***
Не то чтобы в этом была какая-то серьёзная необходимость. С того дня Елена Васильевна на уроках его старалась не замечать и в свой класс по вечерам больше не звала, но сегодня он, повинуясь усталости безделья, или странному обреченному упрямству, почему-то сам попросился на дополнишки. Увидев его в дверях с остальными двоечниками она едва заметно напряглась, он остановился, спрятав руки в карманы, и учтиво поинтересовался: — Можно? Елена Васильевна молча смотрела на него пару секунд, словно размышляя, а затем вроде как в своём размышлении к чем-то пришла. Матвей не мог сказать наверняка, о чем же она тогда подумала, просто такое у нее вдруг стало ласковое лицо ‐ какой бы ни была эта мысль, в этой мысли её лицо разгладилось и светло погрустнело, и в тот момент она стала чем-то неуловимо похожа на всех чужих мам, которых Матвею когда-либо доводилось знать. Чужие мамы самые жалостливые. Когда Елена Васильевна отошла от его парты и стала медленно кружить по классу, наблюдая за ходом сочинений, Матвей уткнулся в тёплые от принтера прописи лбом и собрался с силами. Когда тепло кануло, он взял ручку в левую руку и стал писать. В процессе воодушевила мысль, что когда Матвей научится нормально писать, то первым делом напишет Гошику, какой он дебил. Новые идеи для состава письма утроили усердия. — Ленуська, одолжите мне пару своих лоботрясов, — рассеянно перебирая в руках стопку бумажек, сказала Людмила Александровна, зашедшая в кабинет. — Мне тоже нужно кое-кого помучить. — Явление последнее. Те же и жандарм. — Нет, ну, а что Вы хотели? Каждый месяц одно и то же. У нас если не гуманитарий, не факт, что технарь. У меня в списке фамилии те же, что и у Вас. — Людмила, на сегодня эти мальчики страшно заняты. Идёт важное сочинение, так что учтивейше прошу Вас покинуть класс. — И что это за сочинение, которое важнее логарифмов? — Вообще, любое, но в данном случае то, которое пойдёт прямиком в досье. И будет учитываться при подаче заявления на УДО, — Елена Васильевна оглянулась на разом затихший кабинет и едва заметно прищурилась от скупенькой хитрой улыбки. — Да-да, слышали? Пишем-пишем, не отвлекаемся. — Ай лиса-а. А что за тема? — «Что такое зло.» — О-о, — Людмила Александровна обвела лица мальчишек задумчивым взглядом и наконец поймала глаза Матвея. — Ой, Матюшка, привет. А ты-то чего? Матвей выдержал паузу и невнятно пожал плечами. — А там у нас ясельки. Учимся писать. Среди ребят раздалось пару вялых смешков. Елена Васильевна гневливо шикнула. Матвей тихо вздохнул. — Бу на Вас. Матюшка, ты плохо сочинения пишешь? — Он в целом плохо пишет. — Да ну? — Скажем так, Наумов начинающий амбидекстер. Он здесь не для сочинений. — Я так и подумала. Ты ж умненький мальчик, да, Матюшка? — Никогда за ним такого не замечала. — Потому что Вы за своими буковками совсем разучились замечать детей. Матюшка, встань, пожалуйста. — Люда, у него есть задание, я Вас прошу. Наумов, сядь. Матвей открыл рот и, так и не решив, стоит ли ему сесть или встать, растерянно застыл где-то посередине. — Матвей, как ты думаешь, что такое зло?***
В субботу к нему подошёл Ефим, тот который Рельс, и сказал, что в промзоне освободилось для него место. Матвей не запомнил, что делал в воскресенье, но на понедельник выпал его первый рабочий день. Устройство швейной машинки было затейливым, но заново осваивалось относительно легко. Шить на ней он когда-то уже учился, во втором классе напросившись в девчачью группу по труду, но навык этот с годами затерся и во времени отвалился за ненадобностью. У Брофеля, которому не суют носки, был приятный низкий голос, он объяснял доходчиво и подробно, хоть и явно куда-то спешил, а ещё из хорошего в нем было, пожалуй, то, что на Матвея он смотрел так, как тому бы того хотелось — без оценки. Как на незнакомца, с которым больше никогда не предстоит встретится. — Точно понял? — серьёзно осведомился он прежде чем уйти, и Матвей кивнул ему, как кивнул бы и если бы не понял. Стрекот швейных машинок эхом щекотал слух. Тр-р-р-р-р. Матвей не знал, сколько прошло времени, прежде чем процесс его увлёк. Шить он никогда не любил и для всякого тонкого дела давно привык считать себя криворуким, но первое прикладное занятие за столько безпродуктивных дней его невольно заволокло. Он делал стежки по чьёй-то тюремной робе, а сам отчего-то стал думать о человеке, который когда-то будет её носить. Следом Матвей подумал о том, что и для него самого кто-то также когда-то сидел и шил. И сколько лет так уже происходило, сколько роб прострочила эта самая машинка? Использовал ли кто-то ее хоть раз с мыслью о том, чтобы мир стал лучше? Матвей почти дошил свою первую вещицу и подумал, что только что одел человека, который также однажды что-то для кого-то сошьет. Матвей давил ногой на педальку, машинка стрекотала, игла резко и точно петляла сквозь ткань, ему оставалось чуть меньше трети, когда больная рука вдруг дернулась и соскользнула вбок. Игла не задержалась ни на секунду, когда пробивала ноготь. К его вздоху промзона осталась равнодушна, машинки продолжили шить. Тр-р-р-р-р-р-р.***
В лазарет его приволок недовольный Брофель. Матвей долго сидел и думал, что делать с ногтем, а пока думал, кровью угваздал весь стол и заодно ткань недошитой робы. И сидел бы он так ещё дольше, если бы Брофель сам не подошёл справиться о его делах. У входа в барак Брофель выглядел так, словно хотел сказать какую-то гадость, но все же совладал с собой и безмолвно ушёл, оставив Матвея на попечение вертухая. То, что испытательный срок он не прошёл, обсуждать не имело смысла. Жалко, что так у них всё случилось. Брофель Матвею нравился. Карантинка с его последнего визита ничуть не изменилась. Было всё так же зябко и пахло мытым железом. Особенность тюремной медицины состояла в том, что больных в медпункты не доставляли. Моветон было жаловаться, если можешь вставать с кровати. В зоновских лазаретах лежали лишь покалеченные. В кабинете главврача за рабочим столом, скрестив ногу на ногу, сидела плотно сбитая суровая на вид скала-санитарка и скучающе листала Спид-инфо. На вскидку ей было лет сорок, но за тяжёлой грубостью черт лица могло оказаться и меньше. Она глянула на Матвея из-под тонких выщипанных по моде бровей и безразлично вернула взгляд журналу. — На ногах сам стоишь? — осведомилась она хабалистым рокотливым голосом, и Матвей кивнул. — Тогда до карцера провожать не буду. — За что? — Мальчик, я с воспалением хитрости не работаю. Квалификации не хватает. Из лечебных средств для вас у меня только шизо. — Кристина Пална, — вдруг весело протянул старенький вертухай с усами, напустив донжуанистого виду. — У нас тут травма на производстве, а вы всё шутите. — Да ну? — санитарка вновь оторвалась от журнала вздернув ниточки бровей. — Ты швея, что ли? Такой лоб, и швея? Не стыдно? — она нахмурилась, молча смеряя Матвея взглядом, а затем, судя по всему, разочаровавшись в нем окончально, звучно цыкнула и всплеснула руками: — Нет, ну я худею с этими швейными производствами! Воспитываем в колониях фиг пойми кого, правда, Лев Валерьяныч? А в армию они потом не пойдут, потому что у них у всех плоскостопие! Плоскожопие у них с этими швейными производствами! Совсем оборзели. У нас таких швей на чёрных зонах раньше табунами под шконки гоняли, а сейчас что? Ты ж у своих, наверное, даже и не попуск! Сигаретки одни с тобой курят и чаёк из одной кружечки пьют. Позорище. Что там у тебя, мальчик? Уже после, осмотрев его ярко-синий ноготь с бордовой дыркой посередине, медсестра презрительно покривила губы. На остальные его пальцы помимо указательного она внимания не обратила, тем не менее, через секунду она уже принялась доставать из ящика зелёнку и бинты. — Вот это, Лев Валерьяныч, у нас сейчас, считается, травма, — всё с тем же нравоучным раскатом причитала она, обрабатывая ранку. — Эти московские тюрьмы меня с ума сводят! Чистенько у них так, просторно, унитазы эти беленькие, и детки такие нежные, ну прям весенняя капель. Я им, разве что, занозы пинцетиком не вытаскиваю и одеялки не подтыкаю. Другое дело: я раньше в области работала, на севере, и производство у них было нормальное, по металу. Все опилками железными сморкались и не жаловались. Что ни день, то притащат мне мальчика под белы рученьки, мол: «Кристина Пална, помогите, подлатайте!» А я смотрю, а там и латать-то нечего! Мальчика-то напополам распилило! А эти держат! Чтоб не развалился! Вертухай хохотнул, а медсестра покачала головой с такой обыденной смешливой улыбкой, словно бы рассказала о чём-то милом. Матвей сжался на стуле и постарался сделаться как можно более незаметным. Иришка наверняка нашёл бы эту историю забавной. С этой мыслью его вдруг и осенило. — У вас здесь должен быть мальчик!.. — выпалил Матвей, дернувшись вперёд, и от испуга санитарка подскочила на стуле, машинальным движением тут же зарядив ему в нос. — Эй! — пробасил вертухай и ударил Матвея дубинкой по уху. — Слышь, спокойно! — Какой мальчик, черт тебя дери?! Чтож ты так дёргаешься?! — с истерическим надломленным вздохом гаркнула санитарка, схватившись за сердце. Совестно стало, аж до рези в глазах. Напугал. Дернулась. Матвей сгорбился и стыдливо отполз подальше. — Мальчик… — просопел он даже немного жалобно, потирая лицо от носа к уху. — Его избили. Где-то месяц назад. — Да у меня таких бедолажек знаешь сколько?! Целый барак! Я всех помнить должна, по-твоему? — Он жирный. Ему челюсть сломали. Медсестра нахмурилась и уже разлепила губы, чтобы что-то сказать, как вдруг на её лице возникло понимание. — А-а, нытик этот? Привет передать, что ли, хочешь? — Нет. — А что? Чё спрашиваешь тогда? Матвей вздохнул и хмуро очертил взглядом линию плитки кафеля. Про себя отметил, что положили криво. — Он скоро выйдет? — А тебе какое дело? Матвей помолчал. Если честно, он понятия не имел, как это объяснить. Какие слова уместны. «Он хочет убить моего друга.» «Он хочет убить моего знакомого.» «Он хочет убить моего…» — Никакого. — Ну и не спрашивай тогда, раз никакого, — проворчала Кристина Павловна, снова беря его за руку, а затем медленно подняла на него задумчивый взгляд. — Это ты с ним сделал? Матвей посмотрел ей в глаза, впервые с тех пор, как переступил порог кабинета, и вместо осуждения, вместо отвращения или злости, увидел в них лишь всё тот же странный обыденный интерес, эту непонятную тягу к крови. — Жалко, что не я, — тихо ответил он. Она слабо рассмеялась себе под нос и оторвала кусочек бинта. Её прощальную болтовню с вертухаем Матвей уже не слушал, но, когда они стояли в дверях, он в последний раз глянул на нее исподлобья и кивнул в благодарность и на прощание. Она улыбнулась с насмешкой и сказала в закрывающийся проем: — Скоро выйдет.***
С новопробитым ногтем старую ручную боль стало терпеть сложнее. Суставы вновь пекло и ломило, как в те дни, когда Матвей еще не привык этого не замечать; от боли вновь не спалось. Он этого не видел, но ему казалось, что с каждым часом дырка только растёт, по миллиметру поглощает пространство, медленно утягивает мир в темноту. Под унизительной нелепой повзкой кожа зудела — велено было её не трогать, но подспудно Матвей понимал, что в течении пары дней, вероятно, не сдержится и отковыряет сначала бинт, а потом и сам ноготь. Утром вторника сквозь зеркало на него посмотрел несчастный побитый уёбок. — По-моему у меня сотряс, — неутешительно констатировал Иришка тем же утром, шагая по лестнице. Он спускался на марш со своими опущенными позади Матвея и едва заметно пошатывался, перешагивая по ступенькам. — А что случилось? — жалобно спросил Скоп. Он всегда выглядел так, будто сейчас заплачет, и Матвей был не удивлён узнать, что и звучит он также. — Б-бля, не спрашивай его нахуй, — раздраженно отмахнулся Концлагерь, заикаять, может, от нервов. Иришка вроде как рассмеялся, но с таким звуком, словно подошвой по ламинату шаркнули, и Ракша тяжело вздохнул. — Антошка, чего приуныл? — с нехорошим весельем обратился к нему Иришка. — Ой, бля, да за-а-ткнись нахуй! — Антошка-а, — продолжил дразнить Иришка, словно Концик ничего и не говорил. — Отвянь, — вяло отмахнулся Ракша, и голос у него оказался ровный, совсем не злой. — Грустишь, что мальчику твоему я нравлюсь больше? Так это только телом, а такая душа на любовь вообще не способна. Ну, это ты, наверное, уже знаешь… — Да мне до пизды, если чеćтно. Слово «пизда» из уст Ракши прозвучало будто с присвистом — вместо «з» он произнес звук «с». Матвей не был уверен, почудилось ли ему, но в утреннем галдеже он расслышал, будто Ракша жутко шипилявил. — Правда? А он спрашивал, как у тебя дела… — Ćерьезно? — Да нет конечно! Ты слушаешь, что я тебе говорю? Крыса прыснул и гнусавенько захихикал. Скоп скорбно всхлипнул. Ракша ничего не ответил. — Бля, ну чё ты опять начинаешь? Тебе вот прям в-ваще не надоедает, бля, реально? — с тупой гневливой досадой проворчал Концлагерь. — Понимаешь ли, Концык, если даже такой мальчик, как наш Антошка, может спокойно ходить по земле и улыбаться каждому дню, то кто вообще в наше время заслуживает страданий? — Бля, да ты заеба-ал. — Да отćтань от него. Он не выćпался, вот и вредничает. — Я не вредничаю! — Будешь орать, голова заболит ćильнее, — спокойно предостерег Ракша с этим ласковым глухим присвистом и аккуратно придержал за плечо, когда Иришка качнулся в сторону особенно сильно. Они вышли из корпуса, и за гомоном голосов Матвей перестал слышать их разговор. Ракша Матвею не нравился.***
