ID работы: 13427927

сделай мне больно. я заслужил?

Слэш
NC-17
Завершён
28
автор
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
28 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник Скачать

腹切り

Настройки текста

Сделай мне больно, я заслужил

Ты так спокойно точишь ножи

Пара ударов - падаю в пол

Я падаю в пол.

Харакири, сэппуку —

Эта форма самоубийства совершалась либо по приговору как наказание, либо добровольно (в тех случаях, когда была затронута честь воина, в знак верности своему даймё и в иных подобных случаях). Совершая сэппуку, самураи демонстрировали своё мужество перед лицом боли и смерти и чистоту своих помыслов перед богами и людьми.

***

             Мацуно Чифую. Застрелен.              Шиба Хаккай. Сожжён.              Мицуя Такаши. Повешен.              Рюгуджи Кен. Зарезан.              Харучиё Акаши…              Харучиё..?       «И даже если придёт тот день, когда ты убьешь меня… Я живу только, чтобы поддерживать тебя». — В этой временной линии Санзу не говорил этих слов, но они всегда, независимо от таймлайна, были его частью, как и верность Манджиро была частью его личности изломанной, личности крайне деструктивной. Всегда с ним, всегда у сердца высечены, и если бы Майки попросил, то он и вправду вырезал их ножом на коже и не раз, исписал бы себя всего, как пергамент священный. Чтоб тело его стало вещдоком к чувствам благоговейным, только Манджиро предназначенным, к чувствам, что сравнить можно было с чувствами первых последователей Христовых к Богу своему.              Харучиё бы сам себя распял во имя его, если б пришлось. Ему об этом даже говорить не нужно было: Майки итак все видел, по глазам. Глаза пса, которого хозяин если и оставит, то тот и умрет от того, что не ест, не пьет, не живёт, лишь ждет, пока сердце остановится или разорвется, ибо ноет нещадно сильно для животного простого, сжимаемое в тиски отчаяния. Да и человек бы не выдержал, сломаются ребра под натиском, крошки и осколки костей вопьются в плоть.               Когда Сано жмется к чужому плечу, то чувствует запах керосина. С Хаккаем и Мицуей Харучиё сам помочь ему вызвался после того, как о Чифую узнал, после того, как Манджиро обнаружил у себя на пороге квартиры и в крови. Картина великолепная, почти ренессанс, эпоха Возрождения, не иначе. Там бы и взмолился, если бы не затащил движением резким к себе, в ванную, от следов преступления отмывая насовсем, чтоб ни капли, ни разводов алых, ничего. А глаза черные пусты, так пусты, что Санзу вывалить все готов, что на душе лежит, лишь бы было этим омутам бездонным, в которые падал он с головою, что отражать своей поверхностью мутной.              Тогда они только едва свет тусклый отсвечивали, что в ванной был, и Харучиё, честно, это беспокоило. Только это, ничего иного, если могло вообще что-то ещё быть. Слишком любил он глаза Манджиро, и от вида их такого опустошенного на душе у самого пустырь возникал, всё живое умирало, оставляя одно лишь помешательство странное наравне с желанием периферийным кому-либо глотку вскрыть, распороть живот и всё то подобное, что можно было сделать с человеком при помощи катаны обычной. Такое же навязчивое желание, как нервозное — губу до крови прикусить-раскусить, и кровь подбирать кончиком языка.              — Я убил его, — Говорит Манджиро голосом бесцветным, тяжелым. Харучиё в лице не изменяется, только прядь черную, выбившуюся, за ухо заправляет обратно нежным действом, едва касаясь пальцами кожи бледной лица чужого, откуда им только что были следы-кляксы крови темно-алые смыты. Тоже нежно, трепетно. Так монах-аскет до статуи божества дотрагивается. Почти невесомо.              — Знаю, — Отвечает он.              — И тебя убью, — Тон не меняется, не меняется абсолютно ничего, не приобретает ни капли эмоций и единое слово, только глаза вниз опускаются, смотрят невидяще, в никуда, или иначе — в пустоту полую. Рукою Санзу лицо его подбирает за подбородок, заглядывает в тьму всепоглощающую напротив, понимая, что на нем даже взгляд не сконцентрировали, и вряд ли Майки видел его в ту секунду. Не менее равнодушно, как при услышанной истине очевидной, доносится ответное:              — И это знаю, Майки.              Даже со вздохом каким-то, мол, нашел чем удивить.       Тогда-то его, кажется, вниманием и удостоили. Что-то блеском отозвалось в глазах напротив от слов этих.              — Тогда почему…              Какой же глупый вопрос, — но Хару ни за что бы так ему не ответил. Смотрит терпеливо, держит в руках как фарфорового, и думает: как бы сказать. Как бы выразить так, чтоб полностью и целиком. Наверное, не существовало исчерпывающего ответа. Молчание, за время которого думал Санзу, чуть не падает на них блоком бетонным.              — Запомни, Манджиро. Я никогда, ни-ко-гда тебя не предам. И если мне суждено, если ты так решил — значит, я заслужил. Значит, и смерть от твоих рук приму с честью. Запомни.              Тогда Майки ничего не ответил. Только позволил Харучиё приблизиться, чтоб поцелуй оставить ангельский в веко. Следом — в губы. У поцелуя привкус крови от раскусанных Санзу губ.              Отвратительно, но Хару — в восторге содрогаемом.              Так вот, запах керосина.       Было в нём что-то приятное, как и в том, чтобы за языками пламени наблюдать, пока отъезжала их машина с места, — и чего отпираться? — преступления. Огонь красиво играл в волосах и во взгляде Манджиро черных, чем, не скрывая, любовался Харучиё в зеркале краем глаз, то и дело к дороге возвращаясь всем своим вниманием.              — Хару-у-у, — тянет Майки, когда уже отъехали они на расстояние приличное. В ту же секунду Санзу взгляд переводит на сиденье заднее, к Сано, отзываясь глухим и вопросительным «М?»              — Твоя очередь, Хару. После всего — одолжишь катану?              Спрашивает так, будто интересуется: а что купить к ужину? Ничего, можешь ничего не покупать, на ужин — мои сердце и легкие, все остальное оставишь на потом, кушай, Майки, кушай на здоровье.              — Очень любезно с твоей стороны поинтересоваться моим мнением… — И ухмыляется, и конечно, не без некоторой истерической нотки в этом искривлении губ дрожащем. — В любом случае, тебе я не откажу.              Манджиро кивает удовлетворенно, но продолжает сверлить взглядом затылок чужой, чего через пару минут Санзу не выдерживает, интересуясь тихо:              — …Надеюсь, дашь довести нас хотя бы до дома.              Сано смеётся. Блять, смеётся. Удивительно.              — Не переживай, Санзу. Пока что тебе не о чем переживать.              Звучит ещё более угрожающе, чем если бы прямо сейчас к голове сбоку приставили дуло пистолета. Но Харучиё не отвечает, только мурашкам позволяет прокрасться по спине, от нервного пота немного взмокшей. На рубашке белой, под пиджаком, будет след влажный, на оттенок темнее накрахмаленного белого.              Домой добирались в царящем молчании, хоть Санзу и хотелось сказать, наверное, слишком многое. Перед смертью — не надышишься, напоминал он себе, а значит проще и вовсе не говорить ничего, молчать, унести все недосказанности с собою в могилу.              Верно же?              

