Фаршмак

Горячая работа
NC-17
В процессе
164
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 206 страниц, 81 409 слов, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
164 Нравится 73 Отзывы 77 В сборник

Восьмая. Мёртвые птицы.

Настройки
Матвей не заметил, как это случилось. Глупо вроде — как можно такое не заметить? А вот, оказывается, можно. Бывает такое, когда что-то очевидное, из ряда вон выходящее, вроде, не отпускает, следует за тобой по пятам, а ты и в упор его не видишь, вот просто потому что, и так продолжается до тех пор, пока оно само не кинется тебе под ноги, не снесёт. То, что что-то было не так, Матвей не заметил. Вообще, мир вокруг Матвей всегда ощущал очень чутко, но с утра субботы и до вечера воскресенья он провёл внутри собственной головы. В столовой на него косились, его ребята напряжённо молчали, опустив головы, а он ел и думал: «он сказал, что я ему нравлюсь.» Думал об этом долго, с упоением и тоскливым натягом, как о чем-то, во что сам не мог позволить себе поверить, а потом: «нет, разве он так сказал?» «Нет, он не это сказал.» «Он сказал, что ему нравится, как я выгляжу.» Хотя, это Матвей не совсем понял. Какая-то дурацкая это была фраза, точно. Любит он так по-дурацки выразиться. Что-то про то, что он выглядит напуганным, или грустным, или, может быть, виноватым. Как этим можно нравиться? Как кому-то это вообще может нравится? «Он улыбнулся мне.» «Он попросил меня больше не приходить.» Не приходить? Это куда? В то конкретное место? Или в любые места, в которых они могли бы встретиться? Почему? Что он сделал? Он сделал что-то не то? Что он такого сделал? Перед ним опасливо расступались в коридорах и шептались, стоило ему пройти мимо, а он думал о своей маленькой зазнобе и не находил себе места. В тот день ему и пришло его первое письмо. С Капитолиной Ивановной Матвей познакомился по случайности. Она тогда выставила его за дверь, он сидел на скамейке перед ее домом в Химках и думал о том, что будет делать дальше. Тогда-то он Капитолину и встретил. Капитолина Ивановна шла по улице и несла в руках пакеты с продуктами. Повинуясь нужде вечно быть полезным, а может просто из желания отвлечься, Матвей спросил, можно ли ей помочь, и она согласилась. Она жила в том же подъезде этажом ниже. Она старалась быть учтивой, но как и всякий человек в возрасте не могла сдержать при себе суждение: — Удивительно, как у женщины с таким ярким норовом такой вежливый милый сын. Отхлебывая чай из смешной чашки в рыжую крапинку, он делал вид, что слушал, а сам всё смотрел в ее потолок. Капитолина Ивановна была доброй миниатюрной старушкой со скучным седым пучком и огромными квадратными очками, делавшими ее глаза втрое больше и невольно придававшими ей вид немного комичный и полоумный. Её взрослая дочь жила где-то в Москве и повидаться приезжала только по праздникам, внуков не было, а сестёр не осталось. В своей пустоватой двушке Капитолина проводила свои дни в одиночестве перед телевизором, закопавшись в кроссворды и пожелтевшие от времени газеты. Между делом, она пожаловалась, что ей нужно передвинуть шкаф. Договорились на завтра. Потом оказалось, что в ванной капает кран и смеситель надо бы поменять, в коридоре на люстре не помешало бы починить плафон, а еще обои стоило переклеить. Матвей приходил к ней почти каждый день и всегда находил повод, чтобы прийти еще, сам не зная, зачем. Должно быть Капитолина думала, что он живёт этажом выше. Однажды об этом узнала и его дура. Тогда-то она ему это и сказала. Позже Капитолина Ивановна стала ключевым свидетелем его дела. В тот вечер именно она позвонила ему и рассказала о том, что происходит, и в последствии, наверное, сильно об этом жалела. Она писала нарочито разборчиво, как для дошколёнка, но ее письмо Матвей дочитать не смог. Она старалась оставаться доброжелательной, но от слова к слову вязла в вине. О самом важном она не упомянула. Единственное, о чем Матвею хотелось знать: жила ли его глупая мама этажом выше до сих пор. Всю прогулку его ребята молчали. От дождя все зябко жались в телогрейках. Удивительно, как вчера ожидание грозы было таким волнительным и весёлым, а сегодня им просто хотелось снова побыть сухими. Нуныр виновато прятал глаза, Библ досадливо морщился, а Чеба ошивался где-то еще, и без него всё вокруг вдруг стало слишком уныло. Нафик смотрел на Матвея. Из них всех он от чего-то стал единственным, кто действительно на него смотрел. Временами он открывал рот, застывал так ненадолго, а потом закрывал, словно передумывал говорить вслух. Перед обедом с Матвеем за руку поздоровались парни, с которыми он никогда до этого не разговаривал. Фунтик и Бамбино, еще одни Цыгины подпевалы, пригласили его как-нибудь посидеть, но Матвей видел, что на самом деле им этого не хотелось. Он хорошо понимал, когда послание имело двойное дно — когда рот говорил одно, а глаза другое. «Делай, что хочешь» — обиженно говорила она, и тогда он делал то, что хотелось ей. Эти парни его побаивались. Когда после обеда он вернулся в комнату, Фомка свесился с пальмы и крикнул: — Здарова, Киллер! Матвей посмотрел на Цыгу, и тот просто пожал плечами, а сам весь оставшийся день мерил вдумчивым цепким взглядом. Утром понедельника в коридоре Матвея подловил Швепс. Он заговорил нервно и торопливо, сказал, что про бритву это он тогда пошутил, и Матвей мог ее оставить, а он почему-то ее вернул, и Швепс как-то не успел об этом сказать — спросонья Матвей так и не уловил его мысль, но всучив новенькую красную бритву, Швепс спешно смылся. Матвей стоял посреди коридора, и эта бритва лежала в его ладони, как мёртвая рыбка. Проходя мимо, Цыга показательно зевнул и лениво осклабился. — Ну, а ты чё думал? Ты киллер в тюрьме для нариков. Пользуйся! — сказал он, хлопнув Матвея по плечу. Тогда-то до него и дошло.