— Двиньсь, — твёрдо сказал Матвей, сверху вниз посмотрев на только что севшего за стол Фокуса. Фокус невдупляюще завертел лошадиной башкой, а затем, посмотрев ему в глаза, медленно, словно под прицелом, опустил ложку на стол и опасливо отсел дальше. Матвей перехватил положенную ложку и уселся на его место. ‐ Э-э, куда?! — всполошился Чеба и, неловко перебирая ножками, принялся суматошно выбираться из-за лавки. — По какому поводу?! — Не хочу на Брофеля смотреть, — уклончиво пояснил Матвей и даже практически не соврал. С другого конца столовой на него мрачно уставился Иришка. Естественно, сидел он вместе с Ракшой. Ничего удивительного — всякий раз, когда Матвей оборачивался, они всегда сидели рядом. Конечно, они всегда так сидели, возможно, даже с самого первого дня знакомства, давно дружат, отлично ладят, с чего Матвей взял, что Иришка мается одиночеством? Может, это последняя из его проблем. Чеба выпочковался из-за лавки, суетливо обогнул стол и встиснулся между Фокусом и Матвеем. С противоположного конца лавки, громко выругавшись, свалился Нафик. Библей, которому места не досталось изначально, помог ему подняться, и оба пересели на другую сторону стола, Нафик чуть раздраженно, Библей — с принятием. — Аче? Почему не хочешь? У вас что-то случилось? — Чеба устроился поудобнее, развесил уши и приготовился к любой возможной лапше. — Я ему швейню кровью заляпал. Нуныр посмотрел с недоуменным беспокойством, Чеба от восторга разве что не подпрыгнул. — Каким-таким гаком?! — воскликнул он, а потом зажал себе рот ладонью и заозирался. Матвей смерил его тяжким взглядом, Чеба посмотрел на него в ответ с восхищением, и Матвей отвернулся первым. — Придумай, — хмуро бросил он и приступил к завтраку. На данном этапе ему было уже всё равно. Чеба рассмеялся и счастливо завозился на месте. На середине своего маленького танца радости он вдруг напрягся и недоверчиво зыркнул на Фокуса, прикрыв свое колечко рукой. — На-а-аф, — протяжно позвал он, не отрывая подозрительного взгляда от мирно жующего Фокуса. Нафик вздохнул и нерасторопно выбрался из-за стола. — Двиньсь, — резко пробасил он Фокусу, смешно выкатив подбородок и по-быдлячьи проглотив все гласные в слове. Фокус и Матвей одновременно уставились на него с одинаковыми невырвзительными лицами, а спустя секунд пять Фокус смиренно кивнул, взял свою тарелку и вытек из-за стола. Наф сел на его место, довольно потирая ус, а Чеба показал Фокусу язык. Когда Нуныр цыкнул, Чеба показал язык и ему, за что был пнут ногой под столом. Матвей нахмурился и неуверенно ощупал свою челюсть. Нуныр склонил голову набок и жалостливо изогнул брови.***
В обед того же дня Матвей и заметил эту странную штуку: Иришка ел только второе. Сначала съел одну тарелку с пюре и котлетой, а потом притянул к себе другую и съел и ее тоже. К еде в колониях относились трепетно, и Матвей был готов к тому, что сейчас случится какой-то шум, но за петушиным столом внимания на это никто не обратил, и к концу обеда Матвей понял, почему. На обратном пути от мойки Матвей увидел, как Ракша относит две супницы. Впредь Матвей стал следить внимательнее. На завтрак дали холодный квадратный омлет с колбасой, и никакого обмена не случилось, но в начале обеда, садясь за стол, Ракша первым делом ненавязчиво поменял местами Иришкин борщ и свой рис с тушенкой. Вот так: естественно, без единого слова, без пожалуйста и спасибо, будто это просто было в порядке вещей. Отдал ему свое, ни за что, потому что… Матвей уставился в тарелку супа перед собой и в жёлтых маслянистых кругах уведел свои отражения. Иришка не ест суп. Конечно, он не ест суп.***
Резюмируя итоги: неделя — гавно. Что и говорить. Жизнь — гавно, Матвей сам — гавно, и вообще всё в последнее время какое-то одно сплошное гавно. Если говорить совсем откровенно, таким отстоем Матвей себя не чувствовал уже давненько — недели две. Гавнище. Он сидел в одиночестве на ступеньках одного из бараков, было холодно и влажно, ещё не минус, но уже как будто бы и не плюс, погода премерзкая. Матвей выдохнул клубок пара и проследил за тем, как он поднялся в воздухе и исчез. Матвей не особо любил осень, особенно вторую ее половину, ту, когда слякоти становится больше, а день начинал мельчать. Ему нравились жёлтые листья клёна и в целом нравились каштаны, особенно, когда они еще в шипастой шкурке, но всякую хандру всё же было проще переживать, когда погода не вторит. Последним разом в этом месяце, когда Матвей видел солнце, стал тот день, когда он ходил с ребятами в церковь. Если бы Матвей мог вернуться в тот день, он непременно сделал бы всё иначе, сказал бы Иришке что-то другое. А что он ему тогда, собственно, сказал? Ничего особенного. Если подумать, Матвей вообще ничего ему толком не говорил. Если и открывал рот, то только чтобы вякнуть какую-то несуразицу, только чтобы о чем-то спросить. И нахуй посылал часто, это получалось так естественно, слова никогда не приходилось искать, они всегда наготове рвались, хотели быть произнесенными даже супротив воли, эти слова. В жизни Иришка от него хорошего не получал, ни разу. Иришка, может, вообще добрых слов о себе никогда не слышал, может, и не знал о себе ничего. О том, как морщит нос, когда улыбается, о единственной смешной ямочке на щеке, о том, каким светлым кажется с этим выбитым зубом, не знает, как больно и радостно ловить его взгляд. А может, и знает. Может, только Ракша ему ласковое говорит. У него такой добрый голос. — Могу я тут?.. Матвей вздрогнул, когда Нуныр неуверенно подал голос. — Я ебу? Делай чё хочешь, — грубо плюнул Матвей, но только от неожиданности. Нуныр поджал губы, может раздражения, может просто от дискомфорта, но тем не менее подошёл ближе и сел рядом. Не слишком близко. Между ними сразу возникла какая-то топкая грузная тишина. Нуныр хотел с ним поговорить о чем-то, но не решался, а Матвей не хотел говорить ни о чем, но чувствовал, что придётся. Так прошла минута, или несколько, когда Нуныр наконец заговорил. — Так, слушай… Я знаю, что ты на нас о… — он замялся, но быстро исправился: — Злишься, короче. Заминка была короткая, если не знать, то и не заметишь, но Матвей знал. Какого бы мнения ни был о нём Нуныр, он явно предполагал, что Матвей был из тех здешних парней, которые пропишут в табло за слово «обиделся.» Справедливости ради, обиделся Матвей уже давно и практически во всех смыслах — эту мысль он забросил как можно дальше. Главным тут было то, что Нуныр действительно не считал его адекватным. — И, в общем, да, так, короче… Нуныр снова зажевал губы и неловко примолк, отведя глаза. Переговорщик из него был так себе. — И ты, типа, извиниться хочешь, — скептически предположил Матвей. Нуныр не взглянул на него, но кивнул. А затем посмотрел ему в глаза снизу вверх и с осторожной надеждой произнес: — Пошли к ребятам. И почему-то Матвея это всё уязвило. Не от того, что Нуныр сам не смог сказать, зачем пришёл, и не от того, как Матвей перед ним будто вдруг оказался должен — от чего-то ещё. Казалось, Плакса должна ликовать, об этих словах она грезила всю неделю, но, в конце концов, в этот самый момент они почему-то только расстроили. Словно время, потраченное на обиду, лишь обесценили. Будто то была долгая кропотливая работа, которую не терпелось всем показать, но от неё только отмахнулись. Захотелось в ответ сделать так же гадко. Сделать хотелось многое, и Матвей сделал меньшее, из того, что мог. — Нет, — твёрдо ответил он. Нуныр растерянно проморгался и невольно нахмурился. Видать, ожидал, будет проще. — Слушай, так ты заканчивай с этим, мы ж зла тебе не желаем, все тебя ждут, а ты всё дуешься, ну! — Нуныр от досады забормотал быстро-быстро, и в этом его бормотании прорезался его некий особливый говор. Он иногда начинал разговаривать, как восточная женщина с рынка, а замечая, аж рот себе затыкал. — Да схуя я вам сдался вообще? — Ну как схуя? Так это, ты ж наш дружище, и всё такое, и всем было бы проще, если бы ты перестал все время выглядеть так, будто мы тебе в кашу насрали! Хорош дуться, а?! — Блять, я не понимаю, нахуй! — Матвей сорвался, и от звука его голоса Нуныр дернулся. Они всегда дёргались. С кем бы Матвей ни разговаривал: вертухаи и санитарки, сокамерники и одноклассники, Гошик и его крошечная дура. Они все дёргались. — Что?.. — устало спросил Нуныр, напрягшись в плечах. — Я вам не дружище, я никакой ни кент, схуя вы вообще это взяли?! Почему ты сейчас приходишь и делаешь вид, что тебе на меня типа не насрать вообще? В чем, это, смысл блять? Нуныр повернулся на него удивлённо и непонятливо и открыл было рот, чтобы оправдаться, но Матвей не дал ему времени опомниться: — А я тебе скажу, че у вас там было. Вы такие все ахуевшие, бля, обсуждали вот эту вылазку, и Библ говорил тебе типа: «да забей типа, отпусти», потому что у него там какой-то дзен нахуй, и его вообще в жизни ниче не торкало кроме спайса и спаса, его даже бесит, что мы такие мирские, блять, сволочи, не выкупаем, и ты пытался послать сюда Чебу, потому что считаешь, что это всё вообще-то его вина, как и вообще, блять, всегда, но у него, блять, только совести нет, а с самосохранением-то все в порядке, он включил свою малолетнюю суку, и ты хуй бы его заставил, Нафик был в целом за, потому что считает меня хотя бы прикольным, но его мнение тебя особо и не колышет, потому что он ебучий клоун, Оп промолчал потому что ему на меня похуй, а Фокус промолчал, потому что ему похуй вообще на всё, и всё вроде, блять, говорило, что идти сюда идея хуевая, что никому это нахуй не сдалось, но ты все равно взял, сука, и приперся, потому что какого-то хуя себе решил, что я — ваша проблема. Успокойся, блять, Господи, мне похуй. Нунр уставился на него и даже не пытался подобрать слов, пока Матвей его не одернул. — Чё? Чё вылупился? Нуныр отмер и стал промаргиваться, а затем нахмурился и спросил: — Откуда знаешь? Матвей выдохнул громко и коротко через нос и почувствовал, как от раздражения обескровили губы. — Я же был с вами, — через силу выдавил он. Нуныр снова разявил пасть, чтобы сморозить очередную тупость, но Матвей махнул на него рукой и отвернулся. Когда он немного собрался с мыслями, он продолжил: — Да я, блять, был с вами всё время… Я… я был с вами, типа… Всё время, — Матвей сбился на вдох, но вдохнуть не вышло. Он знал, как Библей чешет партак, когда о чем-то размышляет, он знал, как Чеба крутит кольцо на пальце от беспокойства, он знал, как Нафик трёт усы, когда доволен шуткой, он знал, как Фокус не умеет контролировать свои руки, и как Оп не умеет контролировать свой язык, он знал, как Нун бил несильно, когда считал, что кто-то может поссориться. Он знал их повадки, он знал, о чем они думают, он знал о них… столько, сколько можно знать о друзьях. Никто из них так и не узнал о нем больше, чем в день знакомства. Не потрудился, чтобы узнать. — А… — с пустым озарением очертил Нун, но, что именно он понял, вслух так и не озвучил. Матвей больше ничего говорить не стал, и к ним вновь вернулась тишина. Опадали последние жёлтые листья клена, в Мавке не было ни каштанов, ни солнца, если бы Матвей мог вернуться в прошлое, он никогда бы не заговорил с этими ребятами. Нуныр долго молчал, а потом сказал задумчиво и тихо: — Мы вообще ниче о тебе не знаем, да? Матвей вздохнул и молча закачал головой. — Я тебе не дружище, — насупленно произнес он и повторил снова: — Я вам не дружище. — Прости. — Я вам не дружище. — Ты наш дружище. — Я вам не дружище! — Ты наш дружище, — терпеливо повторил Нун и слабенько толкнул Матвея плечем. — Я вам не дружище. — Как скажешь, дружище. На секунду Матвей подумал, что если попробует ответить еще раз, его стошнит. Он старался дышать ровно, чтобы не выдать, как тяжело ему это даётся, он не показывал лица, боясь того, что оно могло отражать. Сашка Крановщик сидит за рулём подъёмника, на крюке запор сломан, и все это знают, но никто не берется его чинить, Дядя Верищ дёргает его за воротник так сильно, что Матвей падает, пустой крюк качается на ветру, у Сашки Крановщика белое лицо, у всех вокруг лица белые. Матвей цепенеет, не видишь, не знаешь, обои в цветочек, смешная чашка в рыжую крапинку, ажурная люстра на потолке, Капитолина Ивановна решает кроссворды вслух, «Роман Достоевского о красоте души, пять букв, И-д-и-о-т, ты чего шарахаешься?» холодные ступеньки лестничной клетки этажом выше, железная дверь, она говорит ему, железная дверь, гул поезда… Матвей опустил глаза и вдруг увидел свои ноги. Зеленые штанины с чёрными полосами поперек голеней. Вообще, он и на воле такие носил, если так подумать. Ну, не прям такие, конечно, но похожие. Черные, со светооражателми, даже куртка у него к ним имелась — дарили на вырост, была не по плечу всего год, хотя, почему была? Наверное, и сейчас где-то есть ‐ лежит под кроватью или на антресоли, а может быть дура уже давно ее выкинула. Не стала пытаться отстирывать кровь. Матвей смотрел на эти штанины и вдруг подумал, что, наверное, был несвободен еще задолго до того, как на самом деле оказался здесь. Он молчал долго-долго, прежде, чем признаться: — Я же не собирался его убивать… Матвей не знал, как изменилось лицо Нуныра, не знал, захотел ли он что-то ответить, или закаменел бессловестно, и, по правде говоря, ему было абсолютно всё равно. Он смотрел на свои ноги. Мир перед глазами немножко размылся, этот мир и вправду лучше не видеть. — У меня все нормально было. Меня на работу опять устроили. Не обратно, в другое место, там, неважно. Прораб устроил, мы там ремонт заканчивали, в Свиблово, это там, рядом почти, мне ниче сложного не давали, рука эта, я там гвозди в косяк забивал, Капитолина мне позвонила, она это всё от скуки, она мне просто так звонила всегда, она уже давно не звонила, мы ж не общались больше, я сам попросил, и я разозлился, а она мне… Она это всё… Я вообще даже не помню, как, просто как есть, сразу… а потом типа… я просто подумал, что это всё уже. Я уже вообще ни о чем не думал потом, просто поскорее бы, и всё, чтобы навсегда уже, чтоб совсем всё, а потом обернулся, а её нет нигде. Нигде нет. Я её искал, а её нигде не было, совсем. Она за холодильником сидела. Я нашёл её, без лица уже, она всё кровью заляпала, а я был так счастлив просто. Я потянулся к ней, а она заплакала от страха. Он вдохнул и провел рукой по саднящим векам, и Матвею показалось, что он охрип. Будто собственные слова исцарапали ему горло, будто он сам себя только что ранил, заставив себя вновь туда вернуться, пусть совсем ненадолго, пусть только мысленно. Ему показалось, что череп сейчас разломится надвое, ему показалось, что он снова на кухне в Химках, у батареи, вновь на треть года младше, он снова с ней. — А потом… а потом типа… А потом все вокруг вдруг стали относиться к нему так, будто он животное. Он сидел на слушаниях, в наручниках, за решеткой, и все смотрели и