Haruichiban

NC-17
В процессе
33
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 39 страниц, 17 709 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
33 Нравится 10 Отзывы 9 В сборник

— 胸騒ぎ

Настройки
Примечания:

***

      Май пришел в Икетани не с цветением, а с духотой.       Было жарко. Не светлой, прозрачной теплотой апреля, — а тяжелой, почти осязаемой духотой, наваливавшейся на плечи. Воздух стал густым и вязким, как патока. Даже океан, вечно подвижный и беспокойный, казался уставшим: волны набегали на берег медленно, с изнеможением, будто делали это через силу.       Риндо проснулся рано — от тихого гудения далекого парохода и резкого крика чаек, на двадцать минут раньше поставленного на будильник времени. Его кожа неприятно липла к простыне, виски намокли, одело было отброшено в сторону. Давно не проветривавшийся футон пах потом, табаком и еще чем-то кисловатым — обычно такой запах появлялся, когда он спал в закрытой комнате в слишком теплую ночь. Он сел, потер лицо ладонями. За окном было еще серо — стояло раннее утро, солнце только начинало подсвечивать небо из-за горизонта. Где-то кричала чайка — резко, надрывно, и остальные громко вторили ей.       Риндо подошел к окну, распахнул его настежь. Океанский ветер ударил в лицо — соленый, чуть прохладный, освежающий. Он глубоко вдохнул, — легкие наполнились запахом йода, соли и водорослей. Где-то на горизонте маячила крошечная рыбацкая лодка — черная точка на серой глади. Риндо подумал, что тот человек, который на нем вышел в море в такую рань, наверное, чувствует себя свободным. Или, наоборот, загнанным в клетку из воды, которая не имеет ни начала, ни конца.       Он заварил зеленый чай — слишком горький, но самый лучший за все три попытки заварить его, как это делал Ран, — пил, стоя у раковины, и смотрел в окно. Потом долго стоял под душем, пока вода не стала ледяной — в Икетани с горячей всегда были проблемы, но сегодня он даже не пытался ее ждать.       Риндо оделся в самую легкую рубашку — выцветшую синюю, с закатанными рукавами. Брюки — летние, почти белые, на которых еще виднелись соль и песок — крупицы от вчерашней прогулки. На столе лежала та старая записка от Рана — тот не вернулся ночевать, наверное, остался в городе у друзей. Риндо не удивился. Не обиделся. Просто зачеркнул «Не спи с сигаретой» и написал под ним: 

Я не сплю вообще.

      Он вышел из дома, даже не заправив футон. Впервые за долгое время. Это маленькое нарушение привычного порядка почему-то показалось ему важным. Будто он разрешил себе бунтовать против привычного уклада жизни. Или будто что-то внутри уже изменилось, а футон, оставленный неприбранным, был всего лишь внешним отражением этого.       На улице было тихо. Майская жара еще не проснулась, но уже дышала в спину, как невидимый зверь, притаившийся за забором. Риндо шел по знакомым дорогам и думал о том, что май — странный месяц. В нем нет свежести апреля, когда все только начинается и оживает, и нет буйства лета, когда все уже в разгаре. Май — это время между. Время, когда весна уже устала быть весной, а лето еще не решалось вступить в свои права. Время неопределенности, томления и щемящей грудь тоски, которую не никак объяснить другому человеку.       Риндо прошел мимо дома с тремя собаками. Сегодня они молчали. Даже они, казалось, были слишком утомлены духотой, чтобы лаять. Мимо кошки с пятном-бабочкой — она не сидела на заборе, а лежала, растекшись по крыше, как лужица молока. Мимо старого склада, стены которого покрылись новыми рисунками — кто-то нарисовал огромного кита, парящего в небе. Риндо задержался на секунду, разглядывая его. Кит был синим, почти черным, с белым брюхом, и из его пасти вылетали птицы. Странный рисунок. Нелепый. Но в нем было что-то правильное — какая-то невозможная, абсурдная правда о свободе.       Школа встретила его душным полумраком. Окна в коридорах открыли настежь, но воздух неподвижно стоял на месте, как застоявшаяся вода в пруду. Пахло мелом, дешевым мылом, разогретым бетоном и кисловатым потом. Риндо прошел в раздевалку, чтобы переобуться — его тапочки, как всегда, стояли на нижней полке, потертые, с протертыми носками — и открыв дверцу, заметил на них конверт.       Письмо. Другой на этот раз — не самодельный, а покупной, дорогой, которые обычно продают в канцелярской лавке у вокзала, по три штуки в упаковке. Бледно-голубой, почти прозрачный от тонкости бумаги. И снова — никакого имени, никакой подписи. Только маленький засохший цветок, приклеенный к уголку — незабудка?       Он взял конверт. Запах тоже был другим — теперь письмо пахло солнцем. Буквально — нагретой травой, сухой землей и чем-то цитрусовым, похожим на цедру юдзу. И едва уловимо — океаном.       Риндо огляделся. В раздевалке было несколько человек: два парня из параллельного класса спорили о бейсболе, первогодка возился со шнурками, слишком сложными для его пальцев, девочки звонкой стайкой только что прибежали с улицы. Никто не смотрел на него. Никто не ждал его реакции.       Он сунул конверт в карман рубашки — письмо было толще прошлого, чувствовалось, что внутри несколько листков — и вышел в коридор. Первый урок начинался через десять минут. Времени, чтобы прочитать, не было. Он не хотел читать новое послание второпях или на уроке, когда время и другие люди будут давить на него своей нетерпеливостью.       Риндо прошел в класс, сел на свое место у окна. Сквозь мутное стекло был виден кусочек океана — серый, с белыми барашками, которые сегодня казались не пеной, а перьями огромной птицы, упавшей в воду. Шион плюхнулся на соседнюю парту, что-то сказал о вчерашнем бейсбольном матче, но Риндо его не слушал. Он чувствовал тяжесть конверта в кармане — не физическую, нет, бумага ничего не весила. Другую тяжесть — тяжесть чужого голоса, отчаянно желавшего вырваться наружу.       Первое письмо Риндо носил с собой в кармане три дня. Бумага нагрелась от тела, пропиталась запахом табака и морской соли, размякла из-за влаги. Края листка истончились, замялись, запах косметички окончательно выветрился, но он не решался выбросить его. И не решался перечитать в очередной раз — боялся, что магия рассеется, как дым от сигареты, если вглядываться в нее слишком пристально.       Он вообще боялся многого в те дни. Боялся, что письмо окажется розыгрышем — Шион на такое не способен, но кто-то из старших классов мог ради шутки. Боялся, что девушка, написавшая эти строки, окажется пустой и разочарует его так же, как разочаровывали все, к кому он приближался. Боялся, что она вовсе не существует, что это игра его воображения, какой-то странный сон наяву.       И еще он боялся, что это правда. Что где-то в коридорах этой школы ходит девушка, которая видит его насквозь — видит то, что он сам в себе не замечает. И молчит. Смотрит и молчит, как Русалочка из сказки, которая знает все, но не может рассказать, потому что у нее нет голоса.       На третий день, вечером, лежа на футоне под звуки Колтрейна — «Blue Train», голубой поезд, уносящийся в никуда, — он достал письмо, развернул и прочитал снова.

