***
В Икетани не пахло ничем из того, что обычно обещает весна. Не было резкой, бьющей в нос свежести талой воды, ни хвойной горечи от разрубленных веток, ни сладковатой прели прошлогодней листвы. Апрель здесь пах ожиданием. Тягучим, как сироп, сладковатым от увядающей сакуры и горьковатым от первых гроз, которые еще только собирались где-то за горами. Школа стояла на невысоком холме, и с ее крыши Икетани был виден как на ладони: маленький городок, прижавшийся к океану, будто котенок к теплому боку. Океан сегодня был спокойным, серо-голубым, с белыми барашками у самого горизонта — там, где небо встречалось с водой в долгом, усталом поцелуе. Он никогда не молчал. Даже в самый безветренный день, когда солнце висло над водой раскаленной монетой, брошенной на синий бархат, — даже тогда можно расслышать его тяжелое, усталое дыхание. Хайтани Риндо стоял на школьной крыше, опершись спиной о ржавые перила. Краска давно слезла, и металл холодно лип к локтям даже через тонкую ткань рубашки. Он смотрел, как горизонт плавится в мареве. Конец апреля в этом году выдался странным: умеренное тепло врастало в жару медленно, почти неохотно, словно сама природа сомневалась, стоит ли отпускать весну на свободу. Хайтани Риндо курил. Медленно, как будто даже неохотно, выдыхая дым крупными кольцами. Дешевые сигареты с резким вкусом, от которого першило в горле, стали частью его ежедневного ритуала. Как и этот насест на высоте трех этажей, где океанский ветер дул так сильно, что сбивал пепел раньше, чем тот успевал упасть на потрескавшийся бетонный пол. Ветер трепал его светлые волосы, — темные пряди падали на глаза, и Риндо каждый раз отбрасывал их нетерпеливым движением головы, — бросал в лицо мелкие песчинки, принесенные с пляжа. Он щурился от солнца — апрельского, еще не жаркого по-настоящему, но уже тяжелого, — как разморенный лаской кот. Где-то вдалеке кричали чайки. Их голоса были похожи на смех — надтреснутый, немного истеричный. Сегодня Риндо чувствовал странную расслабленность во всем теле, какую-то непривычную леность. Уроки кончились час назад. Можно было идти домой, но дома его ждала только пустая квартира, где пахло табаком и запустением. Ран с утра уехал в университет — в город, который отсюда, с крыши, казался просто скоплением теплых огней где-то за холмами. Брат был занят. Брат всегда был занят. И Риндо не винил его — что толку винить человека за то, что у него есть цель, а у тебя ее нет? Он вдруг подумал, что эти моменты — возможно, единственное, что держит его на плаву. Когда брат далеко, когда мать звонит раз в две недели и говорит о Токио, о своей новой жизни, о том, как у нее все замечательно. Правда, ее голос в такие моменты звучит так, будто она уговаривает себя в это поверить. Отец вообще молчит. Иногда присылает деньги и короткое «У все в порядке?» Риндо не знал, что такое «все в порядке», когда ты живешь один в шестнадцать лет. Точнее, семнадцать. Ему уже семнадцать. Почти восемнадцать. Возраст, когда пора бы уже привыкнуть к одиночеству. Он снова затянулся сигаретой. Дым смешивался с соленым ветром, и этот вкус — табак, йод, разогретый бетон — был вкусом его семнадцатой весны. Шион сидел на корточках у вентиляционной шахты, лениво ковыряя носком кеды трещину в бетоне. Он напоминал Риндо собаку, учуявшей что-то интересное, но слишком ленивой, чтобы встать и понюхать находку. — Слушай, — голос Шиона звучал глухо, он не поднимал головы. — Ты замечал, что у учительницы физкультуры красивые ноги? Риндо усмехнулся краешком губ, не отрывая взгляда от заката. — У кого? — Ну, у той, с косой. Которая младшие классы гоняет, — Шион наконец поднял лицо, в его глазах горел огонь искреннего восхищения. — Я видел ее на днях в магазине. В юбке. Она распустила косу и у нее была