смотрели, они говорили о нем так, будто его здесь нет, и их лица расчерчивали чёрные прутья клетки, а он всё глядел на свои штаны и боялся поднять глаза. Собаки с бешенством дрессировке не подлежат, считали по ту сторону решки, по эту сторону сходились во мнении, что любую собаку можно приручить куском колбасы, но все вокруг, по ту сторону или по эту, снаружи или внутри, всюду, куда бы он пришел, теперь смотрели на него и больше не видели человека. Отныне все смотрели на него, и в их глазах отражался кто-то очень страшный. Они смотрели, как посмотрела на него тогда единственным зрячим глазом его глупая крошечная мама, сидящая между холодильником и стеной. И он захотел им верить. — И знаешь, я так долго тут с этим всем тут… Я думал, что я привык, что они все ко мне вот так, но теперь, теперь мне стрёмно, что я реально… я реально просто такой… — Матвей прервался, чтобы вдохнуть, и молчал так долго, что сам подумал, что сил говорить уже не хватит. Он смотрел в полость своей головы и внутри хотел отыскать слова, хотел продолжать, как бы плохо оно ни вышло, пойми меня, пойми меня хоть немного, но мысли скользили, он терял их в воспоминаниях и сам в них терялся. Лучше просто ударь меня, он постоянно со всеми дрался, он хотел быть страшным, он все время хотел быть отпизженным, а теперь он больше не знал, как это остановить. Словно тупость сделала его немым, словно злость его искалечила. «Я хуже, чем просто дебил.» — уже зная, что не сможет сказать ни слова, подумал Матвей. ‐ «Я злой дебил.» — Бля, да в пизду те чёто объяснять вообще, — вместо этого сплюнул он. Нуныр помолчал немного, а затем вздохнул и сказал полушепотом: — Пиздец. Подытожил. Матвей затих, и будто бы даже уже и сил у него не осталось, чтобы с ним согласиться. Он закрыл глаза и представил, как было бы здорово, если бы он никогда больше их не открыл. Он перестал что-либо чувствовать и понимать, Нуныр уже наверное был далеко, смеялся над ним с ребятами, они говорили про него гадости и на сей раз точно знали, что каждое слово — правда, знали, какое он чмо. — Я когда только сел, мне первое, что сказали… Матвей вздрогнул и повернул голову, Нуныр всё ещё сидел рядом и хмуро прятал глаза на ступеньках. — Ну, сказали, что, мол, люди в неволе каким-то другими становятся. Звереют, типа. Мол, это тюрьма человека меняет и всё такое. Но это всё неправда, — Нуныр посмотрел на Матвея, но, поймав его взгляд, вновь виновато отвел глаза. — Тюрьма никого по сути-то не меняет. Она зло кормит. Ну, то самое, которое и так есть. Наше зло. Нуныр вновь нахмурился, и всего на пару мгновений его мягкое лицо выразилось каким-то задумчивым стыдящимся сожалением. — Но мы… Мы — не худшее, что в нас есть. В людях много всего плохого, но в них всегда есть что-то еще. Вот о чем нужно помнить, а? — он улыбнулся натянуто, словно сам себе не поверил, и помолчав секунду, быстро вытер ладонью кончик носа. Матвей проследил за этим жестом и невольно задумался о зле, которое Нун кормил. О зле, которое кормил каждый. В своих раздумиях так и не найдя итога, Матвей вздохнул и на самом деле вдруг почувствовал себя не так погано. «Не худшее. Я — не худшее.» Матвей немного посмаковал эту мысль и, внезапно, она оставила его просто каким-то грустным. Он больше не был в отчаянии, но и радостно ему не стало. Молчание, возникшее теперь, было не неловким, но таким, какое бывает, когда говорить больше не о чем. Матвей посмотрел на Нуныра — тот тоже показался расстроенным. Матвей отвернулся и уставился перед собой. Ощущение в глотке было такое, будто он гвоздей наелся, а в груди было пусто и тяжело. Головная боль медленно отпускала виски. Матвей знал, как много он хмурился, но замечал то, как сильно от этого уставал лоб, только когда расслаблялся. — Когда-нибудь видел, как ракеты запускают? — спросил Матвей, и собственный голос оказался вдруг мягким, чуть симплым, смутно знакомым. Гошик над ним всегда шутил, из-за того, как он басил, когда бесился, а теперь Матвей и забыл почти, что его голос мог звучать иначе. Нуныр глянул недоуменно, а затем усмехнулся. Глупый вопрос, но Матвей всегда хотел об этом спросить, только стыдно было. А сейчас как будто и пофиг уже. — Ты ж с Байконура? — беспокойно уточнил Матвей, когда решил, что Нуныр промолчит. — Байконыра, — поправил Нуныр. — Байко… нура. — Ныра. — Ны? — Ны. Правильно не «ну», а «ны». «Ну», это всё русские придумали, «ныр» правильно. Матвей потупил взгляд, и в голове кое-что перещелкнуло. — И часто ты об этом распинаешься? — Каждый раз, — сказал Нуныр и усмехнулся шире. Правильно не «ну», а «ныр». На мгновение Матвей почувствовал себя очень умным. — Я не совсем оттуда, я с Торетам. Это другое чуть-чуть, но рядышком, вашим проще говорить, что оттуда. В детстве брат старший часто брал посмотреть, как запускают. Издалека, правда, но всё равно громко очень. Они так вспыхивают, когда взлетают, и гул такой отовсюду «у-у-у», а потом летят, летят, уменьшаются, голубеют, и уже и не видно их, прямо совсем. И не заметишь, как исчезают. Недолго их видно, но мы всегда орали и смеялись, трясли друг друга за плечи. Каждый раз так. У брата мотоцикл был, и мы прямо по пустыне ехали долго-долго на всей скорости, чтобы посмотреть. Он наших маленьких не брал, места для них не было, да и это запрещено было, туда ездить, а они бы маме всё рассказали, маленькие же еще. Я был старшим после него, мне он верил. Я таким взрослым себя от этого чувствовал. У нас так однажды на пол пути обратно мотоцикл заглох. Я обещал заправить перед отъездом и забыл, и мы потом пешком шли часов пять, и он всю дорогу на меня ругался. Мы только к ночи домой пришли, мама нас тоже наругала, но я ей ничего не рассказал. Мама всё равно нас обоих наказала, и мы с тех пор с ним больше ни разу не ездили. Я расстроился сильно, извинялся так, а брат меня только по голове трепал и говорил, что в разведку со мной пойдет. А через пол года он в Москву уехал. Мама плакала, отговаривала, говорила: «Москва глазам не верит, знаешь ше?» — Нуныр сказал это, и был в этом тот самый говор, который он иногда не мог сдержать, и сам себе чуть-чуть улыбнулся, но следом улыбка эта угасла. — Она отговаривала, а он всё равно уехал. А я за старшего стал. До сих пор стыдно, что сам маленьких так ни разу туда не свозил. Просто… без него, так это не то уже всё было. Я даже не знаю теперь, запускают ли они ракеты до сих пор. Запускают, наверное. Нуныр вздохнул и печально поджал губы. Он вспоминал ребенка, которым когда-то был, но в этом вовсе не показался уязвимым или слабым. Как-то по-особенному умели грустить люди с счастливым детством. — А потом брат перевез нас в Москву. Мама боялась сначала, она всю жизнь в одном поселке прожила, но ей хотелось для нас, ну, хорошего, а отпустить нас одних она не могла. Брат её убедил. Мы четыре года его не видели, он только письма писал и деньги слал, писал, что хорошо живет, и чтобы не беспокоились. Мы приехали, мама и братья счастливые были такие, а мне показалось, что в Москве нас встретил уже как-то другой брат. Я думал, так это нас время отдалило. Маленькие-то не помнили его почти, а мама говорила, что он просто стал взрослый. Только мне казалось, что он теперь другой вообще. Не улыбался почти, срывался по пустякам. Иногда я думал, что всё становится как прежде, он трепал меня по голове и говорил, что за старшего меня оставляет. И уходил куда-то надолго. И деньги эти потом приносил, — Нуныр скривился едва заметно. — А потом ночью мусора нам дверь выбили. Маму напугали, меленьких, все вещи в доме перевернули, мебель сломали. И нашли что-то. Брата дома не было, маленькие плакали, мама по-русски не говорит почти. Нельзя было брату в тюрьму. А что потом случилось, было уже понятно. Эту часть истории рассказывать смыла не имело, и Нуныру наверняка это было известно. — Мама каждую неделю мне письма с посылками присылает. И звонков добивается. Хочет, чтобы я не нуждался ни в чем, чтобы у меня всегда были вещи, конфеты эти… Жалуется, что скучает. «Оставил одну красивую женщину в солнечном городе,» — он снова не смог сдержать улыбку от слов, которые, наверное, когда-то с наивной тёплой пружинкой произнесла его мама. — Но она знает, что я сделал, как лучше, для нее и для всех. А брат… Он со мной больше не разговаривает. Я так и не знаю, почему. — Ему стыдно. — За что? — Нуныр поднял голову и посмотрел с обреченной усмешкой. Не столько важна была ему причина, сколько тоскливо было. — Перед тобой. Нуныр на секунду замер, но затем безразлично пожал плечами, и говорить дальше не стал. И правда, с ним бы в разведку. Забавно, как паузы в разговоре всегда становились длиннее, стоило Матвею получше кого-то узнать. Матвей не знал, было ли это так только с ним, или же то была особенность человеческих отношений в целом, но если эта пропорция пауз в его подсчётах была верна, значит, узнав друг друга на сто процентов, люди совсем переставали разговаривать. Матвей сунул руки в карманы и машинально потеребил между пальцами листочек бумажки. Он уже и не замечал, как вечно цеплялся за это дурацкое письмецо. Будто если выпустит его из рук, оно обязательно выберется из кармашка и куда-нибудь улетит, хотя, вроде бы, ну и что? Бессмысленная бумажица с закарючками — все вещи временные, все люди временные, особенно такие, как Матвей. Ещё годик, и Гошик знать забудет, что был в его жизни такой мальчишка. Который не разбирался ни музыке, ни в кино, не умел играть в хоккей и в компьютер, не хранил сплетен и не знал на кого поступать и поступит ли он когда-нибудь вообще. Который пинал его по мелочам, когда злился без повода, захлопывал дверь перед его носом и не впускал, который не имел перед собой будущего, который ничего, на самом деле-то, не имел. И когда-нибудь Гошик обернётся назад и даже не сможет вспомнить, что такого он в нем нашел, что же было в их дружбе такого важного, что он не мог ее отпустить, что заставило его из всех людей каждый день выбирать для себя одного лишь Матвея, и тогда он возьмёт весь свой депеш мод и классные диски, ниочемную болтовню обо всем, хорошую жизнь и крутую маму, и спокойно двинется дальше, как ему и положено. А Матвею ничего и не останется, кроме этих воспоминаний. — Нун. — Чё? — Ты по-русски читать умеешь? — Я ж не тупой! — резко ощетинился Нуныр. — Конечно, умею! — А курсив? — Да чё ты доебался-то? Я пол жизни в русской школе учился, что за фигня? Матвей не глядя протянул ему письмо, сложенное в четверо, и тот сразу подуспокоился, с интересом поглядев на бумажку. С недоверием взял в руки и опасливо развернул. Разве что к уху не поднес — убедиться, что не тикает. — Эт чё? — резонно осведомился он. Матвей сидел и от стыда мялся, но, затем, в нервозном приступе упрямства развернулся, и попросил: — Прочитай. Нуныр заметно поколебался, но все же обратил глаза к листку. — Это чьё? Зачем мне?.. — Читай! Нуныр недовольно вздохнул, но в неровные строчки вгляделся внимательно, как если бы просьба и впрямь могла иметь важность. — Просто письмо обычное. Это друг какой-то твой пишет? Матвей кивнул. — Тут что-то важное потом будет? Матвей пожал плечами. Нуныр посмотрел на него непонятливо. — А ты его не читал? Матвей напряжённо замер. Конечно, он читал. Он смотрел на эту бумажку так долго, что в глазах зарябило от букв, с технической точки зрения, он знал об этом письме всё, он знал, что Гошик скорей всего писал лёжа на своём синем ковролине — так часто бумагу пробивал кончик ручки, он знал, что ручку свою он грыз, как обычно, и в руках у него она сломалась и потекла. Он знал, что ручку эту он сменил на другую — чуть светлее, а руки помыть не удосужился, просто о штанины вытер и весь лист угваздал в отпечатках пальцев. Он знал практически обо всём. Смешно ли было знать так много и совсем ничего при этом не знать? — Не могу читать прописные, — угрюмо признался Матвей и добавил то, что про него и так все знали, просто чтобы опередить: — Я тупой. Нуныр выглядел слегка ошарашенным и не в малой степени смущённым, но ничто не указывало на то, что он собирался над ним смеяться. — А… Так это… ты хочешь, чтобы я прочитал тебе письмо? Матвей стушевался. Тупая упрямость его покинула, как это обычно и бывало, когда рывок смелости был уже совершен. — Суть. — А… — повторил Нуныр понимающе и все ещё слегка сконфуженно, а затем упёрся обратно в письмо. Через пару минут он серьёзно объявил: — Твоему другу перепало. — Реально?! — Матвей встрепянулся и пододвинулся ближе, чтобы заглянуть в листок, как будто там можно было это увидеть. Нуныр такой реакцией озадачился, но отодвигаться не стал. — В санатории. Познакомились на дискотеке. Подробностей не скажу, тут цезоры маркером все закрасили, но её зовут Маргоша, они в аське теперь переписываются. Пишет, любит русский рок и ужастики с расчлененкой, он делает вид, что тоже любит. Цитата: «А что поделать?» Матвей пшикнул через рот без улыбки, но в его исполнении это был скорее смешок. Хоть кому-то перепало. Он покачал головой и посмотрел на Нуныра. Тот пробежался по строчкам снова, видимо, стараясь выцепить главное. С Гошиком он был не знаком, и, соответственно, знать не мог, что по делу тот не говорил почти никогда. — Так твой друг сплетничает, как бабка базарная, почти как Чеба. Ужас. — Ага, — довольно подтвердил Матвей. — Что там? — Некая Ленка залетела от скинхеда, некий Дрон в психушку отъехал от передоза, кто-то пустил слух, что некие Костя и Леха пидорасы, и они теперь в классе раздельно сидят, но все знают, что после школы они всё равно вместе тусуются. Цитата: «кто кому на вписоне сосал непонятно, но факт остаётся фактом, даже если наспор.» Матвей пшикнул ещё раз. — Тебя это веселит? — догадался Нуныр, и Матвей пожал плечами. — Лады. Ещё он прошёл на районные соревнования по самбо и купил новый магнитофон, старый он расфигачил случайно. Его мама по тебе скучает, а ещё они завели собачку, назвали Буся. У неё пятнышко на жопе, как бусинка, поэтому Буся. Маленькая и очень злая. Просит не волноваться, что она тебя заменит, винище она не пьёт, — Нуныр хихикнул негромко и тепло и сказал: — Так-то, в общем, больше ничё такого. О, и говорит, что отправил