Haruichiban

NC-17
В процессе
33
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 39 страниц, 17 709 слов, 3 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
33 Нравится 10 Отзывы 9 В сборник

— 五月雨

Настройки
Примечания:

***

      Пятый день сезона дождей выдался тихим.       Дождь в Икетани никогда не был злым. В отличие от тайфунов, приходивших в августе с воем и яростью, — когда океан вспучивался серой массой и бил в волнорезы так, что брызги долетали до самых крыш домов, — майский дождь был почти ласковым. Он шел отвесно, без ветра, ровными струями, и его шум — монотонный, убаюкивающий — был единственной музыкой, которую слышал в те дни притихший город.       Риндо стоял у окна своей комнаты и смотрел, как струи воды стекают по стеклу, рисуя на нем причудливые узоры — то ли карту неизведанного континента, то ли паутину трещин на старом фарфоре. За окном все тонуло в серой дымке: соседские крыши, покосившийся забор, старая слива, росшая у входа, — даже она, еще вчера гордо зеленевшая молодой листвой, теперь понуро склонила ветки под тяжестью влаги. Океана не было видно вовсе — только белесая мгла, в которой изредка угадывалось какое-то движение, словно там, за завесой дождя, кто-то огромный и древний ворочался в беспокойном сне.       Воздух был густым, напитанным влагой и запахом мокрой земли. Этот запах — прелых лепестков гортензий, размокшей коры и зеленеющего мха, — смешивался с солью океана и создавал странный, дурманящий аромат.       Риндо не любил цую.       В этом времени года было что-то безысходное, что-то от той тихой, затаенной печали, какую чувствуешь, глядя на старые фотографии незнакомых людей. Дождь размывал границы между предметами, между землей и небом, между сном и явью. Все становилось зыбким, неверным. Даже собственные мысли казались чужими, будто их нашептывал кто-то в самое ухо — монотонно, неразборчиво, бесконечно.       Пять дней прошло с того вечера, когда он впервые перечитал оба ее письма. Пять дней — сто двадцать часов, семь тысяч двести минут. Пять долгих, тягучих дней, наполненных ожиданием и странной, почти болезненной чуткостью. Он начал замечать каждый шорох, каждый взгляд, каждое случайное слово, брошенное кем-то в коридоре. Он ждал. Ждал, хотя и не признавался себе в этом. Ждал, хотя и понимал, что ждать, возможно, нечего — что она могла испугаться, передумать, решить, что он выбросил ее письма, и замолчать навсегда.       Ждал — и боялся этого ожидания.       Потому что впервые за долгое, очень долгое время его собственная жизнь перестала казаться ему пустой комнатой, в которой гуляет сквозняк. В этой комнате теперь звучал чей-то голос — тихий, но отчетливый, почти реальный. И мысль о том, что он может замолчать, была невыносима.       В то утро он шел в школу особенно медленно, хотя дождь хлестал по зонту с такой силой, что спицы в нем жалобно потрескивали. Водосточные канавы по обеим сторонам улицы превратились в маленькие реки, несущие мусор и лепестки отцветшей сакуры к океану — как будто сама земля избавлялась от остатков весны, очищалась перед чем-то новым. Знакомая кошка с пятном-бабочкой исчезла — наверное, пряталась где-то под навесом. Собаки молчали. Даже старый рыбак, вечно чинивший сети на тротуаре, сегодня сидел дома, и его место странно пустовало.       Школа встретила его запахом мокрой обуви, сырых стен и того особенного, чуть затхлого тепла, какое бывает только в старых зданиях в сезон дождей. В коридорах было сумрачно, даже днем горели лампы — тусклые, желтоватые, они отбрасывали на стены длинные тени, и эти тени казались живыми. Ученики, словно призраки, скользили мимо — без обычного шума, без смеха, приглушенные, размытые этой бесконечной водяной взвесью, висевшей в воздухе.       Шиона сегодня не было — он заболел, простыл под тем самым дождем, когда забыл зонт и бежал от «Уголка» до дома, размахивая руками и крича что-то про новую песню Элвиса. Риндо был почти рад этому. Не потому что не любил друга — любил, наверное, сильнее, чем мог признаться даже себе. А потому что сегодня ему хотелось побыть одному. Хотелось думать о письмах.       Риндо прошел в раздевалку, машинально переобулся, повесил мокрый зонт на крючок. И только когда подошел к своему классу и сел за парту, заметил его.       Письмо лежало под тетрадью, которую он вчера оставил на краю стола.       Оно было другим на этот раз. Конверт из плотной, почти картонной бумаги, цвета топленого молока, перевязанный тонкой бечевкой — так перевязывают старые рукописи или аптечные свертки с травами. На бечевке — крошечный узелок, завязанный неумело, но старательно, как завязывают дети, когда хотят сделать красиво. И снова — ни имени, ни адреса, только маленький засушенный цветок, приклеенный к уголку. На этот раз — гортензия, темно-синяя, почти фиолетовая, с еще различимыми прожилками на лепестках. Гортензии цветут в цую. Гортензии — цветы дождя.       Риндо взял конверт. Руки чуть дрожали — не от холода, хотя он продрог под дождем, а от того странного, почти забытого чувства, которое он испытывал в детстве, когда находил под подушкой подарок, оставленный, как уверяла мать, каким-то невидимым духом.       Запах. Новый запах. Не старая косметичка, не нагретая трава — что-то третье. Пахло мокрой землей, той, что вскопали под клумбу, и свежей зеленью, растертой между пальцев, и еще чем-то сладковатым, почти неуловимым — может быть, цветущей жимолостью, той, что росла у южной стены школы, оплетая старую лестницу, и источала свой аромат только после дождя, когда солнце ненадолго выглядывало из-за туч. И океаном — но не тем резким, соленым запахом открытой воды, а глубоким, йодистым, тем, что остается на коже после купания в пасмурный день.       Он огляделся. В классе было еще пусто — только Харука, вечно сонная девчонка с последней парты, что-то чертила в тетради, да у окна стоял Такахаси, староста, перебирая какие-то бумаги. Никто не смотрел на него.       Риндо сунул конверт за пазуху и вышел в коридор. На лестнице, ведущей на крышу, воняло сыростью и голубиным пометом. Дверь была заперта — в сезон дождей выход на крышу закрывали, чтобы ученики не поскальзывались на мокром бетоне, — поэтому Риндо просто сел на верхнюю ступеньку, привалившись спиной к холодной стене, и осторожно, боясь повредить бумагу, развязал бечевку.       Внутри конверта было четыре листка. Четыре — исписанных мелким, убористым почерком, но не вкривь и вкось, как в прошлый раз, а ровно, почти каллиграфически, будто она переписывала это послание набело несколько раз. На первом листке, в самом верху, было выведено:

Время дождей. О тебе и обо мне. И о тех, кто был до нас.

      Он начал читать.

Здравствуй, Риндо.

Сегодня пятый день дождей. Я знаю — ты, наверное, думаешь, зачем я пишу снова, ведь ты не отвечал, не давал знака, не смотрел в мою сторону (или смотрел? я не знаю, я боюсь смотреть на тебя, когда ты можешь смотреть на меня). Но молчать, когда все вокруг поет — дождь, океан, даже стены дома, — невозможно. Я пыталась. Честное слово, я пыталась не писать тебе. Я говорила себе: «Остановись. Он не хочет этого. Ты навязываешься». Но сегодня ночью дождь стучал по крыше, и каждая капля выбивала из меня слова. Они скапливались где-то в горле, поднимались, как вода в колодце, и если бы я не выпустила их на бумагу, я бы захлебнулась в них.

Наверное, ты снова думаешь: «Какая странная девушка». Наверное, ты прав. Но что делать, если слова — единственное, что у меня есть? Я не умею танцевать, как те девушки на школьных фестивалях, не умею кокетничать, не умею смотреть так, чтобы мальчики оборачивались вслед. У меня есть только слова и бесконечные мысли.

Прости.

Но я отвлеклась. Я всегда отвлекаюсь, когда начинаю писать — одна мысль цепляется за другую, и в итоге вместо письма получается лабиринт, в котором я сама же и теряюсь. Давай я попробую снова.

В прошлом письме я спрашивала тебя о пластинке Эванса и Холла. Не знаю, слушал ли ты ее — может быть, слушал, а может быть, выбросил мое письмо, не дочитав до конца (я бы не обиделась. Наверное). Но сегодня я хочу написать о другом. Точнее — о ком. Вернее — о целом мире, который открылся мне в эти дождливые дни.

Ты знаешь Брайана Джонса?

Если нет — я тебе даже немного завидую. Потому что узнать Брайана Джонса впервые — это как впервые услышать «Kind of Blue» Майлза Дэвиса или прочесть «Великого Гэтсби» Фицджеральда. Это потрясение. Это открытие двери в комнату, о существовании которой ты даже не подозревал, — и вдруг оказывается, что эта комната была твоей с самого начала, просто ты в нее никогда не входил.

Основатель The Rollin Stones, гитарист, гений, безумец. Ему всего двадцать один год, а он уже создал группу, о которой говорит весь Лондон. Я видела его фотографию в музыкальном журнале — отец привез из Нагои, — и не могла оторваться. Я прочитала о нем все, что смогла найти. О том, как он рос в одиночестве, ушел из школы, как ночевал на улице и питался объедками, как играл на гитаре по двенадцать часов в день, пока пальцы не начинали кровоточить. О том, что он слушает дельта-блюз — старые, страшные записи, музыка земли, грязи, самой черной тоски. И о том, что он никогда не чувствовал себя своим — ни в семье, ни в школе, ни в группе, которую сам же и создал.

Я никогда не видела человека, который был бы настолько талантлив и настолько одинок.

Мне кажется, что его талант равняется его одиночеству — они как две чаши весов, и он балансирует между ними. Он может играть на всем. На гитаре, на губной гармошке, на ситаре, на саксофоне, на чем угодно — ему нужно лишь полчаса, чтобы разобраться в звучании инструмента и начать играть. Его пальцы знают то, чего не знает голова. Это — гений. Не выучка, не школа, не тренировка до кровавых мозолей. Это — дар, который приходит ниоткуда и уходит в никуда, оставляя своего носителя опустошенным и потерянным.

И при этом он совершенно, абсолютно, безнадежно одинок.

В журнале писали — он окружен людьми. У него есть группа, есть поклонницы, есть друзья, есть весь этот безумный мир рок-н-ролла, который бурлит вокруг него, как океан во время шторма. Но посмотри на его фотографии — на любой из них, не только на той, что в журнале. Он всегда чуть в стороне. Даже когда он в центре, когда все столпились вокруг него, — он все равно в стороне. Такое чувство, будто никто — ни Мик, ни Кит, ни все эти девушки, что кричат его имя на концертах, — никто не может услышать ее вместе с ним.

И я подумала: как же это несправедливо. Как же часто гениальность идет рука об руку с одиночеством. Как будто природа говорит: я дам тебе дар, который вознесет тебя над всеми, но за это ты будешь один. Всегда.

Я боюсь за него. Боюсь, что этот дар — он же и проклятие. Что он сожжет его изнутри.

Прости. Опять меня занесло в темные воды. Это все дождь. У меня всегда так в цую — мысли становятся длинными, вязкими, перетекают одна в другую. Иногда мне кажется, что в сезон дождей время течет иначе — медленнее, чем обычно, но и быстрее одновременно. День тянется бесконечно, а неделя пролетает, как один вздох. Ты замечал такое?