прическа как у актрис из старых фильмов. — Ты говоришь так про всех женщин, — Риндо выпустил дым в медленно темнеющее небо. — Потому что у них всех волосы как у актрис из старых фильмов! — Даже у той милой учительницы? Он намекал на недавний провал Шиона. Неделю назад они спорили о глупости — Шион, вечно доверчивый, как щенок, заявил, что любой мужчина способен очаровать любую женщину, если «правильно зайти». Риндо тогда, просто чтобы заткнуть друга, кивнул на незнакомку в коридоре: — А ты попробуй. Вон та симпатичная девушка. Подойди и откабэдонь ее. Он не знал, что «симпатичная девушка» — двадцатидвухлетняя учительница начальной школы, зашедшая в старшую школу передать документы. Не знал, что у нее муж — бывший каратист с характером цунами. И уж точно не мог предвидеть, что такая женщина умеет давать первоклассные затрещины. Риндо смеялся тогда до слез. Смеялся так, что не мог дышать, смеялся, когда Шион, красный, как переспелый помидор, сидел на подоконнике и бормотал: «Ты подстава, Хайтани. Ты меня подставил». Смеялся даже на следующий день, когда друг демонстративно игнорировал его на большой перемене. Сейчас, через неделю, смех угас, оставив лишь легкую улыбку в уголках губ. Он вспоминал, как Шион, не моргнув глазом, подошел к женщине, положил руку на стену рядом с ее головой и, старательно копируя героя какого-то французского фильма, который они смотрели в местном кинотеатре, произнес: — Вы знаете, у ваших глаз цвет океана перед рассветом? И как она, нисколько не смутившись, ответила ледяным тоном: — А ты знаешь, у меня муж — мастер спорта по карате? Слава Богам, на этом все и закончилось. — В любом случае, — Шион поднялся, отряхивая колени от пыли, — я тебе этого не прощу. Я теперь в этой школе позорник навечно. — Ты был позорником и до этого, — заметил Риндо. — Спасибо, уродец. — Обращайся. Они замолчали. Ветер переменился, принося с собой запах цветущей сакуры — ее сезон почти закончился, и нежные лепестки уже не падали белым снегом, а просто лежали на асфальте буроватой, склизкой кашей. Где-то внизу хлопнула дверь, послышались голоса — шестой урок закончился, и ученики, словно стайки рыб во время отлива, потянулись в раздевалку. — Ладно, идем, — Риндо затушил сигарету о перила, тщательно спрятал окурок в карман. Это была старая привычка: он не любил оставлять за собой следов. Нигде. — Может, зайдем в «Уголок»? — предложил Шион. — У старика Кавамото появился новый джазовый альбом. Говорят, из самой Осаки привезли. Риндо кивнул, хотя музыка сегодня не лезла в голову. Мысли текли вяло, как смола на солнце. Он чувствовал сладкую истому, когда тело расслаблено, а разум дремлет, но где-то глубоко, на дне сознания, шевелится смутное беспокойство. Будто вот-вот должно случиться что-то, чего ты не ждешь, и хорошее расположение духа снова сменится приглушенной тоской. Они спустились в полумрак лестничной клетки. Здесь пахло бетонной пылью, дешевым освежителем из туалета — приторным, до тошноты — и чем-то сладким, неуловимым. Риндо всегда удивлялся, почему запахи в школе были такими слоеными. Каждый учебный год оставлял свой отпечаток в стенах, и эти отпечатки не смывались — они накладывались друг на друга, создавая уникальный, густой аромат, который невозможно было спутать ни с чем другим. В коридоре второго этажа было людно. Риндо шел не спеша, руки в карманах брюк, взгляд рассеянно скользил по лицам. Одноклассницы, которые всегда находили время помахать ему рукой. Парни из параллели, кивавшие с уважением — или с ленивым любопытством, он не совсем различал. Учитель истории с папкой под мышкой, вечно куда-то спешащий. И девушки. Он смотрел на их шеи. Эта странная привычка появилась года два назад, и он никому о ней не рассказывал, даже Шиону. Шеи. Тонкий изгиб, где