***

Все говорили разное. Мавка кишела слухами и полуправдами, порой в праздной междусобойной болтовне сквозили и откровенные небылицы. По обыкновению, те кто знали кое-что, говорили мутно и путанно, те, кто знали чуть меньше, начинали добавлять от себя и несли сплетню дальше, те же, кто не знал ничего, брали то, что слышали краем уха и придумывали что-то абсолютно новое, и когда «кое-что» выбиралось из шепотков и полунамеков, его уже было не узнать. То, что Матвей сидел по мокрухе, само по себе не было занятным. Пьяные драки, бытовые ссоры и неосторожности — примитивные повседневные катастрофы, скука смертная, с кем не бывает. Аффект, два года с учётом СИЗО — смешной щадящий срок, даже по здешним меркам. Рецидивисты сидели дольше. Если не знать, что случилось. Если не знать, что он сделал. А в Мавке теперь знали все. По общему мнению, поступок достойный и уважаемый, но жуткий. Жуткий именно тем, какой же несоразмерный — безумный, абсолютно лишённый здравого смысла. Если человек на такое способен, что еще он может сделать? А что еще может стать причиной? И в разговорах причина эта таяла с каждым словом, а поступок делался все страшней, обретал краску и объем. К концу поговаривали, что железную дверь он выломал, что причиной стала простая пощечина. От человека к человеку трактовки разнились, но источник вольности крылся в том, что о Матвее никто толком ничего не знал. В голом остатке, он был хмур и неразговорчив. Монотонный голос, сквозной мазутистый взгляд. «Странный парень» — итожили те, кто хоть раз заговаривали с ним наедине. «Психоватый» — загадочно прицокивал Чеба с серьёзным прищуром и непременно добавлял, что они кенты. Не говорил вслух только об одном — иной раз и ему взгляд этот выносить было неприятно. Все знали, что с Матвеем что-то не так. Потом, кто-то выдумал, что он рэкетир, что руку ему сломали бандиты, а срок урезали, потому что впрягся за него кто-то пострашнее, прознали о том, как он дрался в СИЗО и четверть времени проводил в карцере, говорили много и иногда говорили правду. Последующие детали уже не имели такого большого значения, главное было сказано — Матвей действительно отморозок. С Гошиком вообще забавно получилось. Матвей уже тогда был странным. Не критично странным, не пугающим, нет, но таким, каким может быть мальчишка, которому к двенадцати годам так и не случилось иметь друзей. У него не было школьной формы, он ходил весь замаранный и драный, как беспризорник, сидел на последней парте и никогда не стремился заговорить. Не удивительно, что друзьями они не стали. Гошик по природе своей был редкостной гнидой. Перелюбленный и ни в чем не знающий отказа, не сказать, что жестокий, но заносчивый и надменный, как и всякий ребёнок, растущий со знанием, что за него есть кому заступиться — таким был Гошик. У Матвея не было на это времени. Он уже пару лет не прикасался к гречке и не блевал желчью, и делал всё, чтобы так оно дальше и оставалось. Такие, как Гоша не стоили даже того, чтобы отмахнуться. Гошик его безразличие принимал за безволие. Матвея было, за что дразнить, было, чем подколоть — нищий вид, тупое лицо, пакет с учебниками, гнусавость и нелюдимость, бесконечное непробиваемое терпильство, было, было, всё это в нем было, да только ему так и оставалось все равно. Вроде, и ненависти у Гошика не было, но что-то в Матвее его бесило, не давало оставить его в покое. Наверное, он не привык оставаться без внимания, может, он даже хотел дружить, но что бы он там про себя ни чувствовал, чувство это было бесплодным и безответным. А потом откуда-то он узнал. Может, это всегда было очевидно, может, всем просто хватало ума об этом молчать, но в тот день, от скуки волочась с Матвеем до его остановки, Гошик сказал: — Эй, а не подскажешь, какие у твоей мамы расценки? А то я всё хотел… Что там Гошик хотел, Матвей уже не услышал. Звук, с которым кулак врезался в его челюсть он отчётливо помнил по сей день. Остальное урывками — он держит Гошика за грудки и орёт: — Еще слово вякнешь, я тебе язык вырву! А Гошик сидит и смотрит непонимающе. В последствии, такие глаза Матвей увидит только однажды. Это слегка удивлённый, немного испуганный взгляд — шок мгновенной неожиданной боли. Только тогда Матвей понимает, что с его лицом что-то не так. Гошик сидит на асфальте, и Матвей навсегда запоминает, каким было его лицо за секунду до того, как он издает этот крик. Он воет, как подстреленное животное, не в силах сказать ни слова, и его рот распахнут на бок, неестественно широко. Выбитая челюсть больше не смыкается. Он выл всю дорогу до травмпункта, заливая слюной и соплями Матвеевское плечо, Матвей полувел его, полутащил, и Гошика было жалко до слез, но себя было жалко сильнее — потому что все знали, что мама Гошика работает в МВД. Матвей боялся ментов больше смерти, но, сквозь стоны и плач, держа Гошика за руку, по бумажке набрал номер и назвал адрес. Добровольно положил голову на плаху. Что бы ни случилось дальше, он полностью это заслужил. Стук шагов этой женщины в коридоре отражался от голых больничных стен. Катерина Евгеньевна — высокая и плечистая, в своей форме с погонами, испуганная и адски злая, мать, подобных которой Матвей не встречал, нависла над ним, мёртвой хваткой стиснула плечи и просипела: — Кто это сделал? Матвей замешкался, подвёл голос. — Я не знаю, я не знаю… — надломленно залепетал он, мотая головой, вывернулся из кольца ее рук и побежал. Он знал, что со следующего дня он больше не жилец. На следующий день вся школа узнала, что на Гошика напали трое. Деньги он не отдал, ввязался в драку и героически получил тумаков. Лиц не запомнил — легкое сотрясение. Через неделю, когда Гошик вернулся с больничного, в столовой он ненавязчиво уселся рядом с Матвеем и предложил ему бутерброд. Почему-то, с тех пор он всегда его угощал. Матвей ждал подляны, но так ее и не встретил. Он никогда об этом не спрашивал, но сам про себя так и не понял, чем же в тот день заслужил этот отныне вечно слегка восхищенный взгляд. Забавно получилось, — так Матвей почему-то думал, когда в сущности размышлял о чем-то, что его расстраивало. Наверное, люди дружат намного лучше, когда у них есть общий секрет. У него теперь секретов не было. А могли бы люди вокруг стать его друзьями? Был ли у него когда-нибудь шанс? Можно ли вообще дружить с человеком, настолько ужасным? Гошик, видимо, мог. А может быть, то едва заметное мерцание его глаз всегда было страхом. — Эй, Ум… — кротенько позвал Чеба за завтраком. — Ума-а… Кажется, ему впервые было с ним так неуютно, он подергал Матвея за рукав, с опаской, словно очень заразного, и от его касания Матвей дёрнулся. — Какая Ума, нахуй? Турман, что ли? Отъебись от меня! — рявкнул он, отшатнувшись так, что разом со скрежетом отъехала и вся лавка. Чеба втиснулся в плечо Нуныра рефлекторно, как сиротка, которого будут бить, и этот жест отозвался в нутре болезненным холодком. — Чё? Чего заткнулись? Вы ж чё-то спросить хотели. — Ну чё ты завёлся-то? — возмутился Нафик. — Успокойся, — покровительственно потребовал Нуныр. Набрякшие веки устало прикрыли его глаза, у носа залегла гневливая морщинка, но в изгибе бровей отразилось лишь сожаление. — Харэ буянить, — Библ взглянул на Матвея, и взгляд этот, извечно спокойный, гипнотически беспристратный, чуть отрезвил. Библей не злился и не боялся, даже жевать не прекратил. От его вида Матвею сразу стало плаксиво, и он опустил глаза. — Ты рассказал? — спросил он, глядя в свою тарелку с водинистой овсянкой. — Нет… — слабо и удушливо шепнул Чеба. — Только некоторым… — А тебе кто рассказал? — Не могу сказать… — Дознаваться не будете... Не ваше дело... — надменно передразнил Матвей. — Прости, — сказал Библ. Извинился ли он за то, что нарушил их обещание, или за то, что вообще такое пообещал, Матвей не понял. «На будущее: если что-то звучит как чушь, скорей всего, это и есть чушь.» — А чего вы молчали? — мрачно осведомился Матвей, но на деле было ему только лишь горько. Почему он узнал об этом последним? Почему вот так? Почему от Цыги? — Мы думали, ты расстроишься, — жалостливо оправдался Нуныр. — Да мне похуй, — сказал Матвей и принялся есть. Фокус молчал, потому что это было для него естественно, Нафик молчал, потому что его там не было и он ничего Матвею не обещал, остальные молчали, потому что им было так удобно. Матвей ощутил отчётливо: они были с ним рядом не потому, что он им нравился, а потому что так уж сложилось. Как можно винить в отсутствии верности тех, кто волей случая просто делил с ним стол? Конечно, в этом нет ничего такого. Они не товарищи, и уж тем более не друзья. — Так, а чё, что было-то? Что случилось в итоге? — аккуратно уточнил Чеба, поглаживая свое серебряное кольцо. — Я не помню, — отстранённо отрезал Матвей. Пусть думают, что хотят.