Я сидела вчера на веранде и смотрела на дождь. Он идет у нас в Икетани особенно — отвесно, прямо, без ветра. Знаешь, есть такой тип дождя — когда капли падают строго вертикально, как серебряные нити, натянутые между небом и землей. Они не бьют в лицо, не хлещут, не заставляют злиться на погоду. Они просто есть — как есть океан, как есть горы, как есть ты. И в этом их особая, почти медитативная красота. Я сидела и думала о том, что этот дождь шел и сто лет назад, и двести, и тысячу. Он шел, когда Икетани еще не было на картах, когда на месте школы был лес, а на месте пляжа — дикие скалы, о которые разбивались волны. И тогда, как и сейчас, кто-то сидел под навесом, смотрел на струи воды и думал о ком-то, кого никогда не знал. И от этой мысли мне стало легче. Будто мое одиночество вдруг включилось в какую-то огромную, бесконечную цепь — цепь всех одиноких людей, что жили до меня и будут жить после. И Брайан Джонс — одно из звеньев. И Фицджеральд. И Колтрейн. И, может быть, ты.

Я мало знаю тебя. Почти ничего. Но то, что я знаю — или угадываю, — говорит мне: ты тоже звено этой цепи.

На днях, когда дождь прервался на полчаса, я вышла пройтись по пляжу. Океан был серым, тяжелым, с белыми гребешками у самого горизонта. Пахло мокрыми водорослями, йодом и той особенной свежестью, какая бывает только после дождя, когда воздух промыт до прозрачности. Песок был темным, плотным, усеянным ракушками и обломками крабьих панцирей. Я шла босиком, чувствуя, как холодная вода лижет ступни, и думала о тебе. О том, что ты, наверное, тоже ходишь здесь. Может быть, даже сегодня, даже сейчас, пока я сижу в классе и пишу эти строки. Может быть, твои следы еще не смыты волнами — вон те, уходящие к скалам. Я пошла по ним, хотя знала, что это глупо. Следы привели к большому камню, на котором кто-то выцарапал: «1961. K. + T.». В прошлом году. Какая-то пара оставила свои инициалы. Я стояла и смотрела на эти буквы, и мне хотелось дописать: «1962. R. + ?». Но я не дописала. Потому что я даже инициалов твоего имени не знаю толком. R. — Риндо? Или R. — это кто-то другой? И кто я — вопросительный знак?

Прости.

В сезон дождей в Японии цветут гортензии. Ты замечал? Они растут возле школы, возле храма, у старого маяка на южном пляже. Огромные шапки цветов — синие, лиловые, розовые, — которые меняют цвет в зависимости от почвы. Кислая почва — синие. Щелочная — розовые. Я думаю, люди тоже меняют цвет в зависимости от того, что внутри. У меня внутри, наверное, кислота — поэтому я синяя. А у тебя?

Я не знаю, зачем я это пишу. Наверное, чтобы ты просто знал: я существую. Я здесь. Я думаю о тебе — не с замиранием сердца, не с девичьим «ах», а с тихой, ровной радостью. С той радостью, с какой смотришь на море после долгой разлуки. С той, с какой слушаешь любимую пластинку после трудного дня. С той, с какой встречаешь старого друга, с которым можно молчать.

Или, наверное, затем, что сегодня дождь, и я особенно остро чувствую быстротечность всего. Времени. Молодости. Чувств. Даже этих писем. Ведь когда-нибудь они кончатся. Когда-нибудь ты уедешь из Икетани, или я уеду, или мы просто вырастем и забудем друг друга. И останется только этот дождь. Только он будет идти и идти — год за годом, десятилетие за десятилетием, — и барабанить по крышам, и стучать в окна, и шептать кому-то другому то, что сейчас шепчет нам.

Это безумие, да? Привязываться к человеку, который даже не знает твоего имени.

Нет, я не сумасшедшая. Просто мне семнадцать, и я не умею любить по-другому.

Вчера вечером я слушала пластинку, которую ты наверняка знаешь. «Naima» Колтрейна. Это, кажется, единственная вещь, которую он написал для своей жены, и она, кажется, единственная, в которой нет боли. Есть только любовь. Спокойная, теплая. Я слушала ее три раза подряд, а потом перевернула пластинку и слушала «Giant Steps», и думала — как странно, что один и тот же человек может написать и абсолютную гармонию, и абсолютный хаос. Наверное, так и устроена душа. Мы все немножко Колтрейн. Мы все мечемся между «Naima» и «Giant Steps», между покоем и бурей, между любовью и одиночеством.

Я, кажется, слишком увлеклась.

Сегодня вторник. Дождь идет пятый день. Завтра он, может быть, кончится, а может быть, будет идти еще неделю. В такие дни я особенно остро чувствую, что мир огромен, а я — маленькая точка на берегу океана, в маленьком городке, в маленькой стране. И ты — такая же точка. И нас разделяют километры (на самом деле — метры, но это не важно). И мы никогда не узнаем друг друга.

Или узнаем?

На этом я, пожалуй, закончу. Дождь стихает. Слышно, как капли падают с листьев на землю — редкие, тяжелые, последние. Скоро выглянет солнце, и мир снова станет цветным. И я пойду в школу, и, может быть, увижу тебя в коридоре. И ты пройдешь мимо — как всегда, быстро, не глядя по сторонам, — и я вдохну твой запах. Море и табак. И этого будет достаточно.

С уважением, надеждой и дождем,

Та, что пока без имени.

P.S. Послушай, пожалуйста, Брайана Джонса. Не знаю, где ты сможешь найти их пластинку — в «Уголке» ее, по-моему, еще нет, — но, может быть, у тебя есть знакомые, которые привозят записи из Токио. Послушай и скажи мне (если когда-нибудь скажешь), что ты думаешь о его гитаре. Мне почему-то кажется, что ты поймешь. Ты должен понять.