линия челюсти переходила в плечо. Иногда — тонкая золотая цепочка, подаренная, наверное, первым парнем. Иногда — маленькая родинка, как одинокая звезда на бледном небе. Иногда — просто гладкая кожа, чуть тронутая загаром или, наоборот, бледная, как молоко в фарфоровой чашке. Риндо не мог объяснить, почему его привлекала именно эта часть тела. Может быть, потому что шея не умела врать. Лицо можно было сделать любым — улыбнуться, нахмуриться, опустить ресницы. А шея просто была. Открытая, уязвимая, настоящая, как бы глупо это не звучало. Он перевел взгляд на очередную, но она ускользнула за угол коридора, словно призрак, сотканный из пыльного солнечного луча. «Уголок» оказался почти пуст. Старик Кавамото протирал стойку влажной тряпкой и что-то насвистывал себе под нос. Увидев парней, он кивнул в сторону дальнего столика у окна, за которым виднелась полоска океана — серая сейчас, в вечернем свете почти стальная. — Мороженое? — спросил Шион, усаживаясь на продавленный диван. — А что еще, — пожал плечами Риндо. — Для пива рано. И потом, у меня еще дома есть бутылка. Прикончить надо. Шион понимающе кивнул. Они знали друг о друге почти все. Знали, что Риндо иногда пьет по вечерам один — не чтобы напиться, а чтобы заглушить то странное чувство, которое поднималось изнутри, когда темнело. Чувство, похожее на голод, но не по еде. На жажду, но не по воде. Кавамото принес им два стакана и бутылку с прозрачной жидкостью, в которой пузырьки лениво поднимались к поверхности. Риндо налил себе полстакана и сделал глоток. Сладко, шипуче, почти детский вкус. Но в сочетании с тихим джазом, который заиграл из старого проигрывателя, — саксофон плакал о чем-то далеком, нежном, — это домашний «спрайт» казался почти изысканным напитком. — Слышал новую песню «Битлз»? — спросил вдруг Шион, крутя в пальцах соломинку. — Кажется, «Please Please Me». Мне брат пластинку привез из Токио. — «Love Me Do» лучше, — ответил Риндо, не открывая глаз. — В ней есть что-то… не знаю. Простое. Как будто человек не старается быть умным. Просто поет о том, что чувствует. — А ты сентиментален, Хайтани. — А ты только заметил? Они замолчали. Джаз сменился чем-то более медленным, почти печальным. Риндо представил себе океан сейчас — темный, тяжелый, с белыми гребешками волн, которые набегают на берег и отступают, оставляя после себя мокрый песок и обрывки водорослей. В такие вечера он часто гулял по пляжу один. Безлюдный пляж в Икетани был лучшим местом на земле: там не нужно было ни с кем разговаривать, не нужно было улыбаться. Можно было просто идти по кромке воды, чувствуя, как холодные волны лижут пальцы босых ног, и думать о чем угодно. Или ни о чем. После «Уголка» Риндо не пошёл домой сразу. Сначала был продуктовый магазин на углу, в котором пахло соевым соусом и водорослями. Он купил бутылку колы и пачку рисовых крекеров в бело-синей упаковке. Потом короткий разговор с бабушкой, торговавшей овощами у входа. Она всегда норовила сунуть ему лишнее яблоко «для роста», хотя он и так был выше многих сверстников. Яблоки у нее были зимние, кислые, с коричневыми бочками, но он брал их с благодарностью, потому что знал: когда она улыбается, ее морщины собираются в теплые лучики, и это напоминает ему мать. Потом — прогулка по безлюдному пляжу. Здесь соленый ветер уже не был таким ласковым, как у школы. Он стал резким, почти грубым, будто океан торопило его: давай, мальчик, иди домой, темнеет. Волны лениво лизали черные камни, оставляя на них белую кружевную пену. Риндо снял обувь, сунул носки в кроссовки, повесил их на плечо и пошел босиком по влажному песку у самой кромки воды. Океан дышал ровно и тяжело, как спящий зверь. Волны накатывали на берег с каким-то старым, усталым терпением, будто делали это уже миллион