***

Оп сидел на ступеньках под навесом у пищеблока и слушал, как по лужам капает дождь. Вообще, сидеть на земле считалось делом немного зашкварным, но Оп никуда особенно не стремился, и людям его конструкции такое легко прощалось. Проще говоря, он был фраером, но было в нем самом что-то такое, что невольно заставляло всех вокруг просто проходить мимо. К нему не цеплялись, с ним не разговаривали, его просто не замечали. Таков был его феномен: он мог войти в комнату, встать в угол и мгновенно слиться с побелкой, будто его и нет. Невидимый и беззвучный. Таким хотел бы быть Матвей. Матвей оперся о перила спиной и фыркнул от раздражения. В действительности же, он ощущал себя чуть более чем несчастным, но показывать это, как и всегда, было ниже его достоинства, поэтому с самого завтрака он активно делал вид, что его все бесят. — А ты чего не с пацанами? — Оп его не видел и на звук даже не обернулся, но признал легко, будто ждал. — А ты как думаешь? — процедил Матвей, скрестив руки. — Если честно, я не придаю тебе столько значения, чтобы хоть что-то об этом думать, — с бьющей честностью ответил Оп. Матвея прошибло, как от зубной боли. Он застыл с приоткрытым ртом и вдруг ощутил себя последним в мире дебилом. Значит, и терять ему было нечего. Он наклонился и заговорил нарочито: — Я не с пацанами, потому что им со мной стремно. Понимаешь, я сел, потому что захуярил молотком одного гандона, и вчера все об этом узнали, но знаешь чё? Мне вообще нихуя не стыдно, это единственная хуйня в моей жизни, о которой я не жалею. Я, блять, счастлив, что эта паскуда сдохла, даже если из-за этого все считают, что я конченный. Матвей не знал, какой реакции добивался, но сегодня равнодушие Опа его задело. Он хотел чего угодно, кроме этого. Пусть даже страха. Оп глянул на него через плечо, вскинув брови, но никакой тревоги в его взгляде не промелькнуло. — А, так это ты Киллер, — с вялым озарением протянул он и медленно отвернулся. Матвей думал, что он скажет что-то еще, но прошла минута, Оп достал пакет с остатками табака и принялся сворачивать самокрутку — тогда Матвей понял, что Опу и впрямь все равно. — Киллер? — Тебя за глаза так называют. — А чего у меня с глазами? Оп повернулся снова и прищурился снизу вверх. Когда он понял, что Матвей не шутит, тихо выдохнул через нос и отвернулся, и Матвей был готов поклясться, что так от него только что прозвучал смешок. — Всё с ними нормально, — заверил Оп и прикурил от спички. Он склонил голову и пришурился, глядя на мёртвую птицу. Она лежала в траве у ног Матвея, с мокрыми ободранными перьями и обнаженными розоватыми костями. Матвей опустил на нее взгляд и подумал, что всё мёртвое всегда выглядит искусственным. Каким-то предметным, ненастоящим. В этом не было ничего страшного. Матвей с детства находил это красивым. — Родиться такого пошиба, чтоб всю жизнь в неспособности злеть, и увидеть как тонет рыба, мёртвых птиц вдруг найти на земле, — медленно и тихо пробормотал Оп. От стеснения ли, или от чего-то еще, свои стихи он всегда читал сухо и без выражения, еле слышно. — Это о смерти? — спросил Матвей, будучи уверенным, что прав. — Это о равенстве. Не такие уж мы разные, в конце концов. Матвей не знал, что на это ответить. Действительно так. Наверное, только жизнь для всех разная, а в конце всем положено одно и то же. Но разве это и справедливо? — И как это ощущается? — спросил Оп. — Что? — Смерть. Когда она так близко. — Зависит от того, кто умирает. Оп не глядя протянул самокрутку, и Матвей смотрел на нее тоскливо, прежде чем взять. Матвей говорил с ним лишь пару раз, но с Опом одиночество всегда ощущалось тяжелее. Словно бы рядом с ним Матвей нес на себе не только свое одиночество, но и чужое тоже. Такое вот большое неподъемное одиночество, какое можно поймать только находясь наедине с человеком, с которым вы точно никогда не подружитесь, хоть оба и не знаете, почему. — Смерть не страшная, — вдруг сказал Матвей. — Когда умираешь, совсем не страшно. — Откуда ты знаешь? — недоверчиво наморщился Оп. Из всех вещей, расстраивало его только то, что Матвей мог ему в этом соврать. — Тебя ебать не должно, — Матвей невольно состроил рожу. Он молчал, потеряв направление взгляда в мокрых носках кроссовок, обмотанных скотчем, а затем заговорил путанно и размыто: — Ну, перед смертью ты, типа, вспоминаешь о всяком хорошем и о плохом тоже, но это всё плохое каким-то естественным, что ли, кажется, и даже если думать об этом как-то не очень, ты с ним прощаешься, типа будешь потом скучать. Тогда все становится глупым и, таким, не особо важным типа, но в то же время очень ценным. Такой вот для Матвея и была жизнь. В его глазах она становилась красива лишь в момент, когда уже проходила к концу. Когда не нужно есть и спать и никаких дел больше не осталось, когда дома убрано и тихо, сковородка на плите чистая и пустая, а диван заправлен и сложен и на работу не надо ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, ни вообще больше никогда. Когда она, словно сияющее чёрное море в пыльном заднем окне автобуса в тот самый последний раз, эта маленькая безобразная жизнь, медленно отдалялась и безвозвратно меркла за горизонтом. Лишь тогда, издалека, уже упущенным и минувшим, всё печальное вновь казалось ему прекрасным. Он не знал подходящих слов, чтобы объяснить, но ему казалось, что все люди и животные после смерти остывают лишь потому, что напоследок пытаются согреть мир. Оп долго молчал, а потом поднял на него свои прозрачные невидящие глаза и спросил: — Думаешь, мы всегда умираем лучшими людьми? Матвей отдал ему сигарету и немного задумался. — Я думаю, это неважно.

***

Вечером Матвей брился. Она ему всегда говорила, что с щетиной он колется и выглядит, как торч — не всегда плохие характеристики, но иногда все же нежелательные. Она жаловалась на всех мужчин, которые плохо выглядят и плохо пахнут, и всегда оставляла за собой право выдумать новую причину, почему Матвей ей сегодня неприятен. Он знал, что когда она в хорошем расположении духа, ей все равно и на щетину и на запах, она встретит его на пороге, грязного и потного, уткнется в его шею носом и скажет, что он хорошо пахнет. Это было ему понятно, в этом он, пожалуй, больше всего походил на нее — иногда он любил ее просто так, ни за что и за всё разом, любил даже за то, чего в ней никогда не было, а потом ему до скрежета зубов противело то, с каким звуком она жуёт и как липнут к ключицам ее ломкие волосы. И ничего с этим не поделаешь, лучшее, что можно сделать, когда ты кому-то не нравишься — просто исчезнуть. У нее это хорошо получалось. Сам Матвей исчезать не умел, зато мог основательно сделать вид, попытаться стереть в себе всё, что ее раздражает. До конца никогда не выходило. Всегда что-то оставалось. Матвей не знал, для кого он бреется теперь, и было ли это по-прежнему важно, но у него была бритва, и хотелось верить, что расходом воды он приносит вред. Он смотрел в свою мерзкую рожу, водя лезвием по линии подбородка, и с прискорбием думал о том, что этого лезвия недостаточно. Оно маленькое, да и успел бы он истечь до того, как кому-нибудь приспичит помочиться? А потом, ну, вскроется он, и дальше что? Металлические скобы, три дня больничного, и он снова окажется здесь. Да и не такой ему хотелось бы смерти. На самом деле, умирать ему вообще не хотелось — хотелось боли. Ужасной невыносимой боли. — Матвейка, это правда? От неожиданности Матвей вздрогнул и резанул себя по щеке. Бритва выскочила из пальцев, и он обернулся, схватившись за раковину, как если бы его застали за чем-то неприличным. Восхитительная Ирина Петровна, этот глупый несуразный мальчишка стоял в дверях туалета и смотрел, наклонив голову со спокойным участием. — Чего? — спросил Матвей, чувствуя, как тёплая капля крови катится по щеке. — Про потолок, забрызганный кровью, — смотря неотрывно, Иришка ненавязчиво сделал шаг навстречу. — Про зубы, приклеившиеся к стене на кусочках плоти, — в томной задумчивости прикрыв глаза, он слегка наклонился вперед. Матвей сглотнул и, невольно подавшись назад, уткнулся копчиком в мокрую раковину. Между ними оставалось всего пол метра. — Это правда? — Да… — тихо признался Матвей, глядя вниз. — Ты так интересно подбираешь слова, — снисходительно хмыкнул Иришка, слегка запрокинув голову. — Я всё думал, сколько раз нужно ударить человека молотком, чтобы быть уверенным, что он никогда не поднимется? Пять раз? Может, десять? Но ты же не это сделал, верно? — глаза Иришки проницательно сощурились, из крана лилась вода, и Матвей боялся, что даже сквозь плеск будет слышно, как колотится его сердце. — Это правда, что от головы у него осталась только нижняя челюсть? — Да… — шептом повторил Матвей, и его голос утонул в шуме крана. Иришка перевел взгляд и с очарованным спокойствием проследил за тем, как из пореза на лице Матвея стекает кровь. Матвей поднял правую руку и медленно провёл по порезу пальцами. Иришка наблюдал за этим с жадным вниманием, а затем тихо выдохнул и выскользнул из марева. Матвей отмер и перевел дух. Иришка обошёл полукруг нарочито расхлябанно, а затем убрал руки в карманы и прижался спиной к противоположной стене. — Но, в конце концов, всё это неважно, да? — его голос холодно ударился о кафель. Он заговорил неторопливо и будто с горечью: — Ты сказал мне об этом так, и мне показалось, что тебе это нравилось, и я решил, что ты такой же, как я. Но дело никогда не было в том, как ты это сделал. Я просто не знал, зачем, — он невесело усмехнулся, словно бы через силу. — Знаешь, я никогда в своей жизни никого не защищал. Даже себя. Он посмотрел на Матвея, и на секунду ему почудилось, будто Иришка сейчас заплачет. Но прошло мгновение, он оттолкнулся от стены и направился в сторону двери. — Ты ангел, милый, — бросил он, уходя. — Ты совсем на меня не похож. Его голос звучал скучающе. Матвей проводил его изумленным взглядом и неосознанно облизнул окровавленные кончики пальцев. Еще какое-то время он пялился в закрытую дверь, а затем, вернувшись в сознание, поспешно умыл лицо и закрутил кран. Иришку он не понимал, от слова совсем.