передачку с какими-то ништяками. Матвей покачал головой. — Наверное, на выдаче спиздили. Матвей равнодушно пожал плечами и задал этот наивный тупой вопрос, наверняка зная, что ответом станет «нет». — А он про маму мою ничего не писал? — Нет, а что? — Ничего, — резко отрезал он и даже не сильно расстроился. Разумеется, Гошик не стал бы о ней писать. Он даже упомянуть ее лишний раз боялся, не то, что делиться её новостями. Нуныр улыбнулся и спросил: — Чё ответишь? Матвей нахмурился, и вся весёлость окончательно улетучилась. — Ниче. — Как это? — возмутился Нуныр своей мамьей манерой. — Надо отвечать! Конечно, надо! А как же? Надо-надо! Матвей вздохнул, и даже злиться на Нуныра у него не вышло. Но тоска вдруг накатила такая, словно он снова… — Я не думал, что он напишет. — Почему? — Мы давно не общались. — Почему? «Потому что я умер,» — сырая голая мысль обернулась в слова, да так и осталась невысказанной. Гошик приносит пакеты с едой, ставит чайник и рассказывает обо всем на свете, лишь бы не замолкать, лишь бы не впускать эту тишину. Он натянуто-бодрый, натужно-веселый, говорит, что нужно проветрить и открывает окно, и когда приходит в следующий раз на подоконнике лежит снег. Он кошмарно несчастный, невыносимо уставший и никогда этого не показывает, но в этот раз, шваброй смывая талый снег, тихо спрашивает, что случилось. И у Матвея нет слов, чтобы ему рассказать. — Что случилось? Матвей поднялся и выдернул письмо из рук Нуныра. — Эй! Да что такое-то? Матвей сложил бумажицу вчетверо и спрятал в кармашек. Однажды, может быть уже совсем скоро, не получив ответа на свои письма, не дождавшись встречи или звонка, Гошик наконец осознает то, что должен был осознать ещё в тот день, когда сидя на шершавом пыльном асфальте давился слезами от боли в выбитой челюсти, осознает и понемножку начнет забывать те три года, каких-то жалких три года, что он потратил впустую, каждый день выбирая для себя одного лишь Матвея, и найдёт себе кого-то получше. Кого-то, кто будет этого заслуживать. А Матвей пока будет держаться. Он спустился по ступенькам и ничего Нуныру не ответил. У него снова кончились слова. Нуныр поднялся и, ругаясь себе под нос, поспешил за ним.***
— Я понял… Труффальдино! — озарился Нафик. — Кто? — переспросил Чеба. — В каком месте? — прищурился Библей. — Не-не, щас, посмотри. Чеба, танцуй! — Чё? — Танцуй! Чеба подбоченился и с недовольным видом принялся покачивать бедрами, выставляя ноги в маленьких смешных приседах. Чеба вообще на редкость хорошо владел своим телом — не стесненно то бишь, будто всегда чуть поддатый. Обычно мальчики вроде него нравились девочкам, даже если не были такими уж симпатичными, харизма без комплексов, что называется, но катастрофически поздний пубертат — в свои пылкие пятнадцать с хвостиком лет Чеба лишь входил в фазу роста и к этому моменту он знать не видел никаких девочек уже как год — сидеть ему предстояло ещё столько же, или того около, а значит, к тому сроку, как он отзвонит свое, он, возможно, уже и разумлять не будет, зачем их вообще нужно видеть. Пидорство, подумал Матвей. Вся эта тюрьма — одно сплошное пидорство. — Ну, вообще, что-то такое есть, да, — сщурившись еще сильнее, согласился Библ. — Ну вот, а я говорю! То-то он куда-то всё время бегает… Господам служит! — Да ну вас нафиг, пацаны. По-моему, я вылитый Эван Макъегор. — Юэн Макгрегор? — скептически переспросил Библ. В ребяческой болтовне было сложно обнаружить такой вопрос, в котором он бы по праву не разбирался, и потому, если не пребывал в меланхоличном блаженстве, должном ему как человеку, в первую очередь, верующему, считал своим долгом непременно поправлять всех людей менее просветленных. К западной культуре Библ относился с особым почтением и знания свои черпал прямиком из астрала и обратной стороны футляров для дисков, что иной раз делало его страшно похожим на Гошика, и по совместительству, собеседником практически невыносимым. — Из «на игле» который, короче. — Да ты позер, даже в парашу никогда не нырял. — И очень этим горжусь. — А я на кого похож? — Нуныр вмешался в компанию незаметно, словно никогда и не уходил. Матвей встал на застенчивом расстоянии, и его появление заметили, но отмечать не стали, чтоб ненароком не спугнуть. — На Джета Ли! — не раздумывая крикнул Чеба и тут же получил подзатыльник. — На Джеки Чана? — виновато переспросил он, потирая затылок, и Нуныр лишь кисло закатил глаза. Нафик рассмеялся. — В чём проблема? Они крутые! — Я каждый раз в ахуе с того, как ты столько невежества на ровном месте наваливаешь, — невыразительно пробормотал Библей, скорее из солидарности, нежели за тем, чтобы устыдить. Чеба приосанился и фигурно поклонился, взмахнув рукой. — Труффальдино из Бергамо. Вылитый, — убежденно кивнул себе Нафик. — А он француз? — Итальянец. — Тогда не интересно. — А Умка на кого похож? — нарочито небрежно спросил Нуныр, едва ли пряча хитрецу, и Матвей чуть заметно скуксился, когда ребята одновременно обратили на него озадаченные взгляды. — На Альпачино, — экспертно заключил Нафик спустя пол минуты молчания. — Из лица со шармом? — переспросил Чеба, оценивающе склонив голову набок. — Из крестного отца. — А по-моему из собачьего полудня. Ну, где он похож на этого… из Битлз, которого убили. — На Джона Леннона, — подхватил Библ. — Точно, на Ленина. — А ты не путаешь с Полом Маккартни? — засомневался Библ одновременно в себе и в нем. — Да без разницы, битлы все выглядят одинаково! Как Альпачино в собачем полудне. Как наша Турман! — Справедливо. Но разве он там не педик? — Педик?! Альпачино?! Да ладно… — Чеба явно расстроился и поник, но, поймав взгляд Матвея, оборонительно вскинул руки: — Я не знал! Я не досмотрел! — Незнание не освобождает от ответственности… — зловеще подтрунил Нафик. — Мне на суде то же самое сказали! — пожаловался Чеба. — Не, я понял, — Нафик сложил руки на груди и потер усы. Вид у него в таких делах всегда был профессиональный. — Роберт Де Ниро. — Из крестного отца? — Из таксиста. Пока не побрился. — Из такси? Де Ниро? — Это другой фильм, — вклинился Библ. — Ой, не, я не смотрел… Эй, Умк! Турман, а ты откуда кстати? Матвея не удивляло то, как открыто Чеба не утруждал себя светским переходом от темы к теме, стоило беседе ему наскучить, другое дело было то, на чем именно был основан этот переход в его голове. — Из Мытищ. — Не, я имею ввиду, ты откуда родом? — Из Мытищ. — Да по национальности ты кто?! Матвей глянул на него из подлобья ни то устало, ни то зло. — Русский. Чеба и Нафик прыснули. — О! О! Тогда я француз! — провозгласился Чеба. — Жасви пердю, пурквапа, шельше ля фам, сэбьян сэбон, ви-ви! Кескесе! — А я итальянец! Пицца, пепероне, альденте, дольче вита, бэлла, бэлла, белиссимо! — Слышь, итальянец, — сквозь смешки мотнул головой Чеба. — Ты морду свою еврейскую видел? Дебилиссимо. Нуныр снисходительно рассмеялся, Библ фыркнул, а Нафик показательно возмутился. — Вообще-то, я грузин! — Оп-оп, переобулся! Типичный еврей, ой, — Чеба вновь заработал подзатыльник, но никакой драмой его не удостоил, и вернул внимание Матвею. — Не, Ум, а серьёзно? — Да отстань ты от него, — предостерег Нуныр, дернув его за рукав, но Чеба сделал шаг в сторону и споткнулся об безобидно доселе сидящего на корточках Фокуса. Тот чертил свои загагулинки палочкой в серой лужице и насупился, когда Чебин кроссовок поднял грязь. Матвей подавил комок отвращения, зажавшийся в горле, и почувствовал, как начинают гореть скулы. — Да мать русская, а отец… Он посмотрел в растерянные лица ребят и погладил бумажку в кармане забинтованным пальцем. Все они здесь от скуки называли друг друга актерами, французами, итальянцами, звершуками из советских мультиков и мимолетными играми слов, и в конце концов то, кем они были снаружи, теперь не имело такого уж большого значения. Не столь важным, наверное, было и то, кем был, прежде всего, он сам, откуда и почему он пришёл, и каким человеком был его паршивый отец. Но если бы Матвей мог выбрать… — Ну, космонавт, короче… Он сжал зубы и приготовился. Что бы они сейчас ни сказали… — А, — спустя секунду звенящего недоумения понимающе обозначил Нуныр. — Так мой тоже. Матвей посмотрел на него удивлённо, а тот стоял себе с невозмутимым своим лицом, вскинув брови, будто таким Матвей был нормальным, таким обыкновенным, аж даже скучно. — О, и мой, и мой! — вдруг поддакнул Чеба. — Видимо, все вместе где-то летают, — с нежной улыбкой протянул Нафик, поглядев в облака. Библ многозначительно пожал плечами — по нему нельзя было сказать наверняка, был ли он из тех, у кого отец был, но был холоден, или же из тех, у кого его вовсе не было. Они помолчали немного, и общая их безотцовщина опустилась на них тепло и печально — все они друг друга в ней поняли. — А мой водит тяжёлую гусеничную технику в Антарктиде, — включился внезапно Фокус, утратив интерес к попорченной лужице, и непонятно, шутка ли то была, или нет. — Долбоеб! — злорадно воскликнул Чеба. — Антарктиды не существует, это все знают. Её ж Платон придумал! — А потом говорят, философия — мать всех наук… — драматично посетовал Нафик. — Всех, кроме географии, — меланхолично вздохнул Библей и почесал партак. Слушая их препирки, Матвей тихо пшикнул. Нуныр поднял голову на звук и улыбнулся.***
Среда наконец переломила неделю. Вдохновленный своим новообретенном социальным успехом, Матвей решил, что так жить дальше нельзя. Иришка продолжал при случае корчить для него рожи, и, хорошенько помозговав над этим, Матвей пришёл к выводу, что это в целом хороший знак. Хоть какая-то коммуникация между ними все же была, и, в конце концов, Иришка считал очень важным делом давать понять, как сильно Матвей ему неприятен, а значит, сильно пёкся о его мнении. Уже что-то. В четверг Нуныр подарил Матвею новехонький кусок мыла. Улыбка у него была нервная, но первым делом предполагать, что он так подло исподтишка решил поставить на мыльный счётчик, Матвей не стал. Ограничился уточнением о безвозмездности подарка и удволетворился ответом в полной мере, когда Нуныр смущённо заверил его, что так и есть. Самым гнусным умыслом, который Матвей мог разглядеть в его намерениях, была лишь предполагаемая попытка намекнуть, что от него воняет, но Матвей вполне мог с этим жить, учитывая, что о мыле он грезил уже давно. Не исключал он также и того, что несло от него и впрямь порядочно, но нюхом подтвердить теорию не представлялось возможным. Уж больно свыкся жить в мальчуговом обществе. Итак, коротко о главном: Матвей поговорит с Ириной Петровной. Он будет чистым, он будет бритым, и он поговорит с ним. Он подойдёт, он извинится, и будет просто офигительно вежливым клёвым парнем, и Иришка его сразу за всё простит. Во всяком случае, так Матвей себе это представлял. Дело было за малым: стать вежливым и клёвым. Так, мало-помалу, за глупыми подмокающими фантазиями и чужими дружелюбными разговорами о насущном и не совсем, бытие вновь приобрело утешительный окрас. Осталось лишь подгадать момент для встречи и обеспечить себя новой причиной поехать крышей. С хорошим планом двигаться по жизни намного проще. Матвей умыл свежевыбритое лицо с мылом и посмотрел на себя сквозь зеркало. В ответ на него посмотрел все тот же помятый унылый уебан, но сегодня Матвей готов был себе это простить, потому что чувствовал он себя просто офигенно. Уебан в зеркале прищурился и поджал губы: предполагалось, улыбка — вышло как всегда хер пойми что. Матвей не позволил себе расстроиться из-за этого. Он хлопнул себя по щекам и вышел из туалета, а в повороте на коридор так и пригвоздило. Они иногда встречались мельком в коридоре то тут, то там, и Иришка отныне смотрел на него косо, как на врага, но хуже всё равно было, когда он вообще никак не смотрел. Задумывался о чем-то и не поднимал глаз, глядел насквозь. Матвей проходил мимо и вспоминал, как до этого находил на себе его взгляды, как странно он бывало смотрел, почти не моргая. А ещё вспоминал, как Иришку нельзя было встретить, если бы он сам того не пожелал. Как Иришка всегда находился, когда это было нужнее всего. Как сейчас, наверное. Он стоял к нему боком, мялся возле юрзовки. Выглядел плохо, с каждым днем всё хуже. Словно последнее свое доживал, и всё тлел и тлел, уже и не сам стоял — земля за ноги держала. Он пошатывался на месте и то и дело невыспанно подрагивал в плечах, будто мимолетно терял сознание, грязные волосы мокро липли на его лоб, чёрные, словно огарок спички, он был маленький и бледный, ужасно жалкий, ужасно в этом красивый. Она сидит на полу, прислонившись спиной к дивану, он расчесывает ей волосы, и сальные корни блестят в тусклом свете настенной лампы. Матвей моргнул и не смог вспомнить, о чем только что подумал. Или не захотел. С невспомненным ум прошила какая-то древняя, ясная как пощёчина мысль: считать Иришку красивым неправильно. Даже думать об этом было неправильно, само знание это неправильное, противоестественное в самой своей сути, низко было желать его, ниже было его жалеть. А Матвей смотрел и не мог отвести глаза. Он знал, что ещё может уйти, лучшее, что он может сделать для Иришки — оставить его в покое и никогда больше о нем не думать, никогда больше на него не смотреть, но… — Эй! — позвал он быстрее, чем смог осмыслить. Вот так, грубо и некрасиво, словно гавкнул. «Эй.» Иришка качнулся дерганно и медленно обернулся на оклик. Он увидел его, а в лице так и не сменился. Он посмотрел на него бездумно, как на рыбу в аквариуме. Как рыба в аквариуме. Так они и стояли, молча уставившись друг на друга, до тех пор, пока дверь юрзовки не распахнулась. Оттуда, опираясь о дверную ручку, вывалился веселый подпитый Шуба, и, увидев его, Иришка вроде как обрадовался, но радость эта до того изуродовала его лицо, как если бы от мучения. Заметив Иришку, Шуба развеселился ещё сильней. — О, Шурша, ты! А мы как раз тебя вспоминали. Подь сюды, — с кивком оскалился Шуба и приоткрыл дверь пошире, тёмный проем приглашающе разявил пасть, оттуда слышались голоса и смех, но Иришка затушевался. — Кто там? — тихо спросил он, глядя под ноги. — Только хорошие друзья, — усмехаясь, заверил Шуба и нетерпеливо покачалая взад-вперёд. Он оперся о дверь локтем над головой Иришки, и что-то в этом жесте Матвею сильно не понравилось. — А Трипончик? — А что он? В ответ Иришка поглядел на Шубу исподлобья с укоризной. — Ну, ну, чё ты дуешься-то сразу. Проигрался он, все карманы вывернул. С тебя не убудет. — Сколько? — Семь, или восемь… — Так семь, или восемь? — Ну, может, больше, какая разница? Тебе жалко, что-ли? — Тогда по две. — Шурш, куда тебе столько? Боишься, на шнобель не хватит? — Надо. Мне по две надо. Шуба показательно зевнул и медленно начал закрывать дверь, на что Иришка подскочил и отчаянно выкрикнул: — Полторы! — По одной, Шурш. Не жидись, а? Ваш народец в жизни столько не стоил. Иришка скривился, но кивнул. — Во-от, другое дело, — довольно протянул Шуба и снова приоткрыл для Иришки дверь, но тот нерешительно замер, смотря куда угодно, только не Шубе в лицо. — Что? — резко спросил Шуба, и Иришка чуть вздрогнул. — Можно всё сразу? — полушепотом спросил он. Шуба прищурился и осклабился. — На разгон закину — остальное уж как отработаешь. — Спасибо… — кивнул Иришка удивительно кротко и быстро юркнул в проем. За мгновение до того, как он скрылся в темноте, Матвей коротко поймал на себе его взгляд. Из юрзовки послышались одобрительные возгласы. Шуба посмотрел на него и зазывающе кивнул внутрь. Матвей нахмурился, и тот лишь пожал плечами, закрывая за собой дверь.***