      Риндо дочитал последнюю строчку — и перечитал снова. Потом перевернул четвертый листок, проверяя, нет ли продолжения на обороте. Там ничего не было — только крошечный, нарисованный карандашом силуэт птицы в полете, почти неразличимый на сероватой бумаге. Он всмотрелся. Чайка? Альбатрос? Или просто птица, которую она придумала сама?       Он сидел на подоконнике в полумраке лестничной клетки, и дождь за окном шуршал, как старая пластинка, которую поставили на бесконечный повтор. Где-то на втором этаже хлопнула дверь. Кто-то крикнул: «Танака, подожди, у меня твоя тетрадь!» Звонок на урок прозвенел приглушенно, точно сквозь вату, — в такую погоду даже школьный звонок звучал по-другому, смиренно, обреченно.       Риндо не двинулся с места.       Он выдохнул — и только сейчас понял, что, кажется, не дышал все последние минуты. Четыре страницы. Четыре полных страниц, исписанных убористым почерком, и ни одного лишнего слова. Ни одной фальшивой ноты. Она говорила о Колтрейне и Брайане Джонсе, о Фицджеральде, — и при этом говорила о себе. О нем. О них. О том странном, невозможном пространстве между двумя людьми, которые никогда не говорили друг с другом, но уже знают друг о друге больше, чем знают иные супруги, прожившие вместе десять лет.

«Я никогда не видела человека, который был бы настолько талантлив и настолько одинок». 