***

То, что с Ириной Петровной поговорить не выйдет, Матвей понял лишь в момент, когда давать заднюю было поздно. Конвой из четырёх вертухаев сопровождал в кинотеатр табор из картежников во главе с Шубой и петухом Крысой на буксире, нескольких незнакомых ребят из других отрядов и пары Глашек, косящихся на Матвея с застенчивым любопытством. При встрече Шуба пожал ему руку и, заискивающе хлопнув по сгибу локтя, любезно предложил сыграть в дурака. Руки у него были сухие, но все равно показались каким-то липнущими, через чур хваткими. Матвей был так разочарован обстоятельствами, что в ответ просто скривился и ничего не ответил, даже из вежливости. Всё дружелюбие с Шубы мгновенно сошло, хотя любезность отыгрывать он продолжил. Напряжённо улыбнувшись, пригласил как-нибудь вечерком заглянуть в юрзовку и наконец отвял. Матвей вытер руку о штанину, и процессия двинулась в путь. Парни расселись в первых рядах, Крыса незаметно пристроился на полу, Шуба предпринял последнюю попытку развести Матвея на партейку деликатным кивком на соседнее кресло и вновь был проигнорирован. Единственное, что волновало Матвея, это то, что Ирины Петровны в кинотеатре он не нашёл. Матвей вздохнул и направился к своему прежнему месту. Поднявшись к последнему ряду, он сделал шаг и затормозил. Иришка сидел на полу, спрятавшись за спинкой переднего кресла. — Ненавижу, когда они приходят. Они даже фильмы не смотрят, просто в карты играют, — глухо пробубнил он, уткнувшись носом в колени. Стараясь не подавать виду, на деревянных ногах Матвей сделал шаг и аккуратно присел на первую же сидушку. От радости лицо запекло. — Что за фильм? — полушепотом поинтересовался он, глядя на грозовое небо, раскинувшееся по экрану. Точно такое же, как снаружи. Только ненастоящее. Иришка слегка приподнял голову, но на Матвея не посмотрел. — Холодное лето пятьдесят третьего, — едва слышно ответил он. — А что было в пятьдесят третьем? — Амнистия. — Что за амнистия? — Ужас, что с образованием делается, — недовольно прицокнул Иришка, а затем отвернулся, уткнувшись щекой в колено и проворчал: — Ты бы знал, если бы хоть чуть-чуть на экран смотрел. И название, и про амнистию. Всё знал бы. Неясная обида засквозила в его голосе, Матвей посмотрел на экран и постарался поймать то особенное, что Иришка так ценил в этом фильме, но ничего не увидел, как не увидел бы даже если бы посмотрел его целиком. Фильмы он любил только в тот момент, когда они отражались в чужих глазах. Тут сознание поразило кое-что очевидное, такое естественное, что Матвей никогда об этом не задумывался. — Ты приходишь сюда каждый день. Какое-то время Иришка не шевелился, и Матвею показалось, что он просто не услышал, но затем тот кивнул почти незаметно. — Почему? Иришка поднял голову и серьезно посмотрел на Матвея. — Тебе никогда не приходило в голову, что я проекторщик? Матвей обмозговал это про себя, но так ни к чему и не пришёл, и поэтому навскидку предположил: — Пиздишь. — Неужто учишься? Умничка, — Иришка презрительно сузил глаза, и уголки его губ сморщенно опустились. Вроде бы на самом деле хвалил, но прозвучало все равно гадко, уколом. Он мог бы вставить любое другое слово, комплимент или оскорбление, мог бы вообще промолчать, и прозвучало бы точно так же. Матвей хотел быть умничкой, правда, только не этим тоном. — А зачем? — Нравится мне тут, вот и всё, — отмахнулся Иришка и вреднюче высунул кончик языка. Дура, подумал Матвей. Какая же всё-таки дурёшка, с ума сойти. — Это снаружи что-то меняется, а тут всегда одинаково, я сюда прихожу, и всё сразу как было. Если мне плохо, я всегда прихожу сюда, — Иришка покачался из стороны в сторону, вновь чуть-чуть отрешенно. — И тебя пускают? — Они не могут меня не пустить. Я умею ходить сквозь стены. Матвей сконфуженно примолк. А что на такое можно ответить? В груди всколыхнулась то ли печаль, то ли раздражение. Зачем вообще такое говорить? Чтобы Матвей чувствовал себя глупо? Чтобы ему было неудобно? Он мог поверить, и Иришка снова скажет, что он дурачок, он мог не поверить, и Иришка снова посмотрит так брезгливо и назовёт его умничкой, но неискренне. Матвей не готов был выбрать, что хуже. — Ты мне не веришь, — мрачно констатировал Иришка. Матвейка смотрел перед собой, поджав губы, и молчал. — Не веришь? — Иришка положил ладони на жесткий ворс ковролина и подался к Матвею. — Матвейка, ты мне не веришь? — Матвей отвернулся к стене и попытался проглотить вязкий ком тревоги. — Почему? Думаешь, я вру? — его голос стал ближе. — Думаешь, неправда? Матвейка, посмотри на меня, — требовательно позвал Иришка, и Матвею вдруг стало страшно. Не смотри — не видишь, не знаешь. Она не должна знать, что ты не спишь. — Думаешь, я сумасшедший? Матвей! Матвей дергано обернулся. Иришка смотрел на него из темноты прохода, стоя на четвереньках в незавершенном шаге, словно крадущееся животное. — Скажи, что веришь мне, — сказал он, и в его словах не было просьбы — Скажи. Безумие ширилось в его зрачках, и Матвей понял, что Иришка не врёт, даже не пытается. Он отсчитал один вдох, разомкнул иссохшие губы и проговорил: — Верю. — Правда? — лицо Иришки дрогнуло в светлой улыбке, и с тронувшей в груди теплотой, чем-то похожей на ужас, Матвей повторил: — Да. Матвей действительно ему верил. Иришка разглядывал его лицо какое-то время, затем сел и снова привалился спиной к креслу. На этот раз он оказался ближе, их разделяло не больше метра. Иришка больше ничего не говорил. Его пустое маскообразное лицо застыло в бездумном счастье. — Сколько раз ты его смотрел? — спросил Матвей, переведя взгляд на экран. Иришка механически обратил к нему голову и, подумав, ответил: — Раз сто, наверное. Матвей знал, что Иришка не шутит. Это была не гипербола и не фигура речи, это были сотни часов и дней, проведённых в темной консервной банке, в промозглом зале, в котором больше никого нет. Это была Иришкина жизнь. — Значит, ты тут два года? — Похоже на то, — задумчиво кивнул Иришка, и внезапно попросил: — Расскажи мне о своей маме. На секунду Матвея вышибло. Ему шестнадцать, он сидит в кинотеатре и смотрит фильм. Ему восемь, он сидит на полу в туалете и блюет желчью. — Какая она? — Не знаю, — Матвей скованно пожал плечами. Он вскакивает с дивана от поворота ключа. Она вваливается в дом с пакетом конфет. — Чуднáя. — Значит, весёлая? Через неделю конфеты заканчиваются. Он доедает пустую гречку и остаток месяца пьет кипяток с сахаром, чтобы немного заглушить голод. У него начинают выпадать зубы. Она обещала скоро вернуться. — Иногда. От ответа Иришка недовольно поджал губы. Матвей хотел бы ему объяснить, быть для него точнее, но это и впрямь было всё, что он мог сказать. Из всех вопросов, которые можно было ему задать, этот, пожалуй, был самым сложным. Какая она? — Кто из них? В его доме жило множество разных женщин: ленивые и суетливые, властные и послушные, нежные и жестокие, неряхи и чистоплюйки, но все до единой были капризны, глупы и вечно требовали к себе внимания. Голоса похожи, а говорили разное. — Думаешь, ты хороший сын? Он посмотрел на Иришку, тот глазел на мысочки своих кроссовок и улыбался. Может, честный ответ был ему и не нужен, и он спросил, просто чтобы самому больше ничего не рассказывать. В любом случае, вопрос был в корне неверный. — Нет. — Почему? — Она была бы счастливее, если бы я не родился. — Значит, твоя мама глупая женщина. — Не поэтому. — Все мамы по-своему глупые. Иришка поднял глаза, и улыбка у него стала грустная. — Моя мама была отличницей, — насупился Матвей, и непонятно: то ли из гордости, то ли от стыда. Она была отличницей и сидела за первой партой. У нее была