«Эй.» После случившегося Матвей чувствовал себя относительно неплохо. Чего-то такого, в принципе, изначально и стоило ожидать. «Эй.» Оно же всегда так и происходит: вот вроде думаешь о чем-то, чему, вроде как, скоро непременно предстоит сбыться, строишь планы, представляешь в деталях, стремишься угадать любой возможный исход, ходишь мандражно, ждёшь-выжидаешь, репетируешь потихоньку, а когда оно вдруг наступает, — не тогда, как ты ждал и не так — теряешься, забываешь, как носом дышать, не то, что говорить, дебилом себя выставляешь только, и сам вспоминаешь, что ты за человек. Совсем не тот, кого ты по нелепой наивности представлял на собственном месте, а лох какой-то. Как обычно, короче. «Эй.» Отлично сказано, если так подумать. Просто и элегантно, а главное очень вежливо. Офигительно. «Эй.» Немудрено, что его обществу Иришка предпочел пойти сосать хуи. Будь Матвей на его месте, может, выбор был бы столь же очевиден. «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» «Эй.» В банное время Матвей вымылся так, что от чистоты разве что не скрипел. Если честно, в этой душевой он всегда чувствовал себя немного неуютно, будто псих на принудке. Она была больше мавкинских камер, но из-за набившихся людских тел казалась теснее, отсюда наружу не выходили окна, стерильный электрический свет съедал пространство и жег глаза, скользкий пол колол холодом ступни, а стены покрывала всё та же голубовато-белая больничная плитка, что и в карантинке. Морг, одним словом. Но самым худшим в этой душевой было то, что плитку эту здесь, видимо, клали те же люди, что и медпункте. Матвей ненавидел, когда взглядом на стене нельзя было отследить ровную линию. Когда углы квадратов были смещены и в ряду не примыкали друг к другу, ему в целом нравились только ровные фигуры. Он поэтому геометрию не особо любил — понарисуют всякой хуйни и сами не знают, какие там градусы — поди разберись, хотя треугольники ему нравились любые, и ещё круги, круги вообще не то, что овалы — овалы вообще фигня полная, короче, он был что-то вроде геометрического фашиста. Усилием воли Матвей остановился на пол пути, когда полотенцем потянулся вытереть голову. Ещё зафаршмачиться не хватало до кучи. Он нашёл эту мысль очень забавной. В надежде спрятаться от слезливых огорчений, он увлекался за любой мыслью, которая впутывалась поперек зыбких воспоминаний — что угодно казалось лучшей темой для размышления, чем та, что первой приходила на ум, когда Матвей отвлекался от попыток себя отвлечь. Закручивая ржавенький красный вентиль лейки, Матвей твёрдо для себя решил, что ему тут уже надоело, и вообще он хочет домой. Причём не к себе, а к Гошику. Потом вспомнил, что никакого Гошика в его жизни больше не было. Дома, кстати, не было тоже, как и гражданского права чего-то хотеть или не хотеть. Матвей смерил кривую трупную плитку последним фашистским взглядом и, понадежнее заткнув полотенце за пояс, вышел в раздевалку. Он задержал дыхание, чтобы ничем не выдать свое волнение, проходя мимо них. Они стояли там, у стены, смирно ждали очереди: стрёмный как смерть беззубый педофил Вобла, упрямый благородный шипилявка Ракша с сияющей в ухе пиратской серьгой, и конопатое лупоглазое чучело, безобразное совершенство — Иришка, вмазанный в ноль. Он уставился в проем душевой распахнутыми невидящими глазами, и его серая радужка полностью скрывалась за тёмным зрачком. Он был точно такой же, как в их первую встречу, только чуть более несчастный. Матвей прошёл мимо и, взглядом согнав с места у батареи стайку суетливых глашек, уселся на лавку. Через пару минут в раздевалку стали стягиваться и остальные пацаны. Шныри и глаши нерешительно толпились у входа в баню, дожидаясь, пока разрешат войти, выходящие мальчишки шыкали на них через раз, Матвей смотрел на Иришку, Иришка на него не смотрел. Из душевой вальяжно вышел Шуба, его кожа пестрила позерскими наколками: две семиконечные звезды под ключицами венчали свастосы в центре, на груди кокетливая голая женщина стояла на крылатом колесе, на плече расплывался уродливый портрет неизвестной дамы — то ли его матери, то ли Ирины Салтыковой. Шуба явно мнил себя чёрным авторитетом, или по крайней мере очень стремился за такого сойти, и косметически разницу, наверное, по первости заметить было трудно, но на том, скорей всего, он и строил расчет, завлекая новеньких поиграть. На этой самой мимикрии. Матвей слышал, что ему уже исполнилось восемнадцать. Проходя мимо Иришки Шуба щелкнул пальцами у него перед носом и рассмеялся, когда тот вздрогнул. Иришка сморгнул и продолжил потерянно пялиться в душевую, не сведя глаз на Шубу ни на секунду, будто боялся упустить из виду что-то ужасное. Весело улыбаясь, Шуба без спроса приземлился рядом с Матвеем, и Матвей брезгливо втянул голову в плечи. Следом, придерживая у бедра полотенце, вышел Цыга. Матвей всегда замечал, как ярко среди толп этих нервных усталых мальчишек, безмамных и несвободных, некоторых парней выделяла эта специфическая свойственность чувствовать в здешних стенах комфорт. Когда для каждого дом был где-то далеко, вне досягаемости, для Цыги дом был здесь, и в этом они с Шубой и прочими гадами, пожалуй, походили друг на друга. У Цыги под ключицами тоже были выбиты звезды, только не кичевые, с черепками по центру, над сердцем было бесхитростно наколото слово «ТОМСК», а на плече красовался нож, пробивающий череп, обвитый коронованной змеей. В своих наколках он не выглядел так напыщенно и нелепо, как Шуба, хотя бы потому что не имел таких узких плечей, да и в целом на смуглой коже партаки смотрелись удачней, но вопреки всей их выигрышности, словно природной влитой естественности, Матвей тем больше смущался всякий раз, когда случалось их разглядеть. Было что-то постыдное в том, чтобы их оценивать, в том, как к ним то и дело без воли возвращались глаза. Матвей ловил на собственных щеках жар и морщился в раздраженной зависти, от всей этой Цыгиной ладности, от одарённой правильности телесных черт. Пиздец бесит. Цыга провел нарочито скучающим взглядом по петушиным лицам, словно рутинно сверил для себя что-то, проходя дальше, и Матвей мельком заметил, как Ракша пристально проводил его одними глазами, не повернув головы. Встретив на себе взгляд Матвея, Цыга улыбнулся ему со свойской вечно несходящей с лица хитринкой и подошел, чтобы упасть рядом. Напряжённости между ними не было, но его присутствие Цыга отныне воспринимал чуть осмысленнее, словно бы чутче. Матвей ощущал, что Цыга к нему немного проникся, пусть лишь каким-то наблюдательским интересом, но он был счастлив уже и тем, что Цыга до поры отпустил попытки сделать из него быка. Спустя секунду неловкой тишины, Цыга и Шуба вдруг синхронно сделали вид, что только что друг друга заметили и натянули одинаковые наигранные улыбки, с крепким хлопком пожав руки через Матвея, что, ну, было не очень вежливо, ну да ладно. — Ромá! — оскалился Шуба, вскинув брови. — Сви-итер, — невыразительно протянул Цыга, изобразив свой самый дружелюбный-не-подозрительный прищур. Дальше приветствия беседа не пошла, и по тому, как резко они оба отвернулись, стоило их рукам разойтись, Матвей окончательно укрепился в первовзглядном выводе, что знакомы они уже давно и, что более важно, абсолютно друг друга не переносят. Последним из душевой выскочил Нун. Он всегда намывался до самой последней минуты в каком-то истерическом стремлении к чистоте, и сейчас вылетел из бани так резво, что едва не поскользнулся на кафеле, с глазами в пол огибая опущенных. В банные дни он был необыкновенно для себя беспокойным, и Матвей полагал, что причиной тому была какая-то особая самостливая блажь, о которой ему пока было неизвестно. Нуныр торопливо прошлепал мимо, поближе к выходу, даже не посмотрев, но даже если бы Матвею удалось бы урвать немного его внимания, разговаривать с ним все равно было бесполезно. Уж больно он был в себе. Или не в себе, это уж как посмотреть. В душевую стали утекать оставшиеся ребята. Когда настала очередь обиженных заходить, Рашка легонько подтолкнул Воблу в спину, и тот двинулся скорее по инерции, нежели по желанию, все так же завороженно глядя в потолок с открытым ртом. Продолжая направлять его траекторию аккуратными толчками в спину, словно пастух, следом за ним двинулся и сам Ракша, но затем обернулся, когда заметил, что Иришка с ними не пошел. Иришка замер, нерешенно всем телом потянувшись вперед, но так и не сделав шаг, Ракша глянул на него с сожалением и, подойдя, что-то шепнул на ухо. Затем бережно взял его за рукав и провел сквозь дверной проем. Матвей услышал звук, который издал Цыга, что-то вроде быстрого скрежечущего выдоха, чем-то похожий на смешок. Матвей посмотрел на него и не успел ухватить, каким было выражение его лица, за мгновение до того, как он взглянул на Матвея и криво усмехнулся. Через минуту в душевой началась какая-то суета, раздался возмущённой неразборчивый вскрик и ещё один, вскоре из бани начали безочередно выбегать недомытые глашки, неперебой друг другу голося: «Шум! Шум! Шум!» К дверному проему в ропоте разговоров стянулись самые любопытные, и в их главе возбужденно взвился Чеба, просочившийся из самой гущи ребят, будто смазанный маргарином. Два грозных вертухая, подтянувшиеся на подозрительный шорох, раскатисто ругаясь от самого выхода из раздевалки, лениво разогнали столпотворение по углам и вошли в душевую. Чеба всплыл под боком у Цыги, умастился рядом и взволнованно что-то ему сказал. Снова послышалась приказная ругань, через пару мгновений после этого из проёма душевой тяжелым пинком под зад на пол вылетел Иришка, одетый и мокрый до нитки, а следом за ним вывалился Ракша, утирающий кровь из носа. Каждому прописали по ещё одному профилактическому пинку куда пришлось и велели встать смирно. На том вмешательство административной власти и подошло к концу. На какой-то короткий миг за тем, как хлопнула входная дверь в коридор, в раздевалке повисла гробовая тишина, ребята моргали, осмысляя сцену, вода капала с Иришкиных волос на чёрный воротник робы, Ракша отсмаркивался от крови, а затем, в молчании Цыга протяжно присвистнул, и за ним, точно по команде, вдруг громогласно раздался всеобщий смех. Мальчишки хохотали и улюлюкали, взбудораженные событием, Шуба откинулся и сказал насмешливо кому-то через плечо: — Шурша уже и перед своими за бесплатно не раздевается. Вон, как честь отстаивает. Иришка стоял, глядя в душевую своими огромными невменозными глазами, будто от кошмарного сна, и повсюду звучал этот глупый жестокий смех. Рашка кулаком размазал кровь по щеке и в этот момент почему-то пронзительно и яростно устремил взгляд на Цыгу. Всего на мгновение каким-то печально разочарованным сделалось его честное благостное лицо, прежде чем он глянул из-за угла на входную дверь и ускольнул обратно в душевую. Иришка безразлично проводил его спину и медленно повернул голову — вздрогнул как от икоты. Замер неодуплённо. И лицо его вдруг обезобразила та же дурная горестная улыбка, когда он беззвучно захихикал, указательным пальцем оттянув насквозь мокрый ворот рубашки. Матвей посмотрел на Цыгу, а тот снисходительно ухмылялся, словно от плохой шутки, и ухмылка эта не касалась глаз.***
За ужином Матвей смотрел, как Иришка ест. Он сидел в чужой куртке на серый свитер и без аппетита ковырял макароны. У Ракши синяк перекинулся с переносицы на правое веко, он был в одной рубашке и выглядел усталым и серьёзным, а Чеба смеялся, восторженно рассказывая о том, как сегодня в кинотеатре Иришка выдрал кому-то серьгу. Нуныр опустил глаза и даже не пытался его заткнуть.***
Пока готовился к отбою, повязку Матвей-таки сдернул. Подумал, тем лучше, если занесёт заразу. Начнётся сепсис, плоть почернеет и станет отмирать, и ему наконец отрежут эту бесполезную руку, этот ущербный переломанный предаток к чертям собачьим, и не придётся больше терпеть боль, не придётся больше смотреть. А ночью ему опять снится, как у него выпадают зубы. Под ногами хрустят фантики от конфет, зубы подают в раковину и исчезают в темноте слива. В квартиру намело снега, и никто не приходит, чтобы закрыть окно.***