лет и собирались делать еще столько же. Вода была темной, цвета стали, но на гребнях вспыхивала изумрудом — там, где солнце пробивало облака и било прямо в волны. Риндо остановился. Вдохнул полной грудью. Запах был главным здесь. Не просто соль и водоросли, а что-то еще — глубинное, древнее, как само время. Пахло мокрым камнем, далекими штормами, рыбой, которую никто никогда не поймает, и свободой. От такой кружится голова, — ведь ты смотришь на горизонт и понимаешь, что за ним нет ничего, кроме воды, и за этой водой — снова вода, и так до самого края земли. Он прошел до скал и обратно. Потом посидел на нагретом песке, попил колу из бутылки — сладкую, шипучую, слишком яркую для этого серого дня — и смотрел, как солнце исчезает за океаном. Риндо не скучал по Рану — скучать было бы слишком просто. Было что-то другое: пустота в том месте, где раньше был брат. Ран ходил в университет, и хотя они виделись почти каждый вечер, это было уже не то. Ран приходил уставшим, с папками бумаг, с черными кругами под глазами, и вместо того, чтобы играть на гитаре или спорить о музыке до двух ночи, он просто падал на диван и засыпал. Иногда даже не ужинал. Родители... Риндо старался не думать о родителях. Мать была в Токио, отец — в другом городе, и каждый из них жил своей жизнью, в которой не было места ни Икетани, ни океану, ни двум сыновьям, которые когда-то были смыслом всего. Развод — это тихо, подумал Риндо. Гораздо тише, чем думают дети. Никто не кричит, никто не бьет посуду. Просто однажды утром мама не приходит завтракать, а папа смотрит в окно и говорит: «Так будет лучше». И ты веришь. Или делаешь вид, что веришь. Он шел по тихим улицам Икетани — мимо закрытых магазинов, мимо домов с приспущенными ставнями, мимо сакуры, которая уже почти отцвела и роняла лепестки на асфальт, как бледно-розовый снег. Где-то лаяла собака. Где-то женщина звала детей ужинать. Обычный вечер в маленьком городке, где ничего не случается и случается все. Дом Хайтани стоял в конце тихой улицы, недалеко от пляжа. Небольшое строение с выцветшей черепичной крышей, где местами пророс мох, и садом, который никто не пропалывал уже года три. Лопухи росли выше пояса, а старая слива, посаженная еще дедом, каждую весну щедро осыпала землю белыми лепестками, но плодов почти не давала. Риндо любил этот дом за то, что он был их с Раном. Только их. Риндо не злился на родителей и на Рана — просто он уже совсем привык к пустоте. Ключ повернулся в замке с привычным сухим щелчком. В доме пахло пылью, старыми татами, от которых тянуло соломой, и — сегодня особенно отчетливо — морем. Соленым, йодистым, чуть гнилостным. Риндо включил свет в прихожей, сбросил кроссовки, поставив их носками к выходу, как учила бабушка, прошел в свою комнату. Она была маленькой, почти спартанской: футон, который он уже давно перестал убирать, письменный стол у окна, заваленный учебниками и пластинками в картонных конвертах, на стенах — несколько постеров, вырезанных из музыкальных журналов. Чарли Паркер щурился сквозь дым саксофона. Майлз Дэвис смотрел куда-то вбок, будто его уже тошнило от этого мира. Билл Эванс — в черно-белом контрасте, пальцы над клавишами, глаза полуприкрыты. Он открыл окно — впустил соленый бриз с океана. Включил торшер. Желтый свет упал на стопки пластинок, аккуратно расставленных на полу, на проигрыватель, на книги — немного, те, что он выменял у знакомого студента. Хемингуэй. Фицджеральд. Моэм. Немного японской поэзии. Риндо не был заядлым читателем, но иногда, в такие ночи, когда не спалось, он открывал наугад любую страницу и читал до тех пор, пока строчки не начинали плыть перед глазами. На низком столе лежала записка от Рана, придавленная пустой чашкой.Буду поздно. Еда в холодильнике. Не спи с сигаретой.
Ран.