красивая форма, белые носочки с рюшами и красные туфельки. Каждый вечер она делала уроки и собирала портфель на завтра, а утром заплетала себе косички. Она была отличницей, но проучилась лишь до восьмого класса. Бабушка ей этого не простила. — Думаешь, оценки действительно что-то значат? — Иришка снисходительно вскинул брови. — Моя бабушка была математичкой, — зачем-то оправдался Матвей. «На троечку, Матвей, с минусом» — говорила она, когда считала, что он старается недостаточно. Профессиональная привычка весь мир измерять в пятибалльной шкале. — А моя — учительницей русского и немецкого, — радостно просиял Иришка. Матвей бы подумал, что снова врёт, но радость была настоящей. — Реально? Ты по-немецки умеешь? — Айн, цвайн, драйн, бакпфайфенгезихт! — весело отчиканил Иришка, а затем, словно что-то вспомнив и огорчившись, подытожил: — Когда-то умел, а теперь не помню. — А твоя мама? Она кто? В темноте Матвею показалось, что от вопроса Иришка вздрогнул. Он замер, и его лицо неуловимо переменилось. Такая поразительная штука, когда, вроде, ничего в лице толком не шелохнулось, но выражение стало совсем другое. Когда губы все еще улыбаются, а глаза — нет. — Обычная малолетняя потаскуха, — спокойно сказал Иришка и потупил взгляд у своих ног. — Такая же, как и я, — уголок его рта дёрнуло, как от спазма, и он ядовито добавил: — Хотя, в отличие от меня, она хотя бы вышла замуж за человека, который над ней надругался. Я не смог бы сделать этого, даже при всем желании! Расписаться с мёртвым было бы сложновато. Иришка говорил об этом нарочито небрежно, словно о чем-то забавном, не о своей матери и не о себе. Не об этих людях и не обо всех тех вещах, которые сломали его настолько, что лишили рассудка. Он всегда говорил об этом так, будто это происходит не с ним. Матвей не понимал, что чувствовал острее — жалость, или всё-таки гнев. — Это был Кастет? Иришка посмотрел с усмешкой и медленно протянул: — Нет, — он снова покачался из стороны в сторону. — Кастет был моим третьим. Хотя, зависит от того, что считается, — его вдруг пробрало нехорошим смешком. Он закрыл себе рот рукой, но его глаза по-прежнему жмурились от смеха. — Если считается всё, то шестой! — приглушенно проговорил он и спрятал лицо в ладонях. Сквозь гогот картежников, Матвей слышал, как он посмеивается. На издохе истерики Иришка напряженно провёл пальцами по щеке и мимолётно убрал чёлку со лба. Очертив линию от висков до макушки, он грубо сгреб волосы в кулаке и с силой дёрнул, а затем, плавно соскользнув по затылку, устало потер шею. — Что ты чувствовал, когда только заносил молоток? — внезапно спросил Иришка, когда тишина стала почти ощутимой. Матвей неопределённо пожал плечами. — Я злился, — сказал он вслух. А про себя подумал: «мне было страшно.» — Ты уже знал, что убьёшь его? — Да. — А потом? Когда он уже умер? Матвей вспомнил, как баюкал ее в объятиях, сидя у батареи, и в его руках она казалась ему совсем крохотной. Она была такой тёплой, и всё остальное больше не имело никакого значения. — Я почувствовал себя нужным. — Почему? — Мне показалось, что я родился только для этого. — Вот как, — качнул головой Иришка, но голос его прозвучал надломлено, словно ему хотелось услышать что-то другое. — Почему ты спрашиваешь? — Я… — Иришка застыл. Его глаза округлились, как от испуга, но губы так и продолжили улыбаться. Он открывал и закрывал рот, словно не мог сделать вдох, а потом тихо пробормотал: — Я не знаю, зачем я это сделал. Это вышло случайно… В тот раз это вышло случайно… Я не знал, что так будет. — Как будет? — Матвей непонимающе посмотрел на Иришку. Тот медленно качал головой из стороны сторону, словно хотел отказаться от объяснений, а затем тихонько сказал: — У моего соседа за оградой росли ирисы. Он замолчал на мгновение, будто о чем-то припоминая, а затем отрешенно померк во взгляде и стал рассказывать. — Я тогда жил в трехэтажке на окраине посёлка и каждый день ходил в школу мимо его ограды. В том году он высадил ирисы. Не у себя, а там… рядышком. У калитки. Такие цветочки, знаешь? Лепестки синие, а сердцевина жёлтая… В тот день, когда они распустились, я сорвал один из них. Бабушке хотел подарить, подумал, ей приятно будет. Не знаю, почему я так подумал. Она же никогда не любила цветы. Он увидел меня в окно, выбежал и начал кричать. Я убежал, даже цветок бросил, а он потом пожаловался бабушке. Она рассыпала по полу крупу, и я молился о прощении до тех пор, пока не начали кровоточить колени. На следующий день я сорвал и затоптал все цветы, которые там росли. Я думал, что он меня не увидел. Я думал, он не знал, что это сделал я. Бабушка ничего мне не сказала, я ждал, что она что-нибудь скажет, но она ничего тогда не сказала, мы поужинали и легли спать, а посреди ночи она меня разбудила. Она вытащила меня из-под одеяла, и мы вышли из дома. Она вела меня перед собой и рукой закрывала мне глаза, мы шли через лес так долго, что я изрезал пятки о корешки, а потом она отпустила меня и сказала: «не открывай глаза.» «Иди вперед и ничего не бойся.» Она так сказала, а я все равно боялся. Считал шаги, шел аккуратно и слушал, не уходит ли она от меня, но не подсматривал. Знал, что она не увидит, но все равно не посмел. А потом земля ушла из-под ног. Как бы грунтом вниз просела, и я свалился. Страшно было, пока не ударился. Это когда идёшь страшно, и когда падаешь страшно, потому что не знаешь, что дальше будет. А когда ударяешься, все уже ясно. Это вот песок, это вот камень, это нос, это локоть. Она, наверное, уже тогда знала, что я такой. Только от страха раскаиваюсь, а от боли мне только больно. И она мне тогда сказала: «если Господь тебя не оставил, ты вернёшься.» И ушла. Бросила там. И знаешь, что? Он не оставил. Я пришёл к ужину. Она поставила мне тарелку, спросила, чему я сегодня научился. Она всегда об этом спрашивала. И я тогда ответил совсем не то, что подумал. Я сказал: нельзя докучать соседям. Она молчала, просто смотрела так молча, а потом сказала: «доедай, и поедем в Дмитров.» Я тогда всё лето проходил на костылях. Все смеялись, и я левой ел, и она злилась, и все с… Мы сидели в приёмной больницы, бабушка отошла и оставила нас. Она не любила оставлять нас, она считала, что Оля станет мне симпатична, как женщина, но в тот раз оставила, и Олечка спросила меня, зачем я это сделал. И я ничего не смог ей ответить. Я до сих пор не знаю, зачем. С того дня каждое утро когда я шел в школу мой сосед выходил к своей калитке и кидал в меня щебень. Он, наверное, уже и не помнил, за что на меня так злился, мне кажется я просто ему не нравился, он каждый день кидал в меня щебень. Бабушка сказала терпеть. Осенью он кидал грязь, зимой льдышки, а в мае у его калитки снова зацвели ирисы. Я так разозлился, когда их увидел, — Иришка вновь засмеялся надсадно, своими глухими щелчками, а затем сказал: — Я просто положил спичку и проследил за тем, чтобы она не потухла. Когда я пришёл домой, столб дыма уже был виден из моего окна. Я думал, что если у него больше не будет дома, ему придётся уехать, куда-нибудь далеко, подальше от меня. Думал, что это было бы справедливо. Я узнал только на следующий день. Я только потом узнал. Он взял выходной, потому что к нему приехала дочка. Иришка замер с гнутым изгибом улыбки, и лицо у него осталось таким, каким было всегда — вечно будто бы слегка удивленным, чуждым всему, что он говорил, а в глазах метался такой необузданный детский ужас, парализующее незнание: объясни мне, объясни мне, как это возможно? Матвей хотел что-то сказать, но не нашёл слов. Иришка открыл рот, и Матвей услышал, как загнанно оборвался его