      Он перечитал эту фразу дважды. Трижды. Она писала о Джонсе, но он чувствовал, что за этими словами стоит что-то еще. Что она говорит не только о гитаристе из Англии. Что она говорит — о нем? Или о себе? Или о каждом, кто когда-либо чувствовал, что его дар — это его клетка?       Риндо достал сигарету. Закурил. Пальцы чуть дрожали — от холода, от влаги, от того странного возбуждения, которое всегда приходило после ее писем. Он смотрел на серый океан, который медленно проступал из-за дождевой завесы, и думал о том, что эта девушка — кем бы она ни была — видит мир так же, как он. Чувствует музыку так же. Понимает одиночество так же.       Она писала про «Naima» — а он слушал ее вчера. Она писала про Брайана Джонса. О Джонсе, черт возьми. О человеке, чей портрет висел у него на стене — вырезанный из того самого журнала, что привез Ран. О человеке, чью «Paint It, Black» с ее восточным, завораживающим риффом он слушал неделю назад и думал: «Вот оно. Музыка, которая звучит между сном и смертью». Она написала именно эти слова. Будто подслушала его мысли. Будто забралась к нему в голову и прочитала все, что там было написано мелким почерком, который он сам никогда не решался расшифровать.       Совпадения? Нет. Не совпадения. Резонанс. Два камертона, настроенные на одну частоту.       Перечитав письмо в третий раз, Риндо затушил сигарету, спрятал окурок в карман — привычка, от которой он не мог избавиться, и сложил листки письма. Аккуратно, по сгибам, как они лежали прежде, завязал бечевку тем же неумелым, детским узлом, каким она завязала ее в первый раз. Сунул конверт во внутренний карман пиджака. И только тогда заметил, что сердце колотится так, будто он только что взбежал на четвертый этаж.       Нет, так нельзя.       Он поднялся с подоконника, размял затекшие ноги. В висках стучало. Мысли метались, как стая вспуганных чаек.       И вдруг понял. Понял впервые за долгое, долгое время: это не игра. Это не розыгрыш и не каприз. Это — настоящая, живая, думающая, чувствующая девушка, которая почему-то выбрала е Она существует. Она реальна. Она не просто «какая-то девушка», которая написала ему пару странных писем от скуки. Она — человек, который слышит ту же музыку, что и он. Которая думает о тех же вещах. Которая в сезон дождей сидит на веранде и смотрит на струи воды, и чувствует ровно то же самое, что чувствует он. Которая знает Брайана Джонса — не просто знает имя, а понимает его, видит его одиночество, как свое собственное.       И она где-то здесь. В этой школе. В этом городе. Может быть, в пяти метрах от него.       Он должен дать ей знак.       Должен показать, что ее письма — не в пустоту. Что он читает. Что он слышит. Что ее слова достигают его — и застревают где-то под ребрами, как заноза, которая не болит, а просто напоминает о себе при каждом вдохе.       Но как?       Она не оставила имени. Не оставила класса. Не оставила ничего. Только конверт, и запах, и бечевку с неумелым узелком, и гортензию на уголке.       Гортензия. Он вспомнил: гортензии растут у южной стены школы, у старой лестницы, что ведет к спортивной площадке. Там целые заросли — синие, фиолетовые, розовые, в зависимости от того, какая почва. Может быть, она срывает их там? Может быть, если он будет проходить там почаще…       Но это глупо. Выслеживать ее по цветам — это по-детски. И недостойно того, что она ему пишет.       Риндо вышел в коридор. Занятия уже начались, и коридоры были пусты — только учитель математики, вечно спешащий куда-то с папкой под мышкой, промелькнул мимо, даже не взглянув в его сторону. Риндо побрел по этажам, не зная, что делать, куда идти. Уроки? К черту уроки. Он не мог сейчас сидеть в душном классе и слушать о логарифмах или о периоде Хэйан. У него внутри все гудело, звенело, пело — сложной, диссонирующей мелодией, похожей на позднего Колтрейна.       Он прошел мимо класса 3-А. Мимо 3-Б. Мимо учительской. Заглянул в окна, подняв конверт — на него смотрели с недоумением: Хайтани Риндо, который обычно спешил на крышу или прятался в углу, бродил по школе с каким-то листком в руке и смотрел по сторонам.       Он делал это намеренно. Пусть видят. Пусть она увидит — если она сейчас на уроке, если она смотрит в окно, если она вообще здесь. Пусть поймет: я прочитал. Я доволен. Я жду еще.       На втором этаже он встретил учительницу истории — та, увидев его, нахмурилась и что-то хотела сказать, но он просто кивнул и прошел дальше. В коридоре у кабинета музыки стоял рояль — старый, расстроенный, на котором никто не играл. Риндо на секунду задержался, коснулся пальцами крышки. Пыль. Холодное дерево. Он подумал: интересно, играет ли она? Может быть, она — та самая девушка из музыкального кружка, которая боится ошибок и поэтому никогда не играет громко?       Он прошел в библиотеку — пустую, пахнущую старой бумагой и клеем. Прошел мимо стенда с книгами. Заглянул в читальный зал. Никого. Только библиотекарша подняла на него глаза и улыбнулась — она знала его, потому что Ран иногда брал здесь книги по юриспруденции.       — Что-то ищешь, Хайтани-кун? — спросила она.       — Уже нашел, — ответил он и вышел.       На первой перемене он прошел по коридору первого этажа, держа конверт так, чтобы его было видно. Не прятал в карман, не прижимал к груди — просто нес, слегка покачивая в пальцах, как несут что-то ценное, но не хрупкое. Девушки у окна переглянулись. Парень из параллельного класса окликнул его: «Хайтани, что это у тебя?» Риндо не ответил — только улыбнулся уголком губ и пошел дальше.       На второй перемене он отправился на второй этаж. Там собирался литературный кружок — они обсуждали что-то в классе, и дверь была приоткрыта. Риндо прошел мимо, нарочно замедлив шаг, и заглянул внутрь. Пять или шесть девушек сидели вокруг стола, заваленного книгами, и одна из них — та, с лестницы, с веснушками и низким хвостом, — встретилась с ним глазами. Он посмотрел на нее. Долго — дольше, чем смотрел на кого-либо в этой школе. Она не отвела взгляд. И он подумал: может быть? Но тут же одернул себя. Нет. Слишком просто. Незнакомка не стала бы так легко выдавать себя.       На третьей перемене он дошел до спортзала, потом до столовой, потом до кабинета музыки. Он прошел везде, где только можно было пройти, и везде он держал письмо на виду — как флаг, как сигнал, как безмолвное сообщение: «Я прочитал. Я доволен. Пиши еще».       Он бродил по школе до конца четвертого урока. А когда прозвенел звонок и коридоры наполнились шумом, смехом, топотом ног, Риндо стоял у доски объявлений напротив библиотеки и смотрел на приколотые листки. Расписание кружков. Правила поведения. Какая-то заметка о предстоящем фестивале. Объявление о сборе макулатуры.       И вдруг его осенило.       Доска объявлений.       Конечно.       Никто не читает эту доску. Никто, кроме тех, кто состоит в кружках, и тех, кому нечего делать на переменах. Но она — она состоит в каком-то кружке? В литературном? В музыкальном? Она писала, что ходит в кинотеатр, но не говорила, чем занимается в школе. Может быть, она — одиночка, как и он. Может быть, у нее нет кружка. Но она все равно увидит. Если он повесит ответ здесь — она увидит. Она поймет.       Идея была безумной. Почти неприличной в своей откровенности. Ответ на доске объявлений — это не то же самое, что письмо в ячейку. Это публично. Это могут увидеть все. Учителя. Ученики. Его друзья. Но безумие — единственное, что имело смысл в этом сезоне дождей.       После уроков дождь ненадолго перестал. Небо оставалось серым, низким, но тучи чуть расступились, и в прореху выглянул бледный кусочек голубизны — как напоминание о том, что где-то там, за тучами, существует солнце и ветер, и лето. Риндо вышел на школьный двор — влажный, усыпанный мокрыми лепестками, — и глубоко вдохнул. Воздух был пропитан озоном и солью, и где-то вдалеке громыхнуло — не грозно, а так, для порядка, словно небо напоминало: я еще здесь.       Он думал о том, что ответить. Не просто записку. Не формальное «спасибо за письмо». Настоящее письмо. Такое же длинное, такое же честное, такое же — странное. Но он не умел. Слова никогда не давались ему так легко, как ей. Она писала так, будто дышала, — свободно, полной грудью. А он, когда брался за ручку, чувствовал себя скованным, как если бы каждое слово проходило через фильтр, отсеивающий все живое и настоящее.       Но попытаться стоило.       Домой он почти бежал — не потому что спешил, а потому что дождь снова зарядил, на этот раз мелкий, противный, похожий на водяную пыль, которая оседала на волосах и одежде, проникала за шиворот, заставляла ежиться. В доме пахло запустением и сыростью — Ран опять не вернулся, оставив записку на столе: «Буду через два дня. Еда в холодильнике. Не забудь закрыть окна». Риндо смял записку и бросил в мусорное ведро.       Он заварил чай — на этот раз получилось чуть лучше, — и сел за стол, подвинув к себе лампу. Достал лист бумаги, ручку. Закурил. Выпустил дым в темнеющее окно, за которым дождь плел свою бесконечную серую пряжу. Он, мелкий, почти невесомый, висел в воздухе, как водяная пыль, и в свете уличного фонаря казался серебряной сеткой, накинутой на город. Океана не было видно, но он слышал его — глухой, низкий гул, похожий на дыхание спящего великана.       Риндо писал долго. Вычеркивал. Рвал бумагу. Начинал заново. Он не умел писать так, как она — свободно, лирично, сбиваясь и возвращаясь, как ручей, который петляет по камням. Его мысли были более прямыми, более жесткими, как линии на чертеже. Но он старался. Он хотел, чтобы она поняла. Хотел, чтобы она услышала его так же, как он слышал ее.