Никогда не люби, не люби ни бога, ни чёрта, ни домашних животных.

Никого не люби.

Люби материальное, только вино спасает тебя от тоски.

                    — Санзу, — Зовёт Манджиро, когда они дома уже, когда одежда, керосином пропахшая, отправляется в стирку. Там она, по всей видимости, и останется. Майки будет слишком лениво сделать с этим хоть что-то, а Харучиё это, честно, уже и волновать не будет. По всей видимости…              — Да? — Спрашивает, в рубашку домашнюю облачаясь, спиною чувствуя взгляд его, под кожу проникающий, кожу эту же и сдирающий, обнажающий. Хару перед ним как перед рентгеном, прозрачный и предельно понятный, прочитанный вдоль и поперек. Осточертевший рассказ, надоевшая книга, скучный, предсказуемый сюжет. Но его, только его, только ему, Манджиро, принадлежащий. Только ему и посвященный, и так оно и останется, об этом они вдвоем позаботятся. Майки знал, был уверен.              В его руке, пока стоит он на пороге комнаты, показалась бутылка вина.       Санзу кивает, веки прикрывая.              — Сейчас подойду.              А на губах улыбка умиротворенная. Он ведь так и хотел — испить эту бутылку красного вина с ним, с Манджиро, чтоб видеть как касаются губы бокала с жидкостью алой, будто кровь его, и это будет почти что равносильно с тем, как если бы взаправду вскрыл он вены ему и бокал к ране открытой подставил, наполняя.              Бокалы, отнюдь, наполнились лишь вином.              Майки произносит тогда, когда отпивает немного совсем:              — Знаешь, что делают самураи, потерявшие покровительство своего господина, но желающие доказать ему свою верность?              Алкоголь поперек глотки встает.       Харучиё усилие над собою делает, чтобы дальше пойло протолкнуть по пищеводу, сохраняя спокойное, даже пугающее хладнокровие.              — Харакири?              — Угу. Или сэппуку… В те времена считалось, что тело воина целиком и полностью, вместе с душою, принадлежало его сюзерену. Хозяину, проще говоря. Занимательно, правда? Ничего не напоминает?              И полуулыбка такая, что так к лицу ему шла, что такой привычной смотрелась на нём. Даже сердце, кажется, сжалось, если было чему вообще сжиматься у Санзу под рёбрами этим вечером, если осталось вообще что-то. Если было то, что он ещё не отдал Манджиро. Ему даже не намекали — издевались, говоря вроде и прямо, а вроде и бродя вокруг да около. Хару ещё раз к бокалу губами примыкает, отпивая, прикрывая трепещущие веки, прокручивая последние несколько секунд в голове по новой, будто пытаясь им вкус придать не отчаяния, а вина этого блядского.              Бокал опускается на стол, за которым сидели они по разные стороны, напротив друг-друга. Глаза в глаза, аквамарин с нотками безумства против черноты абсолютной и беспрекословной. Говорить что-то, пока смотришь в них, в очи эти, — всё то же, если в комнате ты встанешь во мрак погруженную, пытаясь что-то кому-то доказать. Не факт, что достучишься хотя бы до себя. Не факт, что выйдешь оттуда потом.              — И вправду… увлекательно. — Смех. Нервный, с вкраплениями истерии. — Напоминает, ещё как напоминает, Майки. Это то, чего ты хочешь?              Манджиро кивает.              Харучиё заливается смехом, переходящим в рыдание неясное, прерывистое, а Майки и не говорит ничего, ждет. Ждет, пока успокоится. Ждет, отпивая вино, вспоминая поцелуй с привкусом кровавым. И просто вспоминая, многое вспоминая.              В отсветах света приглушенных слабо поблескивала лезвием катана, из чехла вынимаемая. Отдается лезвие отзвуком характерным, звуком металла шелестящего. Санзу хорошо ухаживал за нею, следил и затачивал по надобности, как и чувствами к человеку, что снова — напротив, но они теперь не за столом кухонным, нет, а на полу в комнате его, на коленях друг перед другом сидящие на расстоянии ощутимом. Хару всё равно не хотел его запачкать, но до дрожи, до легких сжатых хотел быть рядом, хотел, чтобы это его руками же и осуществлялось, но даже Боги, которым поклоняемся мы, служим верой и правдой, бывают жестоки. Майки из таких, это было истинной, и глупо истинам сопротивляться, глупо-глупо. А глупым Харучиё не был, верным и влюбленным, до безумия помешанным — да, это уже больше на правду похоже, как и то, что обычно, взаимностью Боги не отвечают. А если и ответили, то это уже, при уважении всём, ко врачу надо обращаться.              