эпистату такие речи говорить, да с языком после этого целым остаться. Но эпистат Амен строг ведь, но справедлив. Деву, хоть глупая, непокорная она, от преследования уберечь надо, а громко ль на него шакалы лают, про то его судить фараон не назначал. — У всякого в отряде служба своя, — на лбу у эпистата, кажется, даже жилы проступили, как пристально впивается он глазами в лицо наставника непокорной неферут. Как-то ненавидяще, почти сам возгорается. — Тебя учить их приставили, а не за девицами бегать. Прознаю ещё что… С глаз сокройся. Живо. Лишь тебе одному, эпистат, легко на белой извести затаиться, на белом песке затеряться. Хотелось бы и ему ступать неслышно, следов за собой не оставлять, да вот не выходит всё никак. У Реймсса — допрос, у Дии — никому не ведомые отлучки, у этой — Бастет её в ребро толкнула, страсти нежной захотелось. Ну и по мелочи так — перо в руках держать не можем, накидку шезму куда-то в преисподнюю забросили, так ещё и эпистат из-за нас обеспокоился! А в ответе опять кто? Да как же мы без премудрости, твоей, наставник, ты нам что отец родной, пропадём ведь без тебя! Глупая ты, Эвтида, неразумная. Лучше тебе быть под охраной эпистата, чем под его подозрением. А после такой ночи… вспомнишь ли ты, эпистат, что на закате дня какой-то тряпки в сундуке не досчитался?.. — Обоих бы закопал, — мрачно заключает эпистат, глядя то на удаляющуюся фигуру, то на мелькнувший силуэт в окне. — Не знаю только, с кого начать. — С наставника бы, — из-за широкой спины начальника Тизиан лишается возможности видеть всё, но для него достаточно и услышанного. — Он один их всех покрывает. — Учить их сам останешься? — безвыходность положения всё больше сдвигает белоснежные брови Амена. — Видел, как девица эта остриё у пера держит? На весь отряд трое писцов, и те везут как слон брюхом. Как тут с такими черномагов выслеживать?..
77 Нравится 8 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (8)