Риндо прочитал ее три раза, хотя смысл был ясен с первого. Ран учился на первом курсе университета в соседнем городе — час на поезде, билет стоил как пять пачек сигарет. С учебой и подработками он появлялся дома все реже. Раньше, год или два назад, они засыпали под разговоры о музыке, о пластинках, о том, как было бы здорово открыть свой маленький магазинчик где-нибудь в Йокогаме, с витриной, выходящей на море. Теперь Риндо засыпал один, под шум прибоя и редкие гудки проходящих мимо катеров, похожие на стоны раненых китов. Он достал из холодильника рис, оставшийся с утра, разогрел его в маленькой кастрюльке, добавил маринованную редьку — желтую, хрустящую, — и кусок рыбы, купленной вчера на рынке. Рыба была скумбрия, жирная, с серебристой шкуркой. Он ел медленно, глядя в окно на темнеющее небо. Океан за стеклом был почти черным, только белые барашки волн иногда вспыхивали в свете маяка. Потом он вымыл посуду, долго тер сковородку, пока она не заскрипела, переоделся в домашнее — старые спортивные штаны и футболку с оторванной этикеткой — закурил на веранде и долго смотрел на луну — тонкую, как лезвие, острую, как чья-то боль. Потом он лег на футон, предварительно расстелив его идеально ровно, без единой складки. Включил проигрыватель. Джаз. Колтрейн. «A Love Supreme». Музыка заполнила комнату, и вместе с ней пришло то странное, почти физическое чувство, которое Риндо не умел называть. Не грусть — она была бы слишком простой. Не тоска — от нее хочется плакать, а ему плакать не хотелось. Скорее — невесомость. Будто его тело, тяжелое и неповоротливое, оставалось лежать на футоне, а все остальное — мысли, чувства, память — поднималось к потолку, растекалось по углам, смешиваясь с саксофоном и ритм-секцией, и таяло в воздухе, как дым от сигареты. Он закрыл глаза. Музыка — это промежуток между тишиной и шумом, — написал однажды какой-то писатель, которого они с Раном обсуждали после полуночи. — И человек, который умеет ее слышать, никогда не будет по-настоящему одинок. Риндо не был уверен насчет «не одинок», — ведь он сам умел ее слушать и слышать, и при этом ощущал себя единственным человеком в мире, — но в том, что музыка помогала дышать — да. Как вода помогает рыбе. Как ветер помогает птице. Он заснул под третий трек. Ему снился океан. Не тот, что за окном — сердитый, черный, пенящийся белым, — а другое. Прозрачное, как стекло, с рыбами, которые проплывали сквозь его пальцы, когда он пытался их поймать. И в этом море не было дна. Только бесконечная, сияющая голубизна.***
Следующий день был теплым. По-настоящему теплым, не таким, как вчера. В воздухе висела легкая истома, солнце приятно грело спину, цветы благоухали. Такое тепло бывало только в начале мая, — когда уставшая весна, готовая вот-вот сдаться лету, становилась нежнее и милостивее. Риндо шел в школу по привычному, заученному до автоматизма маршруту: мимо старого склада, который никто не сносил уже лет десять — его стены покрылись граффити, а ржавая крыша провалилась внутрь; мимо кошки, которая всегда сидела на одном и том же заборе в одно и то же время — черная, с белым пятном на груди, похожим на бабочку; мимо дома, где жила семья с тремя собаками, громко лающими на каждого прохожего. Иногда он останавливался, чтобы перекинуться парой слов со знакомыми: с продавцом семги в лавке на углу, с дедом, который чинил сети прямо на тротуаре, с девчонкой из параллельного класса, которая покраснела и отвернулась, когда он ей улыбнулся. Он не флиртовал. Просто улыбался. В раздевалке он переобулся в школьные тапочки — скользкие, с протертыми носками — и уже собрался идти в класс, когда заметил что-то белое на полке. Конверт. Самодельный. Из плотной, чуть шершавой бумаги, слегка помятой по краям. Ни имени, ни класса, ни обратного адреса. Просто — белый прямоугольник, лежащий поверх его старых, разношенных кед. Риндо взял его. Повертел в руках, чувствуя легкое, почти невесомое сопротивление бумаги. Поднес к носу — и замер. Запах. Странный запах — старая косметичка, пудра, помада, которой пользовались много лет назад, и что-то еще, цветочное, душистое, как сирень или жасмин, но не резкое, а