Тоска по незнакомому — это когда ты смотришь на пустую улицу и знаешь, что кто-то должен по ней пройти.

      Он закрыл глаза. Представил себе эту улицу. Не главную, где магазины и кафе на каждом углу, а маленькую, боковую, с покосившимися фонарями и старыми складами, где пахло гнилыми досками и кошками. Пустую. И тень, которая сворачивает за угол, но когда он подходит — там никого. Только мокрая от вечерней росы мостовая и отражение луны в луже.       Он убрал письмо обратно в конверт, а конверт положил между страниц томика Такамити Кёки, который когда-то купил в букинистическом за десять иен, — ему понравился рисунок волн на обложке. Кёка писал о призраках и о любви, которая сильнее смерти. Риндо не дочитал его до конца — язык показался слишком витиеватым, — но затем подумал, что, может быть, стоит вернуться к ней, как и к письму.       А сейчас ему пришло второе.       Уроки тянулись медленно. История Японии — период Мэйдзи, когда страна открылась Западу, — но Риндо не мог сосредоточиться на датах. Математика — интегралы, которые казались ему такими же бесконечными, как океан за окном. Литература — читали Акутагаву, «В чаще», и учительница спросила, почему никто из рассказчиков не говорит правду.       — Потому что правда у каждого своя, — ответил Риндо, и сам удивился своему голосу. — Как в «Расёмоне».        Учительница посмотрела на него с интересом, но ничего не сказала. Только кивнула и чиркнула что-то в журнал.       Спустя время поймал себя на том, что смотрит на девушек.       Не так, как обычно — скользящим взглядом по шеям, по изгибам, по родинкам. По-другому. Он вглядывался в лица, пытаясь понять, кто из них мог написать эти слова. Вот две первогодки у окна, о чем-то шепчутся, одна в светлом платье, у другой — тонкая шея с маленькой серебряной цепочкой. Вот девушка из параллели — всегда серьезная, с книгой под мышкой, в очках в тонкой оправе.       Может, одна из них? Или никто?       Или та, из литературного клуба, которая всегда носила с собой потрепанный томик Дадзая и читала на переменах, не поднимая головы? Или, может быть, одна из тех, чьих имен он даже не знал — девочка, которая каждое утро стоит у входа и поправляет ленту в волосах, прежде чем войти; или та, которая торгует в лавке на углу по выходным; или та, с третьего этажа, которая, как шепчутся, пишет стихи и никому их не показывает.       Он поймал себя на этом и одернул эти мысли. Что за глупость? Он не ищет ее. Ему просто любопытно. Как если бы кто-то оставил загадку, а он, даже не желая ее разгадывать, начал машинально перебирать варианты. Мозг так устроен — он не терпит пустоты и пытается заполнить неизвестность чем угодно, даже нелепыми догадками.       Но в груди было неспокойно. Не волнение — что-то более тяжелое, более тягучее и вязкое.       На большой перемене Шион пристал с разговором о новых песнях «Битлз», но Риндо слушал вполуха. Он смотрел в окно столовой, где за пыльным стеклом виднелся океан — все такой же неподвижный, блестящий, как жесть. Чайки сидели на пирсе, сбившись в белую кучу, и не кричали. Даже они устали от этой жары.       — Ты какой-то странный сегодня, — сказал Шион, жуя рисовый колобок. — Бледный. И молчишь.       — Жарко, — ответил Риндо. — И спать хочу.       — Ночью не спал?       — Ночью я никогда не сплю.       Шион понимающе хмыкнул и перестал доставать его вопросами.       После уроков он не пошел домой — а на крышу, курить.       Там было пусто. Шиона не было с ним — он покорно поплелся домой с одноклассниками, поняв, что Хайтани хочет остаться один. Риндо был рад своему одиночеству. Он сел на бетонный парапет, свесил ноги вниз — под ним было три этажа пустоты и асфальт, плавившийся от солнца, — и достал слегка смявшийся конверт.       Пальцы чуть дрожали. Он не знал, отчего. Может быть, от ветра, который сегодня дул порывами, резкими и неласковыми. Может быть, от того, что он не спал прошлой ночью — ворочался, слушал, как океан дышит в такт его собственному дыханию, и думал о первом письме. О том, что она сказала: «Вы показались мне давним знакомым». О том, как это вообще возможно — чувствовать родство с тем, кого никогда не видел. Или, может быть, не в том дело. Может быть, она видела его. А он — нет. И это было странно-несправедливым: кто-то знает о тебе больше, чем ты сам знаешь о себе, и этот кто-то прячется за белым конвертом и запахом старой пудры.       Он вскрыл письмо. Внутри было три листка — все в клетку, все с неровными краями, вырванные из той же тетради. И снова — засохший лепесток, но сегодня другой: белый, почти прозрачный, как крыло бабочки, с коричневыми прожилками. Лепесток сливы, понял Риндо. Или сакуры. Или чего-то еще, что умирает а мае, не успев расцвести.       Он развернул листы и начал читать.