вдох. — Бабушка тогда пришла домой и посмотрела на меня. Она никогда не хмурилась, она просто вот так застывала и смотрела, всегда одинаково. Я не знаю, о чем она думала, я не знал, подумала ли она обо мне, она ничего тогда не сказала. Она никогда ничего не говорила. Я боялся, что она как в тот раз, вдруг она просто ждёт, как в тот раз. Я думал о том, что она со мной сделает, если узнает. С тех пор каждый день я молился только о том, чтобы она ни о чем не узнала, только об этом. И знаешь что? Она не узнала. Я понял, что она ничего не знала. Я спал и ел, мылся… Она позволяла мне жить дальше, потому что правда не знала. Я каждый день ходил мимо пепелища и однажды вдруг понял, что его больше тут нет. Что его не просто тут нет — что его вообще теперь нигде нет. И я впервые в жизни почувствовал себя таким счастливым. Ты понимаешь меня, Матвейка? После всего, что я сделал, Бог все еще был со мной. Иришка перевел глаза на Матвея, и всё, что в них осталось, лишь отчаянное больное благоговение. Иришка действительно был счастлив. — Твоя бабка ебанутая, — только и смог ответить Матвей. Иришка прихныкнул хохотливо и истерично, и закачался в такт песенке: — У ней ноги от ушей, схоронила трёх мужей, вашу маму там и тут, Фройлен Ихнева Капут. — Это чего? — Считалка в нашем селе такая была. Ух, она меня тогда раздражала, а сейчас понимаю, что смешно. — Что смешного? — Она всегда пеклась, кто что подумает, и мне тоже казалось, что это важно, а сейчас я даже не знаю, что именно она защищала. Я однажды спросил у нее, какой из трёх мужей был моим дедом, она мне так по губам треснула, что я больше не спрашивал. Не жалей розг для сына своего, и что-нибудь в голове да отложится! Невежливо припоминать женщине о ее мужчинах. Ты, кстати, невыносимый грубиян. — Я? — Ты. Вот что ты к моему Кастету-то прицепился? Матвей сразу не нашёлся с ответом. Иришка больше на него не смотрел, и Матвей перестал смотреть тоже. Как это всё было грустно. С Иришкой всегда было невыносимо грустно. — Он спал на моей койке. — И что теперь? — У меня зудит спина, когда я об этом думаю. — Ишь, какой чувствительный, — фыркнул Иришка, а черты его лица вдруг очерствели, словно от обиды. — Ты там думай себе, что хочешь. А я его любил. Матвей поднял голову и взглянул с вопросом. Иришка его жестов не понимал, он вообще редко когда действительно на него смотрел. У Иришки был взгляд человека, который вообще ничего не видит. — Я его и сейчас люблю. Я вообще всех их люблю. И Шатуна этого противного, и того мальчика, который рвотой в туалете захлебнулся в прошлом году, моего второго, не помню, как его звали. И Нихта. Первого своего, который с вилкой в глазу в гардеробе. Его больше всех люблю. Я постоянно о нём думаю, и он мне сейчас таким чудесным кажется. Не могу вспомнить, почему так сильно его ненавидел. Я люблю всех своих мальчиков. Ты даже представить себе не можешь, как сильно. Матвей посмотрел на свои колени и подумал о её рваных колготках. О чёрных отпечатках на бёдрах в форме рук. — Ты простил их? — Тебе не кажется, что они уже наказаны? Молчание тяжело осело вниз. Матвею не казалось, но Иришке его ответ был не нужен. Как не нужен был этот разговор, как не нужен был и весь Матвей в целом, Иришке вообще ничего не было нужно. Он считал зло божественным промыслом, любил калечить себя из вредности и думал, что умеет ходить сквозь стены. Он был не из тех, с кем можно о чем-то спорить. С ебанутыми вообще разговаривать было не принято. И вот, Иришка молчал, бездумно втыкая в пол, а Матвей парадоксально хотел, чтобы на этот раз он заткнулся навсегда. Чтобы в жизни больше не слышать его бредней, чтобы избавить себя от жалости, которую ничем нельзя унять. Матвей хотел свалиться у его ног и позволить делать с собой всё, что тот захочет, но вот и снова: Матвей был совсем не нужен Иришке. Ничто из того, что Матвей мог сделать или сказать, Иришке бы не помогло, но Иришка даже не просил помощи. Он просил только понимания — единственного, чего в Матвее не было впервые в жизни. Матвей посмотрел на экран и в молчании потерялся. О чем он думал, уловить не получалось. Мысли между собой не складывались и спорили, обрывались и мчались прочь — жалкие и жестокие, неподъемные бесплотные мысли. На экране то и дело кто-то болтал, кто-то в кого-то стрелял, невыносимый пасмурный деревенский пейзаж въелся в роговицу, грустно не было — было вообще никак. Наверное, Матвей бы злился, если бы позволил себе ощутить хоть что-то, может быть, ему было бы даже слезливо, но он смотрел перед собой в единственный квадрат света, и было ему только лишь пусто. Какой же он всё-таки бесполезный. — Тебя это не напрягает? — спросил он, глядя, как урка хватает за шею девочку. И всё приговаривает: «тихо, тихо». И сдалась ему эта тишина? В лесу же никто не услышит. Наверное, тишину проще принять за согласие. — Что? — устало спросил Иришка, перевалив голову на плечо. — Всё вот это, — Матвей едва заметно кивнул на экран. — Нет. А должно? Матвей лишь пожал плечами. — Думаешь, я похож на нее? — фыркнул Иришка, будто хотел разозлиться, но сил не нашлось. Последнее он сказал уже без окраски: — Совсем не похож. Я не сопротивлялся. Да и закончилось всё по-разному. Изо рта урки потекла кровь, его зарезали со спины. Девочка была спасена. Вот и вся разница. — Я каждый раз радуюсь, когда она умирает. Вертихвостка. — Почему? — Заслужила. — Почему ты не сопротивлялся? Иришка возмущённо вскинул голову и посмотрел перед собой. Его лицо отразило гнев, но такой, когда от обиды морщатся губы. Он выглядел как девчонка, которую мальчишки во дворе заставили съесть жука. — Да почему ты об этом спрашиваешь? Что в этом такого интересного? Матвей не знал, что ответить. Он не знал, что именно он хотел понять. «Почему всё так случилось?» «Почему мне нельзя с тобой разговаривать?» — А, вот оно что, — Иришка поморщился и ядовито усмехнулся, но влажный раненый блеск из глаз так и не пропал. Он всегда делал это выражение лица, прежде чем сказать какую-нибудь жестокую несусветную чушь. — Ты просто из этих. Тебя это всё прикалывает. Когда не по обоюдке. Так вот в чем твоя проблема — я для тебя слишком согласный! Матвей открыл рот, но Иришка его перебил: — Тогда тебе должно понравиться. Хорошо, я расскажу тебе. Я всё-всё тебе расскажу, — он посмотрел на Матвея и вновь показался абсолютно спятившим. Он положил ладони на пол и приблизился. — Как трое пьяных мальчиков отымели меня в подсобке на кухне, просто потому что могли, а я им просто это позволил, и потом ты сделаешь со мной всё, что захочешь, а я сделаю вид, будто я сильно против, раз уж такие у тебя предпочтения, но давай заранее договоримся. Я всё это сделаю, только с одним условием, — Иришка склонил голову на бок, сидя у его коленей, и Матвей ощутил всем телом: если Иришка сдвинется еще хоть на сантиметр, он его ударит. — Никогда больше со мной не разговаривай. Его слова звучали как обвинение. Она приходит домой поздно ночью. Защелкнув замок, она скатывается вниз по двери и садится на пол. У нее разбиты коленки, помада размазана по щеке, и под носом запеклась кровь. Она совсем не моргает и долго смотрит на свои ноги. — Колготки порвали, суки, — тихо всхлипывает она, прежде чем заплакать навзрыд. Матвей молчал всего пару мгновений, прежде чем сказать: — Да нахуй ты мне не сдался. И отвернулся. Иришка смотрел на него, может быть, всего секунду или две, а может и целую вечность, но каким было его лицо, когда он сказал эту штуку, Матвей не увидел. — Да чтоб ты сдох, — сказал он и отодвинулся. Матвей лишь слышал, что его голос не выражал ничего. Остаток сеанса они молчали.