глухое, спрятанное, будто цветы засушили между страницами толстой книги и забыли на десять лет. И еще — чуть уловимо, едва заметно — океаном. Не тем, что за окном, а океаном, который остается на коже после купания: соленый, чистый, чуть горьковаты . Риндо оглянулся. Никто не смотрел. Одноклассники спорили о футболе в другом конце раздевалки, девчонки смеялись над чем-то у окна. Он спрятал конверт в карман и вышел в коридор, делая вид, что идет в туалет. Там, у окна на лестничной клетке, где никто никогда не ходил, он вскрыл конверт, аккуратно, стараясь не порвать бумагу. Внутри был листок, сложенный вчетверо, квадратом. Письма он получал и раньше. Три или четыре раза за два года — девушки писали, признавались, просили встретиться после уроков. Риндо отвечал вежливо, ходил на эти встречи, говорил о музыке, о пластинках, о книгах — и видел, как в глазах собеседниц гаснет огонь. Им было неинтересно. Им хотелось романтики, цветов, прогулок под луной и сладких слов, а он говорил о джазе, о том, как саксофон плачет в «My Favorite Things», и о том, почему черный кофе лучше чая. Они уходили. Он не расстраивался. Может быть, чуть-чуть. Но это письмо было другим. Он развернул листок — тонкую бумагу в клетку, вырванную из тетради, но не из общей, а из личной. Края листа были неровными, а в углу виднелся маленький засохший лепесток, почти прозрачный, как крыло стрекозы. Риндо начал читать.Хайтани-кун.
Я не знаю, как правильно начать это письмо. Наверное, следовало бы написать «дорогой Хайтани-кун», но это звучит слишком официально. А написать просто «Риндо» — слишком смело. Потому что мы не знакомы. Или знакомы? Мне иногда кажется, что я знаю вас давно. Не так, как знают человека по имени и фамилии, а как знают запах моря или звук дождя — смутно, но глубоко, так, что это остается в тебе навсегда.
Однако можно я все-таки буду звать тебя просто «Риндо»?
Я не умею писать такие письма, какие пишут обычно все девчонки. Я вообще не умею писать, как все. Мои мысли путаются, слова разбегаются, и вместо признания в любви получается что-то странное, вроде рецепта яблочного пирога или инструкции к стиральной машине. Прости меня за это заранее.
Ты меня не знаешь. Во всяком случае — не знаешь так, как мне бы хотелось. Ты видел мое лицо, наверное, сотни раз — мы учимся в одной школе, ходим по одним коридорам, дышим одним воздухом. Но ты никогда не останавливал на мне взгляд дольше, чем на секунду. И это нормально. Я не обижаюсь. Я сама на себя смотрю в зеркало и иногда думаю:
«Боже, какая же ты обычная».
Но дело не в этом.
Я впервые обратила на тебя внимание год назад. Это было летом, в маленьком магазине пластинок на окраине. Я пришла за одной записью — старой пластинкой Чарли Паркера, синей, с золотыми буквами, альбом «Swedish Schnapps». И ты пришел за ней же. Мы оба потянулись к последнему экземпляру одновременно. Ты посмотрел на меня, улыбнулся — не насмешливо, нет, а тепло, будто мы уже были знакомы — и сказал: «Возьми ты. И хорошо ее расслушай за меня»
Потом ты просто развернулся и убежал в летний вечер, даже не спросив мое имя. А я стояла, сжимала ту пластинку и смотрела тебе вслед.
В тот вечер я вышла из школы и долго стояла на набережной. Ветер был холодным, но я не чувствовала холода. Я думала о тебе. Не так, как думают о мальчиках, которые нравятся — с замиранием сердца и глупой улыбкой. Нет. Я думала о тебе, как думают о старом друге, которого не видели много лет. Ты показался мне давно знакомым. Это странно, правда? Мы никогда не говорили, даже не смотрели друг на друга — кроме того одного раза у стойки с пластинками, — но когда ты взял Паркера, я почувствовала, что где-то, когда-то, в другой жизни, мы уже сидели рядом и молчали под одну и ту же музыку. Словно я уже видела тебя раньше — не в школе, не в городе, а где-то в другом месте. Может быть, во сне. Может быть, в одной из тех старых чёрно-белых картин, что мы смотрели по воскресеньям. Ты знаешь то чувство, когда смотришь фильм Куросавы и вдруг ловишь себя на мысли, что уже видел этот кадр? В другой жизни. Или во сне. Один поэт сказал:
Есть встречи, которые уже были однажды, просто мы забыли.