Здравствуй, Риндо.

Наверное, мне не следовало писать снова. Я говорила себе это всю прошлую неделю. Каждое утро, когда просыпалась и видела, как солнце пробивается сквозь шторы и ложится на пол полосами, каждый вечер, когда засыпала под шум прибоя и думала: «Сегодня я не напишу, потом, потом». Но потом наступало утро, и я снова бралась за ручку.

Прости меня за это. Я знаю, что мои письма могут быть в тягость. Ты не просил об этом. Ты не давал мне никакого повода. Я просто… мне нужно было кому-то сказать. Не вслух — я не умею говорить вслух, у меня язык заплетается, и вместо красивых слов получается каша. На бумаге проще. Бумага не перебивает. Бумага ждет, сколько нужно. Бумага не смотрит на тебя с жалостью, когда ты что-то говоришь.

В последние дни ужасная жара. Я проснулась в пять утра и не могла больше уснуть — футон был мокрым, как будто я всю ночь бежала марафон. Выглянула в окно — океан стоял. Не лежал, не дышал, а именно стоял. Неподвижный, как зеркало в заброшенном доме. И в этом зеркале отражалось небо — такое белое, выцветшее, будто кто-то застирал его до дыр.

Я люблю май. Не за цветение — оно уже почти кончилось, и лепестки на асфальте больше похожи на грязные тряпки, чем на снег. Не за тепло — сегодня такая духота, что хочется снять с себя кожу и выжать, как мокрую тряпку. Я люблю май за то чувство, которое он приносит. Чувство, что что-то должно случиться. Что-то хорошее. Или плохое. Неважно. Главное — что не пустое.

Ты знаешь это чувство? Когда ждешь чего-то, сам не зная чего, и от этого ожидания внутри становится тесно, как в комнате, где заперли все окна? В такие дни я смотрю на океан и думаю: может быть, он чувствует то же самое. Он ведь тоже чего-то ждет. Прилива. Отлива. Шторма. Тихой погоды. Он ждет, даже когда не понимает, чего именно.

Я сегодня шла в школу и вдруг подумала о том, что весна — самое одинокое время года. Летом слишком много людей, все куда-то спешат, смеются, проносятся мимо, и в этой суете можно легко затеряться, стать маленькой и невидимой. Осенью все грустят, и это общая грусть, которая всех леденит. Зимой люди жмутся друг к другу, чтобы согреться — и даже если ты один, ты знаешь, что другие тоже мерзнут.

А весной — особенно в конце, когда сакура уже отцвела, но лето еще не наступило, — одиночество становится острее прежнего.