Четверг выдался неудачный, это ясно, но четверги в целом обыкновенно дни гаденькие, ни рак, ни себаса, как говорится, в самый раз для каких-то жизненных подлостей, и такие дни остаётся только пережидать. Пятницы, по правде говоря, Матвей тоже недолюбливал, но, как однажды сказал Дядя Верищ: «лучший день недели — сегодня,» — а тогда как раз была пятница, Матвей проверил, и хуйни Дядя Верищ обычно не говорил. Значит, что-то хорошее в пятницах быть должно. Цыга с самого утра мучал свой комнатный магнитофон — бывали у него такие музыкальные дни, когда он пытал нужду зарубить что-нибудь, да погромче, чтобы и мыслей в башке не слышать, и по совместительству, пытал этим всех на этаже, включая погранистов, но кто бы ему в этом возразил? Любил он всё ёмкое да ритмичное, чаще какой-то хип-хопчик, попсню не совсем зашкварную, шансон у него на чьих-то микстейпах был для приличия, но слышался редко, а так раз на раз и что-то мелодичное попадалось, Матвей иногда даже слова разбирал. «Откройте глаза, уши, души! Будет лучше! Будет лучше! Будет всем хорошо!» Матвей вообще скучал по музыке. По кухонным танцам спьяну, по малиновому магнитофончику в углу обеденного стола, по белому потолку под Депеш мод лежа на синем кавролине, по наушникам в весеннем автобусе по пути на работу и своим единственным дискам Чайф. Их было пять штук, и про себя он называл их «цветастый», «с полосочкой», «уголовный», «оранжевый», «белый»… Их все стопкой в замусоленном пластиковом пакете на четырнадцатый день рождения ему отдал Гошик. «Я не знал, какой тебе нравится, взял которые были, можешь вернуть, если че, чек в пакете» — смущённо тараторил он, а Матвей стоял и от волнения не знал, куда девать руки. Ему что-то дарили только в самом глубоком детстве, он уже явно не маленький, так с чего бы ему что-то дарить? Гошик что-то мямлил про скидку, про сисястую ниферку-продавщицу, про то, что вообще случайно вспомнил, и про то, что Матвей скучный и сам виноват, что в его интересах не за что зацепиться. Он мог ещё много чего так намямлить, мог вдруг передумать и попытаться выхватить пакетик обратно, но Матвей сморгнул и нашелся. «Да заебал,» — отмахнулся он, и, проходя мимо, хлопнул Гошика по спине. Смял коженку на лопатке и хорошенько встряхнул. «Пойдём врубим.» Ему только и хотелось обнять этого дебила. Проигрывателя у Матвея не было, зато было два непочатых пакета вина в холодильнике, а это куда важнее. Гошик лежал на диване, свесив голову через край, и в его ухе на полной громкости надрывался один наушник. Матвей сидел на полу, прислонившись к дивану спиной, и ловил каждый звук из динамика. Нужно было вести себя очень тихо, чтобы хоть что-то слышать. И Матвей слышал всё. Гошик оставил ему наушники и малюсенький кармашный проигрыватель, сказал, что потом заберет, но так про них и не вспомнил. Матвей иногда слушал альбомы дома, а потом стал брать с собой на работу, и время в дороге отныне начал измерять в песнях. Со своих зарплаток наскреб деньжат и в тот же год подарил дуре её собственный малиновый магнитофончик. У них в доме всё время играло радио, и каждая песня на каждой станции была у неё любимой, но диски нравились ей особенно. «Та самая» была на «цветастом», за это его больше всех любила дура. За это она нежнела и вытягивала его из-за стола всякий хороший вечер, чтобы немного потанцевать. Матвей нежнел вслед за ней и прятал лицо в изгибы ее плечей, чтобы она не дай бог не увидела, что-нибудь глупое не увидела. А однажды он вернулся со школы и не нашел на столе их магнитофончик. Перевернул все вверх дном, но ни наушников, ни дисков на прежних местах не оказалось. Дура вернулась через неделю, но музыки в их доме с тех пор больше не звучало. Тем утром Матвей смотрел, как Иришка завтракает, и ему казалось, что звук, с которым тот скребет вилкой по дну тарелки, оглушает всех в пищеблоке. На прогулке Матвей поднял голову и заметил, как из-за серых облаков прорезался крохотный кусочек голубого неба, и, в прочем, быстро скрылся обратно. А ведь небо где-то есть, вспомнил он. Это обнадежило. На тихий час Цыга сделал музло потише и куда-то сдрыснул. Матвей воспользовался моментом и шкоднически потыкал кнопочки магнитофона. Без какой-то конкретной цели — музыкальные предпочтения Цыги ему были до фонаря, просто с детства занимала его всякая техника. Он любил послушность прибора, любил этот мягкий щелчок, с которым кнопочки проседают, когда жмешь их пальцем, скучал по кухне, скучал по Гоше, хотел услышать что-то знакомое. Щелк. «Две тысячи первый год, я бегу по дороге, разинув рот.» Щелк. «Хоп, мусорок.» Щелк. «Конфликты не решает на словах, правда, правда — все ли силы в кулаках». Щелк. «Эй, женщина, я в твоих ушах как клипса, Будь моей женой, я буду О. Джей Симпсон.» Щелк. Американская тарабарщина. Щелк. Какая-то подозрительно ниферская альтернатива. Щелк. Знакомый риф. Матвей подхватил магнитофон со стола так резво, что чуть не выдрал провод из розетки, и, затаив дыхание, прижался ухом к динамику. Ему всегда казалось, что звучание у Депешей какое-то механическое, слишком уж затянутое и электронное, совсем безжизненное. Гошик говорил, что это стиль такой, и он просто ничего не понимает, и вообще он быдло. Матвей считал, что музыка у них на редкость унылая, не годится даже под блейзер. Самая лучшая музыка на свете. Он отнял магнитофон от щеки и посмотрел на горящий синим дисплей. На диске песня значилась, как «трек номер 3», но Матвей помнил её название. Невер лет ми даун. Любимая песня Гошика.***
«Нормально, нормально» — решил Матвей, глядя на себя в металлическое зеркало. «Нор-ма‐лёк.» Жизнь продолжается. Небо где-то есть. Где-то есть точно. С этой мыслью он преодолел пограниста и вышел на лесницу. Даже если Иришка его теперь ненавидит, Матвей имеет право по крайней мере попытаться всё исправить. Или хотя бы стрясти с него ответы на вопросы, первым из которых будет что-то вроде: Ирина, какого хрена? Что именно подразумевалось под этой лаконичной изящной формулировкой, Матвей сам для себя пока не определил, но, благо, время подумать у него имелось. Ну, так ему казалось. Иришка сидел на лестнице, прислонившись к стенке боком, и докуривал сигарету. Дыхание перебрало. Матвей замер на секунду, разглядывая его затылок. Он сидел там, словно птица из красной книги, и как в их первую встречу даже не обернулся. Снова был в нужном месте, в нужное время. Матвей медленно спустился и остановился поодаль, в паре ступенек, у перил. Не пугай его, не спугни, если он вздрогнет, не дай бог он из-за тебя вздрогнет. Матвей хотел позвать его и только в этот момент осознал, что не знает, как стоит его называть. Все это время, обращаясь в мыслях к его лицу, он звал его этой унизительной женской кличкой, ласковой издевкой, которую придумали злые мальчишки, которые однажды над ним надругались. Ни за что на свете он не произнесет это вслух. «Эй.» — Слышь, Тормоз, — позвал Матвей, и старое погоняло резануло слух, как оскорбление. Если подумать, на деле так оно и звучало, а Матвей никогда и не замечал. Лишь сейчас шевельнулась мысль: издевались ли над Иришкой раньше, еще до всего? Над медлительным вредным парнем, верящим в бога? Над нелепеньким недоумком, носатым и пучеглазым мальчишкой, слабеньким и жутко чудным? Над деревенским зашуганным чмошником, который не умеет вовремя затыкаться и не знает, как нужно дружить. В любом случае, с чего бы это имело сейчас какое-то значение? Почему сейчас это так расстроило? Иришка приподнял голову и неспеша обернулся на оклик. Он посмотрел куда-то в сторону, и глаза у него были такие словно он долго плакал. Или накурился. Иришка поднял на него взгляд и расплылся в дебильной ухмылочке. Всё-таки накурился. — Матвейка, — блаженно произнес Иришка на выдохе и не глядя затушил окурок о стену. — Какие планы? Матвей отлепил сухой язык от нёба, но мешкаться больше не стал. — А есть идеи? Иришка улыбнулся и поднялся со ступеньки.***
Румпель был разочарован, но старался этого не показывать. Он переводил скептически взгляд с Иришки на Матвея, который неловко топтался у того за спиной, и, кажется, надумывал себе лишнего. — Этот с тобой пойдёт? — хмуро уточнил Румпель так, будто никогда не был знаком с Матвеем. Будто никогда не видел, как он трясся над телефонной трубкой, будто не знал, как он был не нужен даже собственной матери. — Да мне там нужно всякие тяжёлые штуки поперетаскивать, — непринуждённо пояснил Иришка. — Всякие тяжёлые штуки поперетаскивать… — бесцветно повторил Румпель, и Иришка закивал с умным видом. Рупель снова неодобрительно покосился на Матвея. Матвей начинал раздражаться. Сколько раз ещё должно произойти это недоразумение? Он всего лишь стремился все свободные часы проводить запертым наедине с умственно неполноценным парнем, который славился тем, что сосал всем подряд за конфеты. Людям пора перестать выдумывать бредни на пустом месте. Румпель вздохнул и все же махнул рукой. — Ну пошли. Путь в кинотеатр был крайне неловким. Матвей шёл чуть впереди и пялился себе под ноги, а Иришка с Румпелем плелись сзади и беседовали о чем-то междусобойном. — Владимир Иваныч когда вернётся, он не говорил? — поинтересовался Румпель. — Да ему за лекарствами надо и дочь навестить, и он на рынок ещё зайти хотел, каких-то деталек поискать, послезавтра уже должен вернуться, хотя черт его знает. — Как он вообще себя чувствует? Всё хорошо? — Да вроде бодрый, не жаловался. Вернётся, сам спросишь. Они ненадолго замолчали, пока Румпель как-то смущенно с надеждой не спросил: — А можно мне посмотреть? Иришка притих, задумавшись, но следом отрезал: — Ни в коем случае. Ты научишься и заменишь меня еще при жизни. — А сколько ты планируешь жить? — В лучшем случае три недели. — Не говори глупостей. — Я буду говорить столько глупостей, сколько захочу, и ни одна живая душа меня не остановит. — Живёшь на всю катушку, да? — Я бы сказал, на всю бобину. Румпель смешливо хмыкнул, и Матвей глянул через плечо, только лишь чтобы напомнить, что он вообще-то все ещё здесь и всё слышит, а-то уж больно комфортно они себя чувствовали. Они подошли к бараку, Рупель повозился с дверью, бренча приличной связкой ключей, и запустил их в тёмное нутро кинотеатра. Он ещё раз посмотрел на Матвея со спокойным презрением, и бросил Иришке напоследок: — Если что ‐ кричи. — Хорошо, — весело отозвался эхом Иришка уже откуда-то издалека. — Только ты не подслушивай! Румпель снова хмыкнул и со скрежетом запер дверь. Когда полоска света, отделяющая Матвея от темноты, наконец исчезла, он понял, что экран еще не включён. — Иди сюда, — вкрадчиво позвал Иришка сверху и слева, наискосок. Матвей попытался сделать шаг и чуть не навернулся — не видно было ни зги. Щелк-щелк — Иришка рассмеялся, как если бы ясно видел, как Матвей вошкается. — А фильм показывать будут? — проворчал Матвей, осторожно двинувшись на голос Иришки. И как он тут ориентировался? — Будут. Иди скорей. Матвей преодолел несколько ступенек, когда услышал, как открывается дверь. Щелчок выключателя, и Матвея ослепил искусственный свет. Он зажмурился, а когда открыл глаза, уведел, что Иришка ждёт его на пороге проекторной. Что-то тревожное было в его тёмной фигуре, застывшей в белом дверном проёме там, наверху — она манила собой и отталкивала, обещала кое-что интересное. — Ты ж сказал, что напиздел. — Я сказал, что ты учишься мне не верить, я не говорил, что я тебе соврал. — Ты проекторщик, — ошеломленно констатировал Матвей, опробовал эту мысль на слух и вкус. От восторга сердце зашлось: тук-тук, тук-тук — удивительный, Иришка удивительный. — Я дружу с киномехаником. Долго будешь там торчать? Слово «дружу» покоробило. Иришка не дружил с Матвеем, не дружил с Ракшой и не дружил с головой, но обычно прекрасно ладил со всеми, кто даже за человека его не считал. Вспомнились его улыбки-улыбки-улыбки, для всех и каждого, улыбки Чебе, улыбки Шубе, улыбки Цыге, вспомнилось его перекошенное еблище, когда они встречались взглядами всю неделю. Матвей сморозил едко, не успев себя отвести: — Как дружишь, организмами, типа? Он преодолел оставшуюся часть летсницы и остановился прямо перед Иришкой. Тот нерешительно замер в проёме, но с места так и не сдвинулся, даже носом едва не уткнувшись ему в ключицы. В замешательстве чуть раздраженно Матвей опустил на него глаза, они стояли так близко, это должно быть нормально, почему для них это ненормально? Иришка понурил голову, как от досады, и от этого они словно бы стали ближе, Матвей совсем об этом забыл, это расстояние между ними — всё, что у него было, это расстояние ‐ всё, чего ему не хватало. Всего лишь три сантиметра — целых три сантиметра. — Ты несносный мальчишка и ты постоянно говоришь жестокие вещи, ты знаешь об этом? — посетовал Иришка, пряча взгляд в пространстве между их тел. Стало стыдно. — Извини… — понуро шепнул Матвей, стараясь прозвучать искренне, но Иришка лишь мотнул головой. Через секунду он справился с собой в неясной борьбе и быстро сделал шаг в сторону, словно не дав себе времени передумать, а лицо у него было такое потерянное, будто он уже пожалел о том, что сделал это. — Ладно, заходи, — пробормотал он себе под нос, и окончательно уверил Матвея в мысли: Иришка сомневался, стоит ли его пропускать. Матвей спрятал вздох огорчения и замешкался, прежде чем все же зайти. Убранство комнатки было простым, даже слегка бедноватым, будто в большой бытовке, а из-за белой лампочки без абажура становилось совсем уж неуютным. Стены от пола наполовину были выкрашены в подъездный зелёный цвет, как в Матаеевской первой школе, и краска эта уже начинала местами сходить кусками. Перед дверью на одну грань придвинутый к стене стоял столик с двумя стульями, а за ним над кухонной стоичкой с чайником висел небольшой буфет, с левого бока от которого не в плотную распологалась раковина. Наискосок от входной двери была ещё одна дверь в чулан, а перед ней в углу стояла обычная лагерная шконка. Шконку наполовину загораживали две серые одинаковые махины с ящиком между ними — два настоящих проектора. Помещение выглядело жилым, но безжизненным, почти как его собственный дом. По-своему очаровательно. — Садись, не стой, — сказал Иришка, махнув на ближайший к двери стул, а сам прошел к раковине. — Не волнуйся, я никогда там не сидел. Матвей закрыл за собой дверь, прошёл дальше и послушно присел на указанное место. — Никогда не был в проекторных, — сказал он, украдкой наблюдая за тем, как Иришка закатывает рукава. На самом деле, он и в кино-то был четыре раза в жизни, если считать те разы, когда он был здесь. — Вообще, правильно говорить «аппаратная», — поправил Иришка, взял тряпку с угла раковины и выкрутил ею кран. Вытащил из кормана новехонькое мыло и стал намыливать руки. Руки он мыл как хирург после операции, широко и тщательно, аж до локтей, Матвей