Привет.

Я не очень умею писать письма. Вообще не умею. Ран говорит, что я даже говорю с трудом, а уж писать — тем более. Так что извини, если выйдет коряво. Я просто хочу, чтобы ты знала: я прочитал все твои письма. Все три. Не выбросил, не посмеялся, не забыл. Они лежат у меня на столе — вперемешку с пластинками и учебниками. И пахнут тобой. Тем странным запахом — старая косметичка, цветы, океан. Я теперь везде его чувствую. В коридоре. В столовой. На улице, когда идет дождь…

      Он остановился. Перечитал. Нет, не то — слишком прямолинейно, слишком... просто. Ему хотелось написать что-то, что задело бы ее так же, как ее слова задели его. Что-то о музыке. О кино. О том, что он тоже сломан, но на изломе стал крепче.       Он зачеркнул все и начал заново.       Через час перед ним лежали три скомканных листка и один — исписанный наполовину. За окном стемнело. Дождь усилился. Риндо встал, сходил за пластинкой — не Колтрейна, а другой, старой, которую купил год назад у старика Кавамото. «Kind of Blue» Майлза Дэвиса. Игла опустилась на винил, и комната наполнилась звуком — медленным, текучим, как вода. «So What» начал свой гипнотический рисунок, и Риндо вдруг понял, что хочет сказать.       Риндо взял новый лист.

Здравствуй, Та, что пока без имени.

Я не знаю, как называть тебя. Я вообще мало что знаю — кроме того, что ты есть, и это, наверное, единственное, что имеет значение.

Я получил твои письма. Все три. Я читал их. Сначала — один раз. Потом еще. И еще. Я не выбрасывал их. Не выбрасываю. Они лежат у меня на столе, и от них пахнет по-разному: первое — старой косметичкой и цветами, второе — нагретой травой и юдзу, третье — мокрой землей и гортензией. Я, наверное, сошел с ума, если запоминаю запахи писем. Но факт остается фактом.

Ты просила дать тебе знак, если «не в тягость». Хорошо. Я даю тебе знак. То, что ты читаешь это, — уже знак.

Ты написала о Брайане Джонсе. Я не знал, что кто-то в этой школе, в этом городе, вообще слышал о нем — кроме меня и, может быть, моего брата. Я прочитал ту же статью. Видел ту же фотографию. И я тоже думал о том, что его гений равен его одиночеству. Что он создал что-то невероятное — эти риффы, эти мелодии, этот дикий, первобытный звук, — но заплатил за это собой. Целиком. Без остатка. Ты написала: «Я никогда не видела человека, который был настолько талантлив и настолько одинок». Я бы добавил: его одиночество является частью его таланта. Они питают друг друга. Как свет и тень на фотографии — убери одно, и второе исчезнет.

Когда я читаю о нем, я понимаю что-то важное. Понимаю, что можно быть в центре мира и все равно стоять на обочине. Что можно играть перед тысячами людей и все равно играть в пустоту. Что гений — это не дар. Это проклятие, которое выглядит как дар.

Когда ты видишь то, чего не видят другие, ты неизбежно оказываешься один. Не потому что ты лучше или хуже. А потому что ты — на другой высоте. И тем, кто внизу, тебя не видно. А тем, кто наверху — их слишком мало, чтобы встретиться.

Может быть, мы с тобой встретились не в коридоре, а где-то на этой высоте. Где воздух разрежен, где дышится трудно, но зато видно дальше. Я не знаю.

Ты спрашивала: что я играю — блюз или джаз? Я не знаю. Наверное, блюз. Потому что мне плохо, но я делаю вид, что хорошо. Хотя... может быть, после твоих писем я начал играть джаз. Потому что мне все еще плохо, но я уже не делаю вид. Я просто играю. И это, оказывается, честнее.

О «Naima». Да, я слышал ее. И слышал «Giant Steps». И ты права: это две стороны одной души. Но мне кажется, что «Naima» — она не о покое. Она о том, что бывает после бури. Когда все уже случилось, все слова сказаны, все слезы выплаканы, и остается только тишина. И любовь. Не страсть — страсть шумная, страсть требует, страсть кричит. Любовь — тихая. Она просто есть. Как океан. Как дождь. Как твои письма.

Знаешь, есть такая фраза: «Мы — эхо друг друга». Я прочитал ее давно и не понял тогда. А сейчас, после твоих писем, понял. Ты — мое эхо. Ты повторяешь мои мысли, мои чувства, мои страхи. Ты говоришь то, что я сам себе боюсь сказать. И от этого я чувствую себя менее... менее пустым. Менее прозрачным. Как будто твои слова заполняют те пустоты, которые я носил в себе годами.

Ты боишься, что твои письма — это бегство от реальности? Может быть. Но мне кажется, что реальность — это и есть побег. Мы все бежим от чего-то. От одиночества, от страха, от самих себя. И если твои письма помогают мне остановиться и перестать бежать — значит, они не бегство. Они — возвращение.

Ты для меня и правда загадка. Только не в смысле «кто ты?» — хотя это тоже, — а в смысле «откуда ты взялась?» Я прожил в этом городе всю жизнь. Я знаю здесь каждый камень, каждую трещину на асфальте, каждую волну, которая набегает на южный пляж. Я думал, что знаю и людей — всех, кто меня окружает. Но ты... ты появилась из ниоткуда. Как музыка, которую никогда не слышал, но она кажется родной. Как запах, который ни с чем не спутаешь, но не можешь назвать. Как сон, который забываешь утром, а днем вдруг вспоминаешь — весь, до мельчайших деталей, — от какого-то случайного звука или луча света.