Я вчера вечером слушала одну пластинку. «Undercurrent» Билла Эванса и Джима Холла. Ты знаешь этот альбом? Гитарный звук там такой необычный и сумрачный — будто кто-то перебирает струны дождя. Я лежала на полу, выключила свет и просто слушала. Особенно вторую дорожку, «My Funny Valentine». Эванс играет так, будто он один в целом мире. Он не одинок — нет, это разные вещи. Одинокий человек ищет другого. А тот, кто один, — он просто есть. Он заполняет собой все пространство, и в этом пространстве нет места ни для кого другого. Иногда я слушаю эту пластинку и думаю: вот так я хотела бы жить. Заполнять собой все. И не нуждаться ни в ком. Но потом музыка заканчивается, я встаю с пола, иду на кухню, наливаю себе чай, и понимаю — нет, не получается. Я все еще ищу. Кого-то. Кто-то. Может быть, тебя.

Хотя, наверное, это звучит слишком пафосно. Прости.

Я хотела спросить тебя: ты слушал этот альбом? Если да — что ты думаешь о «My Funny Valentine»? Мне кажется, в этой мелодии есть какая-то тайна. Как будто человек поет о любви, но на самом деле поет о смерти. Или наоборот. Я не могу понять.

Я слушала и думала о тебе.

Не в том смысле, в котором обычно думают о мальчиках. Не «какой он красивый» и не «хотела бы я быть с ним». Я думала о том, слушаешь ли ты эту пластинку. И если да — что ты чувствуешь? Согласен ли ты со мной, что во второй песне есть что-то почти неприличное в своей откровенности? Холл не играет — он раздевается. Снимает с себя кожу, мышцы, кости, и остается только звук. Чистый, голый, беззащитный. И когда я слушаю это, мне хочется закрыть глаза и не открывать их, пока пластинка не кончится, потому что смотреть на мир после такой музыки — все равно что выйти из кинотеатра днем и ослепнуть от солнца.

Ты, наверное, думаешь: какая странная девушка. Пишет о джазе, как о любовнике. Может быть, так оно и есть. Может быть, музыка — единственный любовник, который никогда не предаст. Она не обещает, не лжет, не уходит по утрам, оставляя записку «Буду поздно». Она просто есть. Или ее нет. И когда она есть — мир становится другим. Более объемным, настоящим.

Я знаю, что ты коллекционируешь пластинки. Я знаю, что ты любишь Колтрейна и что «A Love Supreme» — твой альбом для ночей, когда не спится. Мне рассказала об этом одна девушка из музыкального кружка — не спрашивай, кто, я не скажу, я вообще не хочу, чтобы ты знал, кто я. Не потому, что я боюсь (хотя и боюсь тоже). А потому, что, если ты узнаешь, это письмо станет просто письмом от какой-то девчонки. А сейчас — оно ничье. Оно просто есть. Как музыка. Как ветер. Как этот майский вечер, который никому не принадлежит, но каждый может вдохнуть его полной грудью.

Я не жду ответа. Я вообще ничего не жду. Нет, это неправда. Я жду. Но не ответа в конверте и не встречи после уроков. Я жду, чтобы ты однажды прошел мимо меня в коридоре и — хотя бы на секунду — задержал взгляд. Вчера ты прошел мимо меня на втором этаже. Я стояла у окна и смотрела в окно, на опавшие цветы сакуры. Ты прошел так быстро, что даже не посмотрел в мою сторону. Ты никогда не смотришь по сторонам. Ты всегда смотришь вперед — или вниз, на свои руки. Это как-то… красиво. Печально красиво. 

Но хватит об этом. 

Ты любишь кино? Я хожу в местный кинотеатр почти каждую субботу. Иногда на японское — в прошлом месяце показывали «Плачущий дракон» Мидзогути. А иногда на западное — «Римские каникулы» с Хепбёрн, «Головокружение» Хичкока. В «Головокружении» меня поразило не убийство и не сюжет, а момент, когда герой идет за девушкой, которую не знает, по улицам Сан-Франциско, и понимает, что она — всего лишь отражение кого-то другого. Мы все — чьи-то отражения? Или только я?

Еще я смотрела на днях старое кино. «Плавучие травы» Одзу. Ты любишь Одзу? Я знаю, многие считают его скучным, слишком медленным, непонятным. Но мне нравится. Нравится, как он показывает обычную жизнь — чай, разговоры, прогулки, — и вдруг в этой обычности проступает что-то огромное, как океан за окном. Смотришь на экран и думаешь: вот оно, счастье. Сидеть на веранде, пить зеленый чай, смотреть, как ветер колышет ветки сливы. И никуда не спешить.

Извини. Я опять пишу слишком много. И слишком странно.

Сегодня жара. Такая, что плавятся мысли. Я сижу у окна, смотрю на океан и пытаюсь представить, что ты делаешь сейчас. Наверное, куришь на крыше. Или идешь домой вдоль берега. Или сидишь у океана и думаешь о чем-то своем, о чем никто никогда не узнает. Мне нравится думать, что у тебя есть такие мысли. Секретные. Которые ты никому не говоришь, даже друзьям. Потому что если бы я была на твоем месте, у меня бы они были.

В тот день, когда я клала тебе первое письмо, пришла уборщица. Я спряталась за шкафом и стояла там, затаив дыхание, пока она не ушла. Боялась, что увидит, спросит, что я здесь делаю. А что я могла бы ответить?