Потом я видела тебя в школе. В музыкальном кружке — ты играл на гитаре, и твои пальцы касались струн так, будто ты просил их о чем-то. Не требовал, не приказывал, а именно просил. И они отвечали тебе. Я смотрела из коридора, не решаясь войти. Боялась, что если войду, то разрушу что-то. Что-то хрупкое и важное, что существует только между тобой и твоей музыкой. Ты приходил послушать, как играют старшеклассники — тот парень с саксофоном, который вечно фальшивит на высоких нотах, и девочка за пианино, которая слишком боится ошибок, чтобы играть свободно. Ты сидел в последнем ряду, и я смотрела на тебя. Нет, не так. Я не могла отвести взгляд. Твои руки лежали на коленях, и пальцы чуть постукивали в такт мелодии — все это было неправильно-правильным. Как будто я ждала тебя. Всю жизнь. И вот ты пришел, сел в последний ряд, закрыл глаза — и даже не посмотрел в мою сторону.
Я знаю, что ты коллекционируешь пластинки — Икетани-сан из музыкального клуба рассказывал, что ты купил у него какого-то редкого Блю Митчелла, выискивал старые экземпляры Колтрейна. Я знаю, что ты любишь джаз, но иногда слушаешь старые блюзовые записи — те, на которых голос трещит, как старая пластинка. Я знаю, что ты не любишь, когда к тебе прикасаются без спроса, и что ты всегда отодвигаешься, если кто-то садится слишком близко. Я знаю это, и все равно — ты для меня чужой. Странно, правда?
Ты тогда сказал кому-то:
«Блюз — это когда человеку плохо, но он делает вид, что ему хорошо. А джаз — когда ему хорошо, но он делает вид, что ему плохо».
Вы смеялись, — это оказалось шуткой. Но я запомнила эти слова. Будто ты, несмотря на смех, знал, о чем говоришь. Когда ты говорил о музыке, мне показалось, что ты дышишь ею. По-настоящему. Не как все — просто слушая, а как-то иначе. Глубоко. До самых ребер.
В тот момент ты снова показался мне давним знакомым. Не другом, нет. Друзей мы выбираем. А давние знакомые — это те, кого мы встречали в прошлой жизни, если, конечно, верить в такие вещи. Я не знаю, веришь ли ты. Я сама не уверена. Но иногда, когда я смотрю на океан и вижу, как волны набегают на берег и отступают, мне кажется, что я уже была здесь. Стояла на этом самом месте. Смотрела на эту самую воду. И ты был рядом. Или нет? Возможно, я просто придумываю.
«Тоска по любимому человеку — это когда ты сидишь в комнате, полной людей, и все равно чувствуешь себя одинокой. А тоска по незнакомому — это когда ты смотришь на пустую улицу и знаешь, что кто-то должен по ней пройти».
Я не помню, кто это написал. Может быть, я сама это придумала. Может быть, украла у кого-то во сне.
Я не пишу тебе признания в любви. Потому что это было бы неправдой. Я тебя не знаю. Ты мне нравишься — да. Но не в том смысле, который обычно вкладывают в эти слова. Не «давай встречаться» и не «ты мне нравишься, потому что ты красивый» (хотя ты и правда красивый, но это не главное). Ты мне нравишься, потому что, когда я думаю о тебе, я перестаю чувствовать себя одинокой. Даже если мы никогда не заговорим. Даже если ты выбросишь это письмо.
Я не могу сказать тебе свое имя. Пожалуйста, не сердись. Мне страшно. Не то чтобы я боялась тебя — нет, ты не кажешься мне страшным. Ты кажешься мне тихим. Внутренне тихим, как океан перед штормом. Я боюсь себя. Боюсь, что если я скажу свое имя, то это сделает меня реальной, а реальность — это больно. В письмах можно быть кем угодно. Можно быть честной, не боясь, что тебя осудят или засмеют. Можно писать глупости и не краснеть, потому что никто не видит твоего лица. Боюсь, что если ты узнаешь, кто я, то посмотришь на меня и подумаешь: «А, эта».