***

— Запрыгивай, партизан! — весело позвал дядя Верищ из открытой двери бежевой пятёрки. Он всегда говорил, что им по пути. Матвей повернул голову и увидел его ноги в потертых спецовках. Почему-то этот неполный срезанный вид сверху вниз, эта ржавенькая подвздувшаяся крыша в свете закатного солнца, эти колени у коробки передач, всё это всколыхнуло в нём тихое неясное счастье, но Матвей не смог вспомнить, что в этом всём было такого особенного. Со странным трепетом он пригнулся, садясь в машину, и, как только хлопнула дверь, оказался в водительском кресле. В нос ударил запах изношенного кожзама и канифоли. Машина тронулась с места. В сухую траву на поле медленно падал снег. Странно, он точно помнил, что сейчас весна. Хотя, если так подумать, снег может пойти и весной. Некоторые вёсны бывают очень холодными. Внезапно Матвей ощутил острое чувство нехватки. Какая-то очевидная неполноценность зарябила у края сознания, мимолётно оторвавшись от дороги, Матвей глянул вниз. — Дядь, я не могу передачу переключить, — с обреченным спокойствием сказал он. Рукав завязанный узлом безвольно висел с плеча. — А чего тебе, притормозить надо? — спросил дядя Верищ откуда-то с заднего сидения, из открытого окна и из бардачка. У него был голос необычайного свойства: он никогда не повышал тона, а выходило всё равно громко, как отовсюду. Что бы он ни сказал, было слышно всем. Это Матвея всегда удивляло. — Заглохну же. — Езжай спокойно, не заглохнешь. — Заглохну. Мотор трещит, слышите? — Заглохнет — заведешь. Чего ты трясёшься? Первый раз, что ли? — Дядь… — жалко позвал Матвей, а сам подумал, что еще секунда, и точно заплачет. — Сломается же. — Не сломается. Езжай прямо. Матвей заткнулся и стал смотреть на дорогу. Мимо проносилось бесконечное поле, а за ним чёрной грядой плыл лес. Где-то тут он его высаживал и сворачивал по грунтовке. Дорога в этом месте делала крюк и начинала идти в обратном направлении. Дядя Верищ жил в Королёве и каждый вечер после работы тратил по часу времени, чтобы немного его подвести, но об этом Матвей узнал только потом. Оказавшись у развилки, Матвей спросил: — Дядь, а куда дальше? — Да куда хочешь. — А вы? — А мне никуда не надо. Матвей кивнул и свернул налево. На обочине стояла многоэтажка. Ее верхушка упиралась в белое небо и уходила из виду далеко в облаках. Матвей плавно притормозил. Выйдя из бежевой пятёрки, он ласково похлопал её по тепленькой крыше. Внутри больше никого не было. С безвольно поникшей птичкой в зубах мимо промчалась Мурочка. Она легко взбежала по ступенькам и скрылась в тёмном нутре подъезда. Матвей проводил ее взглядом и, недолго думая, шагнул следом. Под козырьком Фомка и Шуба играли в карты. Матвей прошёл мимо и нырнул в парадную. На лестничной клетке стоял тяжёлый утробный гул. Под тонкой кожей шпаклёвки сквозь трещины облупившейся краски вибрировала арматура, шестерёнки в стенах вращались и голодно стрекотали. Матвей подумал, что здание скоро рухнет, но мысль эта только лишь успокоила, и он пошёл дальше. Многоэтажка была его домом, домом в Химках, домом Гошика, может быть, школой или тюрьмой, и совсем немного каждым местом, в котором ему когда-либо приходилось бывать. Всё выглядело знакомо, но неправильно. Все двери были открыты нараспашку, словно все квартиры были покинуты в спешке, и Матвею ужасно хотелось заглянуть в каждую, но он так и не решился. Это было бы некрасиво. Он поднимался ступенька за ступенькой и среди этажей выискивал Мурочку, но так ее и не нашёл. Между лестничных пролетов, прислонившись спиной к мусоропроводу, сидел Оп и что-то старательно записывал в тетрадь. — Что пишешь? — спросил Матвей. — Я еще не закончил, — отмахнулся Оп. — А потом покажешь? Оп посмотрел на него и впервые показался таким зрячим. — Я пока не решил. — Ладно, — равнодушно согласился Матвей. Он повернулся и нажал на соженую кнопку лифта. Так можно вечно подниматься и никуда не прийти. Двери лифта нехотя расступились, и грязный желтоватый свет пролился на исхоженную плитку подъезда. В лифте стоял мужчина без головы. Вернее, голова у него была, но не целиком. Из опавшей челюсти через ряд кривоватых редких зубов вываливался распухший от гнили красный язык, а на месте черепа зияла багровая бездонная дыра. — Здрасьте, — вежливо поздоровался Матвей и зашёл в лифт. Он нажал на пятый этаж по привычке, и двери снова закрылись. Матвей хотел сказать еще какую-то глупость, что-то вроде: «как поживаете? Поздновато для снега, вам не кажется?» Но вовремя остановил себя. А что он может ему ответить? Без головы особо не поживешь, да и погода не шибко интересная тема для разговора. Одна из тех, к которым невольно всегда прибегаешь, если беседа совсем не клеится. Лифт скрежетнул и остановился. За дверями стоял недовольный Цыга, и с его волос на плитку капала вода. Матвей обошёл его, и, заходя в лифт, тот бросил: — У вас кран в душевой течёт. Подкрутить надо. Он нажал на кнопку, полоска его лица сузилась и пропала, и они с безголовым уехали. Вот уж кому будет что обсудить. Матвей сделал пару шагов и остановился перед дверью. Это была нужная дверь, но заходить было отчего-то боязно. Он постоял и немного собрался с духом, а затем потянулся к ручке. Дверь поддалась без ключа. Внутри его родной однушки густо пахло борщом и ладаном. На кухне горел теплый свет, но из тёмной комнаты доносилась тихая музыка. Мама слушала его диски на своем малиновом магнитофоне. Какую-то конкретную песню, он, кажется, даже знал мотив, но слова всё время ускользали от понимания, стоило ему только прислушаться. Он хотел зайти к ней, но робкую радость встречи перебил голод. На кухне у плиты стояла бабушка и что-то напевала себе под нос. Вернее, это была не совсем его бабушка, а только то, что он о ней когда-то запомнил — ее сорочка, синяя, в цветочек, ее тёмные кудряшки. Он не помнил ее лица, но это была она, она стояла там, и он позвал ее: — Бабушка. — Матвей, позови мне сюда эту тунеядку, — сердито попросила она. — Зову, зову — ноль эмоций. — Бабуль… — Надежда Викторовна, я жду! Ну фон презрения. Некоторым просто надо позориться до победного, лишь бы правоту свою доказать. Хамка. — Бабуль… — Получит у меня еще, зараза такая. Матюшка, ты голодный? Садись, садись. Матвей кивнул и с трудом отодвинул стульчик. Рядом с бабушкой вся кухня казалась больше. Бабушка