«Я пишу письмо мальчику, которого почти не знаю, и боюсь ему признаться, кто я»?

Как это по-детски, правда? Мне семнадцать лет, а я прячусь за шкафами и кладу письма в обувные ячейки, как в начальной школе, когда девочки передают записки через парту.

Но я не умею иначе. Если бы я подошла к тебе и сказала: «Здравствуй, Риндо, это я тебе пишу», — что бы ты ответил? Наверное, вежливо улыбнулся и сказал что-то вроде «приятно познакомиться». А потом пошел бы дальше, и через минуту забыл бы мое лицо. Потому что у тебя много таких — тех, кто подходит и представляется. Я не хочу быть одной из многих.

Здесь становится слишком много «я». Я, я, я... Как будто весь мир вертится вокруг моих чувств. Но это не так. Просто когда пишешь письмо, трудно говорить о чем-то другом. Тем более — о тебе. Потому что о тебе я могу только догадываться. Строить теории, как в старых детективах, которые показывают по радио. «Загадочный Хайтани Риндо: кто он и почему он никогда не смотрит на девушек?» (Шутка. Ты смотришь, я видела. Но не так, как другие. Ты смотришь как-то... мимо. Будто видишь не нас, а что-то за нами).

Прости.

Я обещала себе, что не буду писать слишком много. Но слова разбегаются, как листики. Прости за длинное письмо. Прости, что отнимаю твое время. Прости, что существую, когда ты меня не звал.

Если я тебе в тягость — ты можешь просто выбросить это письмо. Не читая. Я не узнаю. Или узнаю — по твоему лицу. По тому, как ты будешь проходить мимо меня в коридоре — с каким выражением, с какой скоростью, посмотришь ли ты в мою сторону или нет. Я чувствую такие вещи. Не потому, что я волшебница или экстрасенс. Просто когда ты долго смотришь на человека, ты начинаешь читать его как книгу. Не слова — интонацию. Не смысл — дыхание.

Я не слежу за тобой. Честно. Я не хожу за тобой по пятам, не записываю, с кем ты разговариваешь и что ешь на обед. Я просто… иногда вижу тебя. В коридоре. В столовой. На крыше, когда ты думаешь, что никто не смотрит. И в эти моменты я чувствую себя преступницей. Потому что ты не знаешь, что я здесь. Ты не знаешь, что твоя тень падает на меня, когда ты проходишь мимо, и я на секунду закрываю глаза, чтобы представить, что это не тень — а ты сам. Что ты остановился, повернулся, посмотрел на меня и сказал:

«Привет. Как тебя зовут?»

Но ты не останавливаешься. Ты проходишь мимо. Ветер от твоей одежды пахнет морем и табаком. Я вдыхаю этот запах, как будто это единственный воздух, которым я могу дышать.

Если я тебе в тягость — скажи. Не словами — ты ведь даже не знаешь, кто я. Скажи взглядом. Я пойму. Я всегда понимаю. И тогда я перестану писать. Я выброшу свою тетрадь, сожгу конверты, забуду твое имя.

Но если не в тягость… тогда, может быть, я напишу еще. Не сейчас. Не завтра. Через неделю. Или через месяц. Или когда почувствую, что слова снова переполняют меня, как кипяток переполняет чашку, и если не вылить их на бумагу — они разъедят меня изнутри.

Спасибо, что дочитал до конца.

Та, что пока без имени.