И все. Исчезнет то, что было в тот момент в магазине пластинок, когда ты улыбнулся и уступил мне ту пластинку Чарли Паркера — синюю, с золотыми буквами, — а потом убежал в летний вечер.
Если ты прочитал это и думаешь: «какая-то чокнутая» — я пойму. Ты можешь выбросить письмо. Можешь посмеяться с друзьями. Можешь вообще забыть. Я не узнаю, потому что не слежу за тобой. Честно. Я только иногда вижу тебя в коридоре, когда ты проносишься мимо — быстро, как ветер, и от тебя всегда пахнет морем и табаком. Море и табак. Хорошее сочетание. Я запомнила.
Если ты дочитал до конца — спасибо. Это уже много. Письмо кончилось. Я не написала ничего важного, только какую-то ерунду. Прости меня еще раз.
С уважением (и страхом, и надеждой, и еще сотней чувств, для которых у меня нет названий),
Та, что пока без имени.
Риндо перечитал письмо дважды. Потом трижды. Потом сложил его и убрал в карман пиджака, бережно, почти благоговейно. Он не знал, что чувствовать. В груди было тепло и странно — это была не тахикардия — нет, сердце билось ровно, даже слишком ровно. Не жар — хотя ладони вдруг стали влажными. Что-то другое. Будто кто-то тихонько постучал в дверь, в которую давно никто не стучал. Дверь в комнату, которую он считал пустой. Он никогда не получал таких писем. Да, бывали и раньше — сложенные треугольником конверты, признания в любви, робкие предложения встретиться после уроков. Но все они были одинаковыми: «Ты мне нравишься, давай встречаться», «Ты такой крутой», «Я хожу за тобой уже месяц». Шаблонные фразы, выученные из дорам и журналов. Он отвечал вежливым отказом, и девушки быстро забывали о нем, находили себе другого красавчика с крыши. Но это письмо было другим. В нем не было «давай встречаться». Не было просьб. Не было требований. Был только голос — тихий, немного сбивчивый, как у человека, который разговаривает сам с собой, когда думает, что никто не слышит. И этот голос задел что-то в нем. Что-то, о чем он сам не знал. Он попытался представить, кто мог это написать. Девушка из музыкального кружка? Их было немного — человек пять, не больше. Он помнил их лица, но не имена. Одна играла на фортепиано, вторая пела, третья постоянно сидела в углу с виолончелью и ни с кем не разговаривала. Может, она? Или кто-то другой, кто просто проходил мимо? Запах. Старая косметичка и цветы. Этот запах никуда не вязался ни с одной из известных ему девушек. В школьных коридорах пахло дешевыми духами «со скидкой», потом, мылом и иногда — если повезет — ванилью. Но не такой сложной смесью, не этим почти потусторонним ароматом, от которого кружилась голова. Он сунул письмо в учебник, закрыл его и вышел в коридор. В нем было пусто. Только эхо собственных шагов отскакивало от стен. Домой он шел медленно, вдоль берега. Океан сегодня был спокойным — почти неподвижным, как зеркало, в котором отражалось бледное небо. Риндо остановился, посмотрел на воду. Волны набегали лениво, лениво отступали, оставляя на песке тонкую пену, похожую на кружево. Запах моря смешивался с запахом водорослей и нагретого камня. Он сел прямо на песок, положил подбородок на колени и уставился на горизонт. В голове вертелись строчки из письма: «Вы показались мне давним знакомым». Что это значит? Как можно показаться давним знакомым, если ты никогда не видел человека? Может, она имела в виду нечто другое — не буквальное узнавание, а ощущение? Как когда ты слышишь мелодию, которую никогда не слышал, но она кажется тебе родной. Любовь — это когда разделяешь одиночество вдвоем. Где он это читал? В какой-то книге, которую дал ему Ран, или в журнале, оставленном в «Уголке»? Не важно. Важно, что он вдруг понял: если он и хочет разделить свое одиночество, то у него получилось бы сделать это с той незнакомкой из письма. С девушкой, чье имя он не знает. Чье лицо он не видел. Которая существует только как голос на бумаге, пахнущей старой косметичкой и цветами. Это казалось безумием. Полным, абсолютным безумием. И ему это нравилось.