смотрел на его белые подвижные запястья и не мог не поймать себя на мысли, что больше Иришкиной кожи он прежде не видел. В этом было что-то интимное, он застегивался на все пуговицы и расчесывал до крови все места, которые не скрывала собой одежда, многим ли таким вот временным мальчикам было позволено видеть, как он обнажает руки? Было приятно узнать, что Иришка никогда не пытался вскрыть вены. — Ты не думай, Дядь Вова правда нормальный. Алевтина Григорьевна только из-за него эту должность держит, из жалости, по-моему. Он же ветеран. Вашим, правда, объясняй, не объясняй — один хер, ничего не понимаете. Вы его зашкварным обозвали задолго до того, как я сел — ну это я так, чтоб ты не думал, что это из-за меня. Матвей глядел в Иришкину спину и искренне недоумевал, каким вашим, какие вы? О чем он вообще? А Иришка продолжил: — Три года в Авгане, шрапнель в грудь, дембель, инвалидность второй группы, почти не рабочая, и ВИЧ, как выяснилось. Неудачное переливание. И куда ему такому деваться? Матвей напрягся, а Иришка обернулся к нему с кривой усмешкой: — Чего ты так засуетился сразу? Не боись, воздушно-капельным не передаётся. Хоть полы тут вылизывай, не заболеешь. — Я знаю, — хмуро отмахнулся Матвей. Хотел бы он никогда об этом не знать. — Серьезно? Откуда? — Иришка повеселел, но допытываться по своему восхитительному обыкновению не стал. — Я столько бредней от ваших слышал. У них вообще в голове только два варианта: либо это такая чёрная чума помноженная на сибирскую язву, либо официальный штамп в медицинской книжке, что ты пидорас. Иришка положил мыло на край раковины, деловито стряхнул воду с рук и вытер ладони о штанины, а затем достал из карману зубную щётку, по доброй тюремной традиции с заточкой на конце, и до поры до времени заткнулся. Где-то там же, где и щётка, у него обнаружился тюбик пасты. Видеть нечто подобное было сюрреалистично. Матвей знал, что Иришка живой, но, когда его не было в поле зрения, размышлял о нем исключительно концептуально, как о понятии сугубо философском, как бы то о величине космоса, ценах на фрукты или перспективе пойти на высшее. Смотреть, как он занимается чем-то таким посредственным, как чистка зубов было непривычно, но вдохновляюще. Зубы Иришка чистил взыскательно, долго, как в последний раз, — неудивительно, как он столько курил и при этом имел такие белые зубы. Верхний ряд — минута, нижний ряд — минута, язык — Иришка поймал его взгляд сквозь зеркало, и Матвей сделал вид, что безумно интересуется интерьером. Когда Матвей посмотрел снова, Иришка положил зубную щётку на край раковины и опять взял мыло. Поднес ко рту и без лишних церемоний откусил приличный кусок. — Какого хрена? — выпалил Матвей от неожиданности, а Иришка непонятливо поглядел на него через зеркало, беспечно пережевывая мыло. — Сплюнь, — приказал Матвей этим строгим родительским тоном, каким обычно разговаривал с очень пьяными людьми. Иришка пожевал ещё пару раз, как смакуя, медленно склонился над сливом, а затем, не отрывая глаз от отраженного в зеркале Матвея, сплюнул мыльную пузырящуюся слюну в раковину. Растянул губы в ухмылке и сказал: — Вот такого мне ещё ни разу не говорили. Матвей фыркнул от омерзения и отвернулся. Иришка прополоскал рот, выключил воду и почему-то конкретно залип у зеркала, как если бы остался наедине с собой. Покрутил головой, смахнул короткую чёлку со лба, разлохматил обратно, поправил воротничок, оттянул синюшную кожицу нижнего века и вздохнул. Прихорашивался, в общем. Прихорашивания — это от неуверенности. Матвей всегда замечал: чем хуже дура себя ощущала, тем чаще заглядывала в зеркало. Тем ярче подводила глаза, тем жирнее выходила за контур губ. Тем более несовершенным казалось ей собственное лицо. У Матвея, по большому секрету, имелась похожая склонность, только намакияжиться он не мог при всем желании — лишь смириться. Родись он женщиной, был бы самая размалеванная блядища Мытищ. Матвей вздрогнул и подскочил со стула, когда Иришка подхватил щётку с раковины и острым концом приставил к своей шее под подбородком. — Матвейка, а я симпатичная? — спросил он с легкой усмешкой, а сам на Матвея больше не смотрел. — Хочу себе лицо срезать, как думаешь, мне пойдёт? — Ты, чё, прикалываешься?! — Я просто интересуюсь твоим мнением. Один мальчик недавно сказал, что я такая уродина, что он может брать меня только в темноте, мне кажется, дело в моем лице, я знаю, оно немного отталкивает, но всё решаемо. — Нет, — резко обрубил Матвей, и его голос поледенел от ярости. — Ты ж беззубый. Срежешь — будет заметно. Зубная щётка с металлическим стуком упала в раковину. Иришка закрыл рот ладонью наполовину, и его лицо стало вдруг белым, как меловая тряпка — совершенно лишенным человеческих красок. Он прикрыл рот рукой в том месте, где у него был выбит клык, и в его глазах вдруг что-то остановилось. Таким сделалось его лицо за мгновение до того, как он отчаянно начал краснеть. Его плечи задрожали от мелких вдохов, когда он шумно засопел через нос, Матвей подумал, что его сейчас вырвет, его глаза горячечно заблестели, и тут же всё прекратилось. Иришка выпрямился, отняв руку от лица, больной стыд схлынул с его щек, и на секунду он вдруг просто показался чудовищно несчастным. Бесконечно измотанным. Что бы его слова для Иришки ни значили, Матвей только что сделал ему очень больно. Иришка рвано вдохнул, развернулся и, подцепив дверь кончиками пальцев из косяка, молча ушёл в кладовку. Матвей осел на стул и провел ладонями по лицу. Стало так тихо, что почудилось, будто в аппаратной от напряжения трещит лампочка. Прошло минут пять, больше или меньше, Матвей поднялся и осторожно подкрался к двери кладовки — внутри ни шороха. С сожалением глянул на зубную щётку и надкусанный кусок мыла в раковине. «Вообще-то, мне нравятся твои зубы» — виновато вертелось в уме — лицемерное утешение, бессмысленная пошлая фраза. «Мне плевать, как ты выглядишь» — так и не получилось сложить в слова, да и не так бы Иришка понял. Слабенько постучал костяшками пальцев — миг окоченелой тишины, возня, и глухой железный грохот, словно консервные банки по полкам перебирали. Ещё мгновение, и дверь распахнулась так стремительно, что Матвей едва успел увернуться. Из кладовки в рабочих перчатках с жестяной бочкой на перевес выскочил Иришка. — Извини… — расстерянно промямлил Матвей, неприкаянно прижавшись к стене, оттесненный дверью. — Забей! — бросил Иришка, прошмыгнув мимо, и с тяжелым стуком поставил жестянку на пол у ближайшего к выходу проектора. Вид у него был жутко деятельный. Матвей рассеянно отшатнулся от кладовки и обошел Иришку, любопытно заглядывая ему через плечо. Иришка с сопением присел на колено перед контейнером, выглядел тот внушительно и помято — чем бы оно ни было, штука видала виды. — Что это? — спросил Матвей, окопавшись на безопасном расстоянии. — Яуф. Фильмоноска, то бишь, — небрежно пояснил Иришка и отпер зажим на крышке. Затем, видимо, передумал и саму крышку так и не поднял. — Там внутри фильмы? — Один фильм. Кусочками. — А чего кусочками? Иришка как-то утруженно поднялся на ноги и о чем-то задумался, а пока думал, как бы невзначай положил руку на проектор и легонечко провел пальцами. Матвей не видел его лица, лишь этот мимолетный жест, но что-то в нем было такого особенного, очень личного. Иришка не гладил кошек, бил тех, кто был к нему добр, называл свою мать потаскухой и тушил сигареты о спящего мальчика, но эту неказистую машинку он тронул так, словно и впрямь был способен на любовь. — В одной минуте фильма двадцать семь метров пленки, в одной бобине пятьсот сорок метров по двадцать минут. Этот фильм идёт час двадцать одину минуту, всего два километра пленки с небольшим. Представляешь, какого размера была бы катушка, если бы плёнка длилась непрерывно? А каким тогда был бы проектор? Иришка говорил вдумчиво, без пауз, и Матвею показалось, что голос у него стал совсем другой — прямой и безтягостный, безмятежно далекий. — Сядь, не стой над душой. Матвей послушно опасливым бочком возвратился на свой стульчик и невольно разочаровался. — Не будешь ставить? — Буду, но сначала нужно кое-что сделать, — терпеливо, как малыша, заверил Иришка и обошел первый проектор с того ребра, который Матвей не видел. С полочки между проекторами взял футляр для очков, из футляра достал белую тряпочку, открыл металлическую стенку проектора и начал что-то сосредоточенно шурдить внутри неведомых механизмов. Увидеть хотелось ужасно, но подойти, Матвей счел, было неуместно. Продолжалась эта процедура немногим дольше, чем Иришка чистил зубы — все было вдумчиво потерто, покручено, поверчено и пощелкано. Последним Иришка осмотрел объектив и, очевидно довольный его внешним видом, схватился за ручку на одном из круглых роликов для катушек. Под его руководством ролики вращались не дольше минуты, прежде чем он жмакнул на какую-то кнопку, и ролики завертелись сами собой. — Ты не поставил фильм, — взволнованно напомнил Матвей. — А твой папа зимой машину не прогревает? — съязвил Иришка тем своим учительницевым тоном, каким обычно давал понять, что услышал что-то очень тупое, и, подойдя к соседнему проектору, принялся капаться и в нем. У Матвея не было ни папы, ни машины, но вспомнился почему-то Дядя Верищ в водительском кресле. Матвей продолжил наблюдать за Иришкой. Так странно это было, Матвей знал Иришку без малого один месяц, всего пару случайных встреч, «да съебись уже» — подумал Матвей, когда впервые его увидел, а теперь смотреть на него было так естественно. Будто неестественным до сих пор было смотреть на что-то другое — Матвей родился, чтобы смотреть, как Иришка возится с проектором. Иришкино лицо в увлеченном трансе вдруг показалось совсем юным, словно бы смахнуло отпечаток всех горестых страшных лет — он сидит два года, сколько ему лет, что он вообще здесь делает? Ему безумно шло быть таким нормальным, в этом всем он казался таким нормальным, даже странно было знать, что с Иришкой что-то не так. — А почему их два? — спросил Матвей, взглядом перебегая от одного проектора до другого. — А почему твоих родителей было двое когда твой папаша засаживал твоей маме? Какое бы значение Иришка не предавал своей работе, любой вопрос касательно её специфики им воспринимался как личное нападение. Матвей заткнулся и решительно зарекся о чем-то спрашивать. Решение это его не спасло. — Нет, серьёзно, подумай об этом. Весь набор твоих генов, вся твоя днк, от мамы и папы, от бабушки и дедушки, от всех твоих предков, начиная с каменного века, по сути лишь результат множества грязных совокуплений грубых похотливых мужчин и жалких безвольных женщин. Буквально каждая женщина в твоём роду с начала времен была слишком слабой, чтобы дать отпор, и каждый мужчина этим воспользовался, и всё лишь затем, чтобы ты сейчас рассиживался тут и задавал свои тупые вопросы. Довольно закономерный результат, не находишь? Матвей уставился на Иришку пусто, стремясь осмыслить эту метаморфозу. Не внешнюю и не внутреннюю, а ту, которая от слова к слову происходила внутри собственной головы. Он не узнал про Иришку ничего нового. Всё у Иришки было про грязь да насилие, если подумать, говорил ли он когда-то о чем-нибудь другом? Обещалось ли найтись что-то светлое под этой мерзостью, под всей этой безнадегой, в которой Иришка жил и которой мыслил, или Матвей просто привык искать? Глупо было злиться на Иришку из-за того, что он никогда не был таким, как Матвею того хотелось. — А ты вот прям вообще всех ненавидишь? — устало спросил Матвей, уже предполагая, каким будет его ответ. И не угадал. — Я никогда такого не говорил. — Ну, на любовь это не особо тянет. Иришка задумался, даже руки его на миг прекратили шастать внутри проекторных шестерней, а потом он вздохнул равнодушно: — Просто мы с тобой по-разному понимаем любовь. — Это как? — Ну, вот, как бог нас с тобой, по-твоему, любит? — в размышлении Иришка чуть улыбнулся, и Матвей не понял, была ли та улыбка нежной, или горькой. — По-моему, не очень. — Непра-авда. Его любовь это же не только когда хорошо, но и когда плохо тоже. Само его позволение быть и ощущать бытиё и есть уже вся суть его любви. Даже наши страдания уже подарок, особенно страдания… Одно лишь счастье бездумно — наш разум дан нам затем, чтобы понимать, как мы несовершенны. Понимать, за что мы страдаем. Круто же, да? Что бы ни имел ввиду Иришка, по его логике, Матвей должен быть самым счастливым человеком на земле. — А ты-то тут при чём? — Я ни при чём. Я просто принимаю мир таким, какой он есть, во всех его проявлениях. Во всём есть свой замысел, понимаешь? — Честно — нихрена. — Тогда я не вижу смысла тебе объяснять. Парадоксально, Иришка вновь казался расслабленным. Глядя на него и не скажешь, как страшно его глаза извращали вещи, каким естественным для него был весь тот мрак, в котором он проводил свои дни. Словно при рождении к мировоззрению выдали не ту инструкцию сборки — составные части все верные, а работает всё не как должно, контринтуитивно, и запутавшись в патологической логике, он лелеял чужой мирок за его жестокость, и прятался от него в маленькой комнатке позади кинотеатра. Что бы ни говорил Иришка о своём боге, эта мразь не заслуживает веры, об этом Матвей подумал, окончательно потерявшись мыслями в трескоте старенького проектора — тр-р-р-р-р. — Получается, ты это типа так всех любишь? — Получается так. — И меня тоже? Иришка уставился на него поверх проектора, просто чтобы устыдить, и от того, как йокнуло под его взглядом сердце, Матвею стало безнадежно и смешно. — Кроме тебя, — буркнул Иришка и бережно протёр объектив, мельком улыбнулся сам себе. Вновь под его рукой вхолостую закрутились катушки, и трещание стало вдруг завершенным, вошло в объем, наполнилось чем-то славным и кротким, словно самим проекторам нравилось звучать вместе. Какой же чудесный был этот «тр-р-р-р-р-р-р.» — Так те реально мужики нравятся? У Иришки ладонь соскользнула с ручки, катуши продолжили вращаться по инерции, и ручка стукнула его по костяшкам, он отдернул руку, но даже не выругался. Катушки замедлились, на мгновение шум ослаб, Иришка спохватился и поймал ручку — катушки