      Риндо дочитал письмо, когда солнце уже начало клониться к западу. Он не заметил, как пролетело время. Он сидел на крыше, сжимая в руках исписанные листки, и смотрел на океан, который из серого стал золотым — солнце красило воду в цвета старой бронзы и ржавого железа.       В груди было тепло. И странно. И пусто. Все вместе.       Он перечитал письмо еще раз. Потом еще. Строчки о «My Funny Valentine», о «Головокружении», о том, как она пряталась за шкафом от уборщицы, — все это было таким живым, таким настоящим, что у него заныло под ложечкой. Будто он сам стоял там, за шкафом, и боялся дышать.       Риндо подумал о том, что она, наверное, некрасивая. Так часто бывает — девушки, которые пишут длинные письма о музыке и одиночестве, обычно некрасивые. Или считают себя некрасивыми. Им кажется, что если он увидит их лицо, то разочаруется, отвернется, посмеется над ними с друзьями.       Но он не стал бы смеяться.       Он вообще редко смеялся над кем-то. Только над собой — иногда, когда Шион рассказывал свои дурацкие истории про учительницу физкультуры. И над Шионом — потому что Шион сам напрашивался.       Он подумал о том, что лицо для него не главное. Главное — этот голос на бумаге. Этот тихий, немного сбивчивый, очень честный голос, который говорит о том, что никто никогда не говорит вслух. О том, что весна — самое одинокое время года. О том, что любовь — это уметь отпускать. О том, что она прячется за шкафами и боится, что он выбросит ее письма.       Он не выбросит.       Не сдержавшись, Риндо снова перечитал некоторые абзацы снова. Те, где она говорила о пластинке Эванса. О том, как он раздевается догола, оставляя только звук. Он слушал этот альбом. Два дня назад, вечером, когда за окном было темно и океан казался чернильным пятном, расползающимся по краю земли. Он поставил пластинку на проигрыватель, лег на футон, закрыл глаза и слушал. «Skating in Central Park» показалась ему слишком грустной, «My Funny Valentine» — да, она была права. Что-то неприличное, почти постыдное в том, как играл Холл.       Он не согласился бы с ней? Согласился. Но не полностью. Он думал, что «Romain» — это не разговор с собой. Это разговор с пустотой. С тем, чего нет. С тем, что было и ушло. Или с тем, что могло бы быть, но не случилось. Они плакали не о себе — о ком-то, кого никогда не знали. Как и она, как и он.       Он убрал письма — оба, и прошлое, и сегодняшнее — в карман пиджака, рядом с пачкой сигарет. Вытащил сигарету, закурил. Дым смешивался с соленым ветром, и этот вкус — табак, йод, нагретый бетон — был вкусом его семнадцатой весны. Но теперь к нему примешивалось что-то еще. Что-то сладковатое, почти приторное, как запах старых духов. Или как надежда.       Риндо спустился вниз. Школа была почти пуста. Только уборщица возилась с ведром в конце коридора, и где-то на втором этаже играло радио — кто-то, видимо, забыл его выключить. Риндо прошел мимо классов, мимо доски объявлений, мимо стенда с расписанием. И на лестнице, на полпути между вторым и первым этажом, он увидел девушку.       Она стояла у окна, спиной к нему, и смотрела на улицу. Волосы — темные, почти черные, собраны в низкий хвост, на шее — тонкая золотая цепочка, которая блеснула в луче заходящего солнца. Она была в школьной форме, выглядела чуть небрежно — юбка чуть выше колена, гольфы спущены. Риндо замер. Сердце вдруг пропустило удар. Потом еще один. Потом забилось так часто, что стало трудно дышать.       Девушка обернулась.       Лицо — обычное. Не красивое и не некрасивое. Просто лицо. Веснушки на носу, глаза карие, чуть раскосые, губы сжаты в тонкую линию. Она посмотрела на него — спокойно, без удивления, без страха.       — Привет, Хайтани-кун, — сказала она. Голос был низким, чуть хрипловатым. — Ты сегодня поздно.       Он узнал ее. Это была девушка из литературного кружка. Она всегда сидела в углу класса и ни с кем не разговаривала. Риндо никогда не слышал ее голоса. И никогда не смотрел на нее дольше, чем на секунду.       — Привет, — ответил он глухо, будто из-под воды. — Ты… тоже задержалась.       — У нас было собрание, — незнакомка кивнула куда-то в сторону литературного класса. — Обсуждали кое-что.       Риндо не знал, что ответить. Обычно он находил слова легко — с Шионом, с одноклассниками, даже с теми девушками, которые подходили к нему с признаниями. Но сейчас язык прилип к небу. Он смотрел на нее — на ее шею, на цепочку, на родинку чуть ниже уха — и думал: это ты? Ты написала те письма? Или нет? Или я схожу с ума от духоты и майской тоски, и мне просто кажется, что каждая девушка в этой школе — та самая?       Она улыбнулась. Не широко, не кокетливо — чуть-чуть, только уголками губ. Улыбка была грустной. Или усталой. Или он просто себе это придумал.       — Ты что-то потерял, Хайтани-кун? — спросила она. — Или кого-то ищешь?       — Может быть, — сказал он. — Может быть, ищу.       Она непонимающе нахмурилась, но потом ее кто-то окликнул. Кивнув, девушка развернулась и пошла в кабинет. Ее шаги эхом отдавались от стен — цок, цок, цок. Риндо смотрел ей вслед, на ее спину, на хвост, который покачивался в такт шагам, на золотую цепочку, которая блеснула в последний раз перед тем, как она скрылась за дверью.       Он не окликнул ее. Не спросил имя. Не сказал «подожди». Он просто стоял и смотрел на пустую лестницу, и думал: может быть, это она. А может быть, нет. И от этого «может быть» внутри становилось тесно и темно.