Я плохо пишу. Я вообще не умею говорить о том, что чувствую. Ран — мой брат — говорит, что я «эмоционально закрытый». Наверное, так и есть. Но твои письма делают что-то странное: они открывают меня. И то, что внутри — не знаю, может, это и есть я настоящий, — начинает сочиться наружу. Не бурно, не фонтаном. По капле. Как дождь, который идет сейчас за окном.

И еще я не знаю, что еще писать. Я не умею писать такие письма, как ты. У меня нет столько слов. Я вообще больше молчу, чем говорю. Но я хочу, чтобы ты знала: твои письма не в тягость. Совсем. Они — как музыка. Как джаз по ночам. Как океан, на который можно смотреть бесконечно. Ты спрашивала, одиноко ли мне весной? Да. И летом. И осенью. И зимой. Но когда я читаю твои слова, одиночество становится как будто меньше. Не исчезает — но сжимается до размеров точки, которую можно спрятать в карман. И идти дальше.

Дождь кончился. В окне — черное небо и звезды. Их немного, но они яркие. И луна — тонкая, как ноготь, как лезвие. Я смотрю на нее и думаю: может быть, ты сейчас тоже смотришь на луну. Может быть, мы видим одно и то же небо. Может быть, расстояние между нами — всего лишь иллюзия, как горизонт, который не существует, но в который мы верим.

Я не знаю, кто ты. Я не знаю твоего имени. Я не знаю твоего лица. Но я знаю твою душу. И этого достаточно. Более чем.

Не переставай писать. Даже если тебе кажется, что твои письма глупые или наивные. Они не глупые. Они — единственное, что делает этот дождливый сезон выносимым.

Мне пора заканчивать. Пластинка кончилась, и пошел второй круг. Чай остыл. Дождь все идет, и, кажется, будет идти до утра. Я сижу у окна, смотрю, как капли ползут по стеклу, и думаю о том, что ты где-то там — в этом же городе, под этим же дождем. Может быть, тоже не спишь. Может быть, слушаешь ту же пластинку. Может быть, думаешь обо мне.

И от этой мысли мир становится чуть менее пустым.

Спасибо за твои письма. За Брайана Джонса. За Фицджеральда. За гортензии. Твой голос, твои слова, твой дождь. За то, что ты есть. 

С уважением (и с дождем, и с джазом, и с океаном за окном),

Брайан Джонс.

      Он перечитал написанное. Вычеркнул пару слов. Добавил еще одну строку на полях — что-то про фильм Куросавы, который они оба, кажется, смотрели. Потом сложил листок вдвое, потом еще раз. Конверта не было — он не подумал о конверте. Но, может быть, это и к лучшему. Конверт — это слишком официально. А так — просто листок, сложенный вчетверо, как записка на уроке. По-школьному. По-детски.       На следующий день дождь наконец прекратился — не кончился совсем, но взял передышку. Небо оставалось серым, но меж туч появились рваные просветы, и в них проглядывало что-то бледно-голубое, почти забытое. Воздух был влажным и свежим, пахло мокрым камнем и йодом — океан после пяти дней дождя казался спокойнее, будто выплакал всю свою ярость и теперь отдыхал.       Риндо не спал почти всю ночь. Ворочался на футоне, слушал, как капли долбят по карнизу — размеренно, монотонно, гипнотически. В голове вертелись обрывки ее письма, его собственные строки, которые он написал и переписывал несколько раз, пока не остался доволен, и музыка — «Peace Piece», которую он поставил на проигрыватель и слушал, слушал, пока игла не дошла до центра пластинки и не зашипела в темноте. Он думал о ней. Не о том, как она выглядит (хотя и об этом тоже — он перебирал в уме лица всех девушек, которых видел в школе, пытаясь угадать), а о том, что она сейчас чувствует. Ждет ли она ответа? Боится ли, что он выбросил ее письма? Или уже смирилась с тем, что ответа не будет, и пишет свои бесконечные строки просто потому, что не может не писать?       В пять утра он встал, заварил чай, выпил его стоя у окна — океан был серым, но на горизонте уже брезжила тонкая полоска света. Потом оделся — тщательнее, чем обычно, даже сменил рубашку на новую, из тех, что Ран привез из города, — и вышел из дома задолго до начала уроков.       Конверт лежал во внутреннем кармане пиджака. Он чувствовал его тяжесть — но не физическую, а какую-то другую, метафизическую, словно вместе с бумагой он нес в себе что-то огромное, что не умещалось в слова.       Школа была еще пуста, когда он вошел в главный вход. Уборщица только начинала свой обход — он слышал, как где-то наверху шаркает ее швабра. Пахло сыростью, дешевым мылом и чуть-чуть — кофе из учительской. Риндо поднялся на третий этаж, стараясь не шуметь, хотя в пустых коридорах любой шаг отдавался эхом.       Доска объявлений висела между кабинетами литературы и истории — старый деревянный щит, выкрашенный в блекло-зеленый цвет, на который годами кнопками пришпиливали расписания кружков, объявления о собраниях, списки рекомендованной литературы и прочую школьную бюрократию. Сейчас на ней висело несколько листков — расписание клуба кэндо, объявление о подработке на лето, какая-то пожелтевшая афиша прошлогоднего школьного фестиваля. Никто никогда не читал эту доску внимательно. Только скользили взглядом — и проходили мимо.       Риндо выбрал самый дальний угол — там, где доска упиралась в стену, а краска уже облупилась, обнажая серое дерево. Достал из кармана кнопку — предусмотрительно взятую из дома — и приколол конверт, стараясь, чтобы он висел ровно. Потом достал маркер, который тоже захватил с собой, и внизу, под конвертом, прямо на доске, вывел крупными буквами:

БРАЙАН ДЖОНС

      Отошел на шаг. Оценил. Надпись бросалась в глаза — и в то же время для постороннего выглядела как бессмыслица. Какой-то иностранец. Какой-то школьный розыгрыш. Кто поймет, тот поймет.       Она поймет.       Риндо засунул маркер в карман и быстро, пока никто не заметил его у доски, пошел прочь. Сердце колотилось — не от страха, а от того странного, почти забытого возбуждения, какое чувствуешь, когда делаешь что-то совершенно безумное и совершенно правильное одновременно.       Он шел по коридору, и ему казалось, что воздух стал прозрачнее, а дождь за окном — тише. Будто он, сам того не зная, пересек какую-то невидимую черту и оказался по ту сторону — там, где слова уже не просто слова, а поступки.       У лестницы он столкнулся с Шионом. Тот, взлохмаченный и измученный после болезни, хлопнул его по плечу:       — О, Хайтани! Ты чего такой… странный?       — Какой?       — Ну… светишься, что ли? Как будто тебе пластинку редкую подарили.       Риндо усмехнулся краешком губ.       — Может, и подарили.       Шион удивленно поднял бровь, но расспрашивать не стал — по опыту зная, что если Риндо не хочет говорить, то не скажет. Вместо этого он начал рассказывать про вчерашний бейсбольный матч, который они смотрели у кого-то дома, и про то, как Такахаси опять спорил с учителем математики. Риндо слушал вполуха, кивал и ловил себя на том, что все время оглядывается по сторонам — на девушек, проходящих мимо, на их шеи, на руки, на глаза. Которая из них? Может быть, вон та, у окна? Или та, с книгой? Или та, что только что прошла мимо и даже не взглянула на него?       Теперь, когда его ответ висел на доске, все изменилось. Теперь она могла прочитать его — и узнать, что он слышит. И ответить. Или не ответить. Или ответить, но уже иначе — не анонимным письмом, а взглядом, словом, каким-то жестом, который он должен будет расшифровать. Он дал ей ключ. Осталось ждать, откроет ли она дверь.       Весь день Хайтани Риндо был рассеян. На уроке истории он не слышал вопроса учителя. На математике — записал не ту формулу. На литературе — молчал, хотя обычно поддерживал дискуссию. Шион косился на него с подозрением, но комментариев не давал — только один раз спросил, не случилось ли чего. Риндо покачал головой.       После каждого урока он проходил мимо доски объявлений на третьем этаже. Старался делать это как бы невзначай — будто ему просто нужно в туалет или к кабинету физики. Но каждый раз его взгляд сам собой скользил в левый угол доски, где висел белый конверт с надписью «Брайан Джонс». Конверт был на месте — и после первого урока, и после второго, и после третьего. Никто не трогал его. Никто не обращал внимания.       К полудню дождь снова зарядил — мелкий, моросящий, почти невесомый, он не стучал по крышам, а просто висел в воздухе влажной взвесью, от которой все вокруг становилось зыбким, призрачным. Риндо стоял у окна на перемене и смотрел, как струйки воды стекают по стеклу, сливаясь, разбегаясь, снова встречаясь. Он думал о том, что эти струйки похожи на письма — ее к нему, его к ней, идущие сквозь туман, чтобы где-то там, на невидимом перекрестке, слиться в одну.       Он ждал.       Весь день ждал.       После уроков он нарочно задержался — сделал вид, что ищет какую-то книгу в библиотеке, хотя на самом деле просто сидел в читальном зале и смотрел в окно. Библиотекарь, старая женщина в круглых очках, пару раз странно поглядывала на него, но ничего не говорила. Риндо листал старый номер «Музыкальной жизни» — статью о «Битлз», которые набирали популярность в Европе, интервью с Полом Маккартни, где тот рассказывал, что пишет песни по ночам, когда не спится.        В шесть часов, когда школа совсем опустела, он снова поднялся на третий этаж.       Конверта не было.       Он стоял и смотрел на пустой угол доски — туда, где еще утром висел белый прямоугольник. Только кнопка осталась торчать из дерева — одинокая, бессмысленная. И надпись «БРАЙАН ДЖОНС», наспех выведенная маркером, все еще темнела на бледно-зеленом фоне.       Она забрала его.       Кто-то прочитал его письмо. Кто-то — может быть, та самая девушка, что пишет ему о джазе и дожде, — держит сейчас в руках листки, исписанные его неровным почерком. Читает его слова. Узнает, что он не выбросил ее письма. Что он ждет.       Риндо почувствовал, как по спине пробежал холодок — не от страха, а от того странного, щемящего ощущения, что граница между ним и незнакомкой стала еще тоньше. Еще прозрачнее. Еще ближе.       В коридоре никого не было. Только эхо его собственных шагов и дождь, шуршащий по карнизу.       Он вышел из школы и направился к пляжу, сам не зная зачем. Просто хотелось побыть одному. Или наоборот — побыть с ней. С мыслью о ней.       Океан был спокойным, почти неподвижным — серая гладь, сливающаяся с серым небом. На горизонте горел один-единственный огонек — маяк или, может быть, просто фонарь на рыбацкой лодке, что вышла в море, несмотря на дождь. Риндо стоял на мокром песке, засунув руки в карманы, и смотрел, как волны лениво набегают на берег и отступают, оставляя пену — белую, кружевную, исчезающую за секунду.       Он думал о том, что завтра снова придет в школу. И снова будет ждать. И, может быть, однажды, в одном из этих бесконечных коридоров, она пройдет мимо — не опуская глаз, не отворачиваясь. И он узнает ее. Не по лицу — по запаху. По тому, как она смотрит. По тому, как ее пальцы чуть вздрагивают, когда она видит его.       Когда-нибудь, когда кончатся дожди, он узнает ее.       А пока — пусть идет дождь.
Примечания:
33 Нравится 10 Отзывы 9 В сборник
Отзывы (4)