отвернулась к плите, пошурдила в большой кастрюле половником и поставила перед ним тарелку с голубой каемкой. Эту тарелку он очень любил когда-то. Сейчас этого было не видно, но на дне был нарисован такой игривый лукавый котенок в синем комбинезоне. Хотя этой тарелки уже не существовало — она разбилась лет сто назад, но тут она была, и Матвей так обрадовался, увидев ее, что сразу захотел съесть весь суп, только чтобы увидеть этого смешного котика снова. — Жуй-жуй, глотай, — довольно сказала бабушка, и Матвей слегка улыбнулся. Она это каждый раз говорила. — Бабуль, а в мае бывает снег? — спросил он, глядя на малюсенького себя, отраженного в ложке супа. — В мае чего только не бывает. — А чего например? — Когда я ем, я глух и нем. Матвей опустил глаза в суп и послушно принялся есть. Он сам ненавидел готовить борщ. Много мороки: за мясом на рынок ездить, морковку тереть, капусту жарить и всё прочее, зато стоять потом может долго. Хотя с дурой супы в принципе не хранятся. Любит прям из кастрюли ложкой начать черпать, а потом и в холодильник не поставит. Вот так, приходишь утром на кухню, а суп на неделю скис. Матвей не любил готовить борщ, но раньше очень любил его есть. Еда всегда теряет ценность, если постоянно приходится есть в одиночестве. — Матюшка, а ты читал мою открытку? — спросила Бабушка, вернее, ее губы, он хорошо их помнил. Она их красила такой бледно-розовой помадой, и каждый раз когда хотела что-то сказать, сначала разлепляла их с таким солидным знающим звуком. Цык. — Нет. Не успел. Ты не злишься? — он посмотрел на бабушку. Он помнил её старушкой, а сейчас вдруг понял, что ей не было и пятидесяти. — А чего мне злиться? Это не мое упущение. — Прости меня. — Не у меня проси. Матвей кивнул и посмотрел в свою тарелку. Ту самую, которая с котенком на дне, но дна в ней вдруг не оказалось. Он подумал, что больше никогда не увидит этого котенка, и на глаза навернулись слёзы. На кухне больше никого не было. Он поднялся на стуле и от безнадёги нырнул в тарелку. Ледяная илистая вода проникла под одежду и потянула вниз. Уши наполнились гулом — где-то на поверхности уходил его поезд. А может и не было никакого поезда — так, шум в ушах, почудилось. И никакой поверхности не было, низа не было и верха тоже. Даже боли не было, не было вообще ничего, только холод был. И темнота была. И не вода это вовсе, он в космосе без скафандра. Только почему-то не умирает. Только почему-то всё никак не умрёт. Она посмотрела на него распахнутыми глазами и взяла на руки. Она сияла так ослепительно ярко, но в пустоте ничто не могло отразить ее свет, только он. Он уместился в её ладонях, словно для него не было места правильней, она взяла его так, словно бабочку, и поднесла к лицу. Безмерно прекрасное, ужасающее существо. Она улыбнулась ему, и он ее узнал. Это была она. Чудная Ирина Петровна, легконогая Надька, не сжегшая волосы аммиаком и никогда не носившая каблуков, его бабушка с черно-белых фото в пыльном альбоме на антресолях и немного каждая женщина, которую он когда-либо любил. Но прежде всего это была она. Его первый слюнявый поцелуй на кухне, его первое матное слово и единственная подруга, которая когда-либо была у его милой несчастной мамы. Тогда казалось взрослая женщина, а теперь почти ровесница. Тётя Маша. Красивая и смешная. Весёлая и добрая, голая и абсолютно мёртвая. Они искали её три дня. Пешком обошли Мытищи, четверть МКАДа и край Москвы, мама всё время плакала, они приходили домой без сил, а через час она вставала, надевала ботинки и куртку и опять шла искать, пока он делал вид, что спит. А потом, однажды, на четвёртое утро, она пришла и положила на стол газету. «Нашлась,» — только и сказала она тогда. Ушла в комнату и закрыла за собой дверь, а на черно-белом газетном развороте была напечатана фотография. Спутанные волосы, разметавшиеся по чистому снегу. Резкие очертания тощих ребер. Обнажённая грудь и чёрная впадина вместо рта. Жирный заголовок и коротенькая заметка. Тело задушенной мытищинской проститутки обнаружили у гольяновского кладбища. Матвей помнил её только мёртвой. И он думал о ней каждый раз, когда выпадал снег, когда мама жаловалась на одиночество, разливая вино по бокалам, когда впервые запустил руку в штаны, а потом заплакал от стыда — он всегда вспоминал о ней. Даже после всего, он видел в ней только красивое. Она ломает его пополам, прежде чем проглотить.

***

Матвей подскочил на шконке в холодном поту и судорожно втянул воздух в лёгкие. — Да всё в норме, ложись обратно, — сонно проворчал Цыга со своей койки, когда храп Жбана прервался на выдох. От его слов Матвей немного расслабился и принялся сосредоточенно дышать через силу, но тяжесть в груди так и не пропала. — Чего? — наконец выдавил Матвей, привыкая к бледному красноватому свету от аварийной лампочки над дверью. — А, ты не спишь? Забей. — Че?.. — Да ты ж по двадцать раз за ночь вскакиваешь. Если тебе не сказать, бродить начинаешь. Матвей откинулся на подушку и ударился затылком об изголовье. Ну конечно. — А ты чего не спишь? — буркнул он, и Цыга молчал мгновение, прежде чем ответить. — Ты во сне бормочешь. Я еще не привык. Матвей хмыкнул и, игнорируя стояк, перевернулся на бок. В блоке было ужасно душно. — Зачем ты всем рассказал? — бесцельно спросил он в стену, надеясь, что его вопрос не услышат. Последнее, чего хотелось, слушать как бездарно Цыга врёт. Ответа долго не было, но когда дрёма снова начала брать над ним верх, Цыга вдруг сказал: — Потому что я считаю что это круто. Только и всего. Матвей закрыл глаза и на предложение покурить притворился, что уже спит. Действительно круто.

***

На следующий день Матвей получил свое второе письмо. Он распечатал его дрожащими руками, сидя на своей койке, и стал читать. На его хихиканье удивлённо обернулись все в блоке. — Чё там? — обеспокоенно спросил Цыга, не совсем понимая, на что он смотрит. Матвей конвульсивно покачал головой и сгорбился над письмом, не в силах перестать смеяться. Потому что у Гошика, у этого неописуемого тупицы, у этого смешного вредного коротышки, у его самого лучшего в мире друга, был самый ебаный почерк, который он когда-либо видел. Он уткнулся носом в бумагу и тихонько заплакал от смеха. Оставшуюся часть дня Матвей не сказал ни слова.
Примечания:
164 Нравится 73 Отзывы 77 В сборник
Отзывы (27)