***

Риндо шел домой вдоль берега. Океан сегодня был золотым — солнце садилось прямо в воду, и казалось, что горизонт горит. Волны набегали на песок с усталым, вековым терпением, и Риндо вдруг подумал, что океан — самый старый слушатель в мире. Он слышал все: и крики умирающих, и шепот влюбленных, и молитвы рыбаков, и проклятия моряков. И никогда ничего не говорил в ответ. Потому что что можно ответить на то, что уже сказано миллион раз?       Он сел на песок, снял кроссовки, закатал штанины и позволил волнам лизать его ступни. Вода была теплой — майской, почти летней, — но в ней все еще чувствовалась глубокая, древняя прохлада, которая еще помнила страшную зиму. Он закрыл глаза и слушал.       В голове вертелись строчки из письма: «Я жду, чтобы ты однажды прошел мимо меня в коридоре и — хотя бы на секунду — задержал взгляд». И еще: «Если я тебе в тягость — скажи взглядом». И еще: «А весной — особенно в конце, когда сакура уже отцвела, но лето еще не наступило, — одиночество становится острее прежнего».       Хайтани думал о том, что она, наверное, права.       Летом можно уехать, можно спрятаться в толпе, можно притвориться, что ты часть этого безумного, шумного мира. Осенью можно забраться под одеяло с книгой и не вылезать до самого декабря. Зимой можно спать.       А весной — особенно в мае, когда все цветет, пахнет, дышит, когда пары выходят гулять по воскресеньям, держась за руки, когда в парках целуются под сакурой — весной невозможно спрятаться от того, что ты один. Весна выставляет это напоказ, как товар на витрине: «Посмотрите, вот счастье, оно пахнет цветами и свежей травой. А у тебя его нет».       Он открыл глаза. Солнце уже почти село, и океан стал серым — тяжелым, свинцовым, как небо перед грозой. Где-то на горизонте вспыхнул маяк — раз, два, три — и погас. Маяк был старой белой башней на южном пляже, стоял у подножия скал. Он бывал там много раз, особенно в детстве, когда отец еще брал их с Раном на рыбалку.       Риндо встал, отряхнул песок с брюк, надел кроссовки и пошел домой.       К немалому его удивлению, Ран оказался дома. Он сидел за кухонным столом — островком блеклого света в сгущающихся сумерках комнаты — и, подперев голову скрещенными ладонями, тонул в недрах увесистого учебника. Хребет книги был надломлен, страницы пожелтели от времени и чужих пальцев. Заслышав шаги Риндо, он отложил этот бумажный груз в сторону и потянулся.       — Где ты был?       — В «Уголке», — солгал Риндо. Он не хотел говорить ему о пляже с маяком и будить в Ране воспоминания об отце.       — Опять пил их жуткое пойло, которое они зовут кофе?       — Ага.       Ран покачал головой. Он выглядел уставшим — под глазами загустели сизые тени, а на подбородке уже пробивалась колкая щетина, хотя бритва касалась кожи только вчерашним утром. Университет выпивал его по капле, без жалости и остатка, — так холодный океан вытягивает последнее тепло из тела утопающего, оставляя лишь свинцовую пустоту.       — Есть хочешь? — Ран с тяжелым вздохом встал и и направился к старому, гудящему холодильнику.       — Не очень.       — А надо. Ты слишком худой. Мать будет ругаться, если узнает.       — Мать не узнает.       Повисла пауза. Ран выудил из холодных недр кастрюлю с остатками вчерашнего ужина — мисо с шелковым тофу и темными лентами водорослей, — и поставил на огонь. Конфорка зашипела, выдыхая синее пламя.       — У тебя что-то случилось? — спросил он, не оборачиваясь.       — Нет. Все нормально.       — Ты всегда так говоришь, когда что-то случилось.       Риндо молчал. Он стоял в дверях кухни, смотрел, как брат помешивает суп деревянной ложкой, и думал о том, что Ран — единственный человек, который его знает. По-настоящему. Так зачем ему что-то от него таить?       — Я получил письмо, — сказал Риндо.       Ран повернулся к нему.       — От кого?       — Не знаю. Девушка из школы. Но имя свое не написала.       Ран выключил плиту, поставил кастрюлю на подставку и сел за стол. В его взгляде горело любопытство.       — И что она пишет?       Риндо пожал плечами:       — В основном о музыке. О фильмах. О том, что весной ей одиноко.       — Смахивает на исповедь влюбленного сердца.       — Нет, — Риндо покачал головой. — Не совсем. Она говорит, что я ей нравлюсь, но не в том смысле. Что я кажусь ей... знакомым. Как будто мы уже встречались в другой жизни.       Ран усмехнулся уголком губ, но усмешка вышла теплой, без насмешки.       — Ты веришь в другие жизни?       — Не знаю. Может быть.       — Странная девушка, — Ран подвинул к себе чашку с остывшим чаем, сделал глоток. — И что ты будешь делать?       — Не знаю, — повторил Риндо. — Наверное, отвечу.       — Напишешь ей письмо?       — А что еще?       Ран задумался. Его палец вычерчивал круги на столешнице — там, где когда-то, много лет назад, кто-то прожег дырку сигаретой. Может быть, отец. Может быть, мать.       — Будь осторожен, — сказал он наконец. — Анонимность — это опасная штука. Люди пишут то, что никогда не сказали бы в лицо. И иногда эти вещи лучше не знать.       — Она не пишет ничего страшного.       — Это пока.       Ран поднялся, взял тарелку, налил суп. Поставил перед Риндо.       — Ешь. И не думай об этом слишком много. Ты молодой, у тебя все впереди. И если эта девушка — та самая, она никуда не денется.       Риндо взялся за палочки. Суп был горячим, почти обжигающим, и пар поднимался к потолку, смешиваясь с запахом старого дерева и табака.       — А ты веришь в «ту самую»? — спросил он.       Ран пожал плечами.       — Не знаю. Я пока не встретил. Может быть, встречу. Может быть, нет.       Он улыбнулся брату — той самой улыбкой, которая была зеркальным отражением улыбки самого Риндо.       — Но если она пишет тебе о музыке и о том, что весной одиноко, — это уже что-то. Это больше, чем есть у многих.