Санзу займется самолечением.              Руки у него дрожат. Исходятся дрожью, пока изучал он лезвие взглядом так, будто видел впервые, глазами бегая от рукояти и основания до конца заостренного. На лице у Манджиро — интерес и вызов, вопрос: «сможешь?» ответом немое «сейчас и узнаем», когда пересекаются их взгляды на долю секунды.              — Не дай мне и твоею кровью руки свои окропить, ангел мой. — Шепчет еле слышно Сано, и этого, честно, хватает как крючка спускового. Хватает для того, чтоб блеснуло в небесно-голубых глазах нечто, что схоже с решимостью было. Хватает для того, чтобы унять дрожь, чтобы рукоять меча схватить увереннее, удобнее. Надежнее и крепче.              Проникающие ранения брюшной полости — самые болезненные по сравнению со схожими ранениями каких-либо других частей тела. Хару знал об этом как тот, кто катаной владел, ею же жизней и лишал. И было нечто безумное в том, чтобы всплывала в голове информация эта в отношении себя самого. Безумное и неутешительное. Рубашку Санзу снимает, откладывая меч на пол пред собою. Одежды элемент складывает аккуратно в стороне, понимая, что без него будет куда проще.              Живот нужно прорезать поперёк, от левого бока до правого — так выглядит традиционный способ совершения ритуального самоубийства помимо ещё одного, но ими Хару решает не пользоваться. Как минимум, тем орудием, что было у него, совершать задуманное просто-напросто неудобно, если не невозможно без помощи посторонней. Но и то, что выбрал он, назвать менее мучительным вряд-ли было бы можно.              Он просто, — ха, проще некуда, да? — пронзит себя катаной насквозь.              Движение для этого приходится осуществлять больно резкое, грубое, сопровождаемое звуком… неприятным. Словно вспорол животное. Через желание сдаться, отстранить, вытащить, срочно вытащить, рану закрыть, взвыть от адского режущего чувства под сердцем. И вправду больно, больно, до невозможности больно, до хрипа, что где-то с кровью застревает в горле, и срывается оттуда же кашлем, кашлем кровавым, таким, что будто вот-вот и легкие с ним выйдут наружу. Вся картина, что перед глазами стояла, расплылась разлитой акварелью по холсту, и от внимания Санзу ушел тот момент, когда приблизился Майки к нему так, настолько близко, что на коже остывающей чувствовалось ещё дыхание теплое. Подполз подобно любопытному коту с безмятежно-заинтересованным видом, пока, наверное, внешний вид Харучиё оставлял желать лучшего. Манджиро руку кладет на рукоять, надавливая, и по всей видимости наслаждаясь отзвуками-звуками, что издавал ещё хорошо держащийся Хару, держащийся до победного, сдерживая хрипы-всхлипы. Последнего практически не было слышно — были только беззвучно спешащие по щекам вниз скатиться дорожки влажные вместе с дыханием тяжелым. С каждым вдохом всё тяжелее было заставить легкие принять хоть немного, хоть крупицу воздуха — они наполнялись чем угодно, но не им. Каждый выдох — месиво из крови и слюны, встающее поперек.              «Смейся, Харучиё» — звенит в мыслях голосом знакомым, только вот Майки молчал. А Хару и вправду смеётся. Смеётся, понимая: ещё немного, и он свалится. И вправду, и пары секунд не проходит, как теряет тело способность в положении прежнем находиться, и рухает прямо Манджиро в руки, на что тот подхватывает его подобно птенцу, которому сам только что крылышки надломал. Укладывает его на коленях своих головою, внимания не обращая на стекающие с губ ручейки темно-алые, что замарали ему не только руки. Волосы нежно-розовые, волосы взмокшие Сано поправляет, убирает с лица осторожным касанием, и даже движения поглаживающие совершает, убаюкивающе-успокаивающие. На краю взгляда угасающего последнее, что остается точно такому же сознанию: образ Майки тающий, довольно красиво, — подобен смерти, — но боль невыносима.              Тело остывает быстро.              Достать катану из плоти остывшей затруднительно, но Манджиро справляется и с этим запросто, а кровь с лезвия утирает его же, Харучиё, рубашкой. Тот бы не позволил, проносится мысль, но сейчас ему уже крайне всё равно, как, в прочем-то, и Манджиро. Всё равно ведь?              Меч возвращается в чехол до лучшего времени. До завтрашнего вечера, пока не встретится он с Рюгуджи.              Зарезан Доракен был именно этой катаной, без эмоций и сожалений.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.