набрали скорость. — Ты спрашиваешь меня, нравится ли мне, когда меня ебут в рот? — переспросил Иришка с этой нервозной недоулыбкой, с которой обычно глотал обиды. — Какой ответ тебе понравится больше? Матвей пожевал губы и поморщился от горчинки стыда и досады. Как ты, нахуй, этот вывод сделал? Конечно, Иришке никто не нравился. Он просто позволял всему быть. Матвей в который раз убедился: Иришка не пидорас — просто шизик. Не дождавшись ответа, Иришка опустил глаза, и его лицо не сделалось грустным ни единой чертой, но чем-то неуловимо показалось печальным. Всегда таким казалось, когда Иришка хоть на минуту прекращал корчить рожи. — А Ракша? — теперь произносить это вслух казалось кощунсвенным, но Матвей не мог не спросить, его это всю неделю грызло, нервы точило. — А что Ракша? — Что у вас с ним? Иришка нехотя повернулся, только лишь чтобы коротко глянуть с пристальной укоризной. — А что у нас? — Я не знаю. — Зачем тогда спрашиваешь? — Ты выдрал ему серёжку. Иришка отпустил ручку и жмакнул на ту же кнопку, которая приводила катушки к жизни, а затем отошёл и осел на скрипучую койку. Вскинул голову и сверился с круглыми часами над окошками в зал. Скучающе вздохнул, оперся локтями о колени и сложил подбородок на ладонях. Тр-р-р-р-р-р-р. — Кто тебе такое сказал? — Чеба… — И ты его слушаешь? Его вообще там не было. — То есть, ты не выдрал Ракше серёжку? — А с чего ты взял, что это был Ракша? — То есть, ты выдрал серёжку не Ракше?.. — Ракша невредим. — А кому ты ее выдрал? Иришка снова кинул усталый взгляд на часы, замолк на десять делений секундной стрелки. — По четвергам мы показываем Пышку, — задумчиво сказал он невпопад, вторя нестройному ходу мыслей — всегда он так. — Фильм? — Руанская дева. Про французскую проститутку. Ваши не ходят, потому что это зашкварно. Мы с Чебой так познакомились, он у меня о нем спрашивал, ему любопытно было, ну ты знаешь, только не говори ему, что я тебе рассказал. Петухи по четвергам тут в зале собираются, поныть, пообщаться, под этот фильм. Я к ним не выхожу, они мне не нравятся, а они меня знают, меня все знают. Мы оттуда шли, ко мне новенький подошёл познакомиться. На аппаратную хотел просмотреть, затирал мне там что-то, ну мне-то похуй, а я смотрю: а у него распятие в ухе. Распятие. В ухе. Как украшение. Ну я и дернул. — Так просто? — А как ещё? — И что? — И ничего. Иришка приподнял голову и сунул левую руку в корман. Из кормана достал распятие с красным отблеком на крючке фурнитуры и свесил в двух пальцах, как что-то, что не очень хочется трогать. Прильнул щекой обратно к ладони и перевёл безразличный взгляд с покачивающейся серьги на Матвея. Спустя мгновение серьгу перехватил в кулак и упрятал обратно в кармашек. Движение вышло точным и цельным, небрежным, словно бы отторгающим. Матвей вспомнил, как Иришка не носил крестик. — А с Ракшой чего? — Да что с Ракшой?! — огрызнулся Иришка, резко вкинув голову, и меж его бровей легла вскользь знакомая свирепая морщинка. — Вы подрались… — Когда?! — Вчера… Озлобленное лицо Иришки сгладилось в удивлении, мелькнуло раскаяние, и вдруг, словно завязнув во времени, вкрался тот цепенеющий ужас, тот больной белый стыд, когда Иришка вспоминал о чем-то, о чём не хотел вспоминать. — Почему ты его ударил? Иришка открыл рот и снова закрыл, не зная, куда деть глаза. Он взволнованно провел рукой по щеке и ощупал пуговицы рубашки у горла, потнее сжал колени, и Матвею показалось, словно он слышит его зачастившее дыхание, но, конечно, он ничего не слышал, только — тр-р-р-р-р. — Не хотел мыться… — признался Иришка с неуместной извининяющейся улыбкой, не глядя в глаза, и ненадолго замолк. — Ракша уговаривал всполоснуться, я всполоснулся. Ему это не понравилось, он попытался меня раздеть, я его ударил, — его улыбка смеркла, и только вина осталась, и этот стеклянный стыд. — Не люблю раздеваться… Матвей посмотрел на Иришку, не зная, отразилась ли на лице та жалость, которую он испытывал. — Жалеешь? — Нет. — Почему? — А какой теперь смысл? — Ты мог бы, ну там… Извиниться, типа, не знаю. — Зачем? — Ему на тебя не насрать, — сказал Матвей, возможно, жёстче, чем сам того хотел. Иришка не был дееспособен и, кажется, был единственным, кто об этом не знал. Другое дело, что в его жизни не было людей, которые бы этим не пользовались, но Матвею бы спалось лучше, будь у него такой хотя бы один. Иришка поморщил носом и прыснул снисходительно без смеха. — Да Ракша меня терпит, только потому что считает, что его за это к лику святых причислят после смерти, как великомученника. Нет, ну если так рассуждать, с Воблой у него вообще любовь неземная. Матвей поджал губы и спросил: — Ненавидишь его? — За что? — За то, что ты ему нравишься. Иришка поднял голову и нечитаемо уставился в ответ. — Ты немного озабоченный, тебе не кажется? Матвей ничего ему не ответил, но смущенно отвел глаза. Иришка тоже больше заговаривать не спешил. Матвей всё бы отдал, чтобы не оказываться в этой истощающей тишине, только не с Иришкой, но проекторы работали вхолостую, и можно было делать вид, будто этой тишины между ними и вовсе не было, всё молчание съедало размеренное — тр-р-р-р-р-р-р — никаких голосов, никаких гнусных мыслей. Матвей немного притух. Зачем Иришка вообще его сюда притащил? Он был тут не к месту, он должен был это понять ещё в тот момент, когда Иришка замер перед ним на пороге аппаратной. В скучающем влажном блуждании глаз внимание привлекли ловушки для мух, развешанные по каждому углу комнаты у потолка. Целых четыре свежих мушиных ловушки в комнате без окон в конце октября. — Не многовато? — спросил он вслух, и Иришка снуло проследил за направлением его взгляда. — Думаешь? Я говорил, нужно повесить больше. Сейчас довольно прохладно, но они могли ещё остаться, в домах всегда остаются. Иногда, мне кажется, я слышу жужжание, но мне все говорят, что я параною… Иришку еле заметно передернуло. Матвей не стал его об этом спрашивать. — Тогда точно нужно повесить больше, — солидно согласился он вместо этого и чуть не дрогнул от стиснувшей сердце радости, когда Иришка благодарно оживился. — Видишь? Я же говорю! — Летают себе, трут лапки… — напустив подозрения продолжил Матвей, а Иришка накрыл глаза рукой и жалобно попросил: — Пожалуйста, не говори мне об этом… — Извини… Матвей понурился, а сам внутри весь как мякиш в молоке смяк от умиления. По Иришке психушка плакала, а Матвей снова и снова был от этого без ума. Наверное, встретившись они в одной психушке, всё и сложилось бы по-другому. Привязали бы их двоих, таких буйных, к соседним шконкам, и не было бы выбора у Иришки, только в потолок плевать да болтать с ним одним сутками напролёт, улизнуть бы ему было некуда, и были бы они во всем мире единственные друг у друга. Они, общий их потолок, болтовня и врачи принудки. Какия-то скулящая нуждающаяся ущербность обнажилось в этой фантазии, и Матвею в одночасье самому себя стало жалко, в этом нечеловечном брезгливом смысле, как когда смотришь на только что сбитую на дороге дворняжку, у которой в агонии ещё подрагивают лапы. Ужас пополам с отвращением. Матвей захотел вернуться. Это острое желание он не мог объяснить даже сам себе, но он страшно и срочно захотел куда-то вернуться. Во что-то прошлое и несбыточное. И вернулся в тот светлый день, когда Иришка рассмеялся громко-пригромко и Матвей узнал про него три вещи, когда Матвей говорил больше обыкновенного, чтобы объяснить, почему в Мавке в две тысячи третьем упала стена, а ещё ‐ «Эй, Матвейка, не приходи сюда больше» — прозвучавшее так больно и ласково, что с тобой не так, Господи, что же с тобой не так? Матвей хотел бы родиться девочкой, Матвей хотел бы иметь глаза, которые имели право смотреть на Иришку так долго, не отрываясь, он хотел быть мылом в его кармане, он хотел быть киллометрами плёнки, о которых Иришка так много знал, Матвей немо просил нормального, он слепо искал непойми чего. Матвей выпал сквозь толщу мыслей и понял, что все это время смотрел на Иришку. Почему-то смотреть на него стало болезно, до дрожи тяжко, хотя ничего ужасного вроде пока не случилось. Вот он, прямо здесь, в паре метров — чуть меньше секунды кинопленки. С ним можно заговорить, к нему можно подойти, наверняка, до него можно даже дотронуться, и он никогда в этом не откажет. Но, Господи, как же он был далеко. — Ты мог бы жениться, — сказал Матвей, и его слова прозвучали нелепо, даже собственным ухом. — Что? — почесывая руку, вяло переспросил Иришка, тоже до поры о чем-то задумавшийся. — Ну, когда выйдешь. Детей там завести, все дела. Иришка астенично на него посмотрел — один из этих его вглядов — «сам подумай, что ты только что сказал.» — Фу, — отмахнулся он, словно и впрямь услышал что-то гадостное. — Почему? — Я бы в жизни ни с кем так не поступил. — Почему? — Это же жестоко. — Что жестоко? — Иметь кого-то. Думаешь, я такой же, как вы, просто потому что я тоже мужчина? Я не испытываю потребности владеть кем-то. — Ты ж любишь насилие. — Я люблю закономерность. — Думаешь, женщины не могут такого хотеть? — Не могут. — А ты? — Чего ты от меня хочешь? Иришка вперился в него упрямым взглядом, а Матвей не смог ему ответить — слишком личное. Иришка не выдержал и цыкнул, снова сверившись с часами. — Зачем я тут? — спросил Матвей, виновато опустив голову, и Иришка слегка смягчился. Какие-то мгновения он раздумывал, будто ища поддержку в сверке со временем, а затем ответил: — Не люблю одиночество. — Почему? — Просто не люблю. — Почему я? Иришка заметно стушевался, приоткрыл рот, и Матвей готов был поклясться, что от смущения у него заалел кончик носа, когда он нерешительно повел головой. — С тобой всегда что-то интересное… — Чего интересного? — Матвей нахмурился, ощущение было такое, словно ему опять пытаются льстить — это чувство странно сочеталось с Иришкой. — Я не понимаю, о чем ты думаешь, — Иришка вроде как улыбнулся, но выражение лица у него стало какое-то совсем уж неописуемое — то ли нежное, то ли кислое. Сам в себя свернувшийся взгляд завис где-то на стене. — Я-то привык, но с тобой мне сложно. Угадывать, что будет. Из-за этого мне постоянно кажется, будто вот-вот случится что-то ужасное… Это приятное чувство. — Чего в нем приятного? — Оно напоминает мне, что я еще живой. Матвей опустил голову, никуда конкретно, в общем-то, и не глядя, но увидел свои чёрствые мозолистые кисти со шрамами на костяшках, чужой дощатый пол, штанины с полосками поперек голеней, наверное, тоже уже скорее свои — как к телу прирощенные, неотделимые. Посмотрел на Иришку жалко, исподлобья, как жучка нашкодившая, как ребёнок, достаточно взрослый, чтобы сдерживать слезы, и лицо это было страшное-страшное, но откуда он мог бы об этом знать? — Тебе стрёмно? — Что стрёмно? — безмятежно переспросил Иришка, этот чудненький пустоглазый мальчик, бесстрассный и ласковый, иллюзорный, уже будто не существующий. — С… Со мной… Иришка улыбнулся, но, боже, что это была за улыбка. — Нет… — сказал он честнее некуда, а в глаза так и не посмотрел. На этом они вновь смолкли. И почему их разговоры вечно заходят в тупик? — Чего мы ждём? — спросил Матвей, рассматривая открытую коробку сахарных кубиков на столе. Прошла минута, с тех как кто-то из них в последний раз подавал голос, и в трескоте проекторов Матвея потихоньку начало накрывать фантасмагорическое чувство, будто время вовсе остановилось — будто он сам уже вечность заперт в этом самом моменте, в котором ничего не происходит и никогда не произойдёт. — Я не знаю. Чего ты ждёшь? Иришку это, видимо, забавляло, знал ли он, как рядом с ним всё на свете обращалось бессмыслицей? — Чего-нибудь. Иришка в сотый раз посмотрел на часы — а действительно ли эти часики могли отчитывать время? Может, Иришка для смеху наблюдал, как они ходили покругу, и ждал, пока Матвею начнёт дуреть. — Еще минута. Матвей изнеможденно ловил секунды, раз, два, три, четыре, под час почудилось, будто в комнате нечем дышать — пахло пылью и пластиком, штукатуркой, мужским бытом, ржавчиной и железом, промозглые неживые запахи, холодно, тут же жутко холодно, двадцать два, двадцать три, здесь нет окон, тр-р-р-р-р-р-р, как можно здесь находиться, они же здесь заперты, за ними никто не вернётся, сорок пять, сорок шесть, сорок семь, сорок во, снаружи только кромешная темнота, здесь нет окон, никто не вернётся, они здесь заперты, заперты, заперты, тр-р-р-р-р-р-р-р-р-р! С пружинистым скрипом Иришка поднялся с койки, Матвей отмер и отчаянно приник к нему взглядом. Почему-то страшно захотелось его обнять, вцепиться пальцами в полосу на спине его телогрейки, стиснуть его в руках, зарыться носом в его рубашку, сломать ему ребра. Будет ли он пахнуть, как в их первую встречу, когда он только вышел из карцера и припер его к стенке, чтобы ото всех спрятать? Будет ли он теплым на ощупь? Матвей любит его, он же любит его всю жизнь, даже дольше, не уходи пожалуйста, только не уходи, Матвей заморгал и закрыл глаза, обвёл языком ряд зубов, все зубы были на месте, даже не шатались. Матвей открыл глаза и посмотрел на Иришку, он был красивый, как весна, как день космонавтики, как двор, цветущий в окнах запертой снаружи квартиры, как море, запертое в грязном стекле уходящего вдаль автобуса. Матвей успокоился его образом, осел в этой бездонной безграничной тоске, в глазах было горячо, Иришка по очереди отключил катушки, щёлк-щёлк, они не звучали вместе всего мгновение, но каким одиноким в тот момент почудился этот звук, Иришка склонился за ближним к Матвею проектором и снова принялся копаться внутри — безумно красивый. С затихшим стрекотом проекторов комната опустела. Это было похоже на контузию, привыкать к их песне так долго, вшить её в шаблон мира, и лишиться её, как оглохнуть, аж больно — больно вернуться к этой тишине. Иришка был ближе, почти что рядом, и в выражение его лица возвратилось всё то же инопланетное, недоступное понимаю чувство, не счастье, не спокойствие даже — лишь это блаженное нечто, которое Матвей не смог бы объяснить никакими словами. Иришка в самом деле любил фильмы. В самом деле дорожил проекторами, кинопленкой и аппаратной, всей это киноерундой, Матвей говорил ему гадости