***

      Риндо не стал включать свет. Только торшер, желтый, уютный, который отбрасывал тени на стены, и те становились похожими на танцующих людей. Он начал искать пластинку — не Эванса, нет, сегодня ему нужно было что-то другое. Что-то более тихое. Более одинокое. Он поставил «Round Midnight» Монка.       Он достал письма.       Разложил их на низком столе, одно рядом с другим. Первое — на клетчатой бумаге, с лепестком, пахнущее старой косметичкой и цветами. Второе — на линованной, с кофейным пятном, пахнущее нагретой травой и морем.       Риндо читал их снова. Не торопясь. Останавливаясь на некоторых фразах.

Ты мне показался давним знакомым.

Блюз — это когда человеку плохо, но он делает вид, что ему хорошо.

Мы все — чьи-то отражения?

      Риндо лег на футон, положил руки под голову и уставился в потолок. Трещина, которую он знал наизусть, сегодня казалась новой — она разветвлялась, как река, как дерево, как вены на старческой руке.       Он закрыл глаза. Представил себе девушку, которая написала это письмо. Она лежит на полу — так же, как он сейчас, — слушает эту музыку, смотрит в потолок и думает о нем. О том, какой он. О том, слушал ли он этот альбом. О том, что бы он сказал, если бы она подошла к нему и заговорила.       Он представил ее лицо. Не конкретное, не чье-то — просто лицо. С большими глазами, в которых отражается ночное небо. С тонкими губами, которые чуть шевелятся, когда она пишет. С волосами, пахнущими морем и цветами.       Она существует. Где-то там, в этом городе, в этой школе. Она спит сейчас или тоже не спит, смотрит в потолок и думает о нем. И завтра, когда он придет в школу, она будет там. Среди всех этих лиц, которые он видит каждый день, но не запоминает.       Перед сном он взял ручку. Не потому, что хотел ответить — он не знал, кому отвечать. Не потому, что хотел написать письмо — он не умел писать такие письма, как она. Просто он взял ручку и на клочке бумаги, вырванном из тетради, написал одну фразу. Фразу, которую прочитал в каком-то письме — кажется, Ремарка, но он не был уверен:

Любовь — это не когда смотрят друг на друга, а когда смотрят в одном направлении.

      Он посмотрел на эту фразу, потом на окно — за ним было темно и только маяк мигал вдалеке, как одинокий глаз. Потом сложил бумажку вчетверо и сунул в конверт от второго письма.       Риндо не знал, зачем. Может быть, чтобы однажды, если он узнает, кто она, отдать. Может быть, чтобы никогда не отдавать. Может быть, просто чтобы эта фраза существовала где-то рядом с ее словами, как два камня на дне океана.       Он выключил торшер. В комнате стало темно, только лунный свет пробивался сквозь неплотно задернутые шторы и ложился на пол длинными полосами.       Риндо снова лег. Музыка текла сквозь него, как вода сквозь пальцы.

Ты можешь просто выкидывать мои письма.

      Он не выкинет. Он уже знал это. Не потому что надеялся на что-то — на встречу, на разговор, на имя. А потому что эти письма были единственным, что делало его пустую комнату чуть менее пустой.       Риндо вспомнил Дидро. Тот писал своей возлюбленной: «Ты покинула меня, и я остался один в этом мире, который без тебя кажется мне вымершим городом». Риндо никогда не покидала ни одна возлюбленная. Но мир и без того часто казался ему вымершим. И вдруг — чей-то голос на бумаге. Чье-то дыхание между строк.       Он не знал, что будет дальше. Будет ли третье письмо? Захочет ли она когда-нибудь открыть имя? Или так и останется тенью, которая проходит мимо в коридоре, не оглядываясь?       Он понял, что ему все равно.       Не все равно в смысле «плевать». А в смысле «это не важно». Важно только то, что сейчас, в эту минуту, пока игла скользит по винилу и за окном вздыхает океан, он не один. И она не одна. И они оба это знают.       Риндо повернулся на бок, подложил руку под голову. Письма остались лежать на столе — открытые, чуть помятые, пахнущие ночью. Он не стал их прятать. Не стал складывать. Пусть лежат. Как два маленьких окна в чужую душу.       Риндо закрыл глаза.       И прежде чем заснуть, он подумал: завтра я буду смотреть на всех девушек в школе. Не так, как раньше — скользящим взглядом по шеям. По-другому. Я буду вглядываться в их лица, в их глаза, в их руки.       И если я найду ее — что тогда? Что я скажу? Что сделаю?       Он не знал.       Но ему нравилось не знать.       Может быть, в этом и есть май. В этом ожидании, в этой духоте, в этом чувстве, что вот-вот что-то случится. Что-то хорошее. Или плохое. Неважно. Главное — что не пустое.       Океан за окном вздохнул, и этот вздох был похож на «спокойной ночи». Риндо уснул под «Round Midnight».
Примечания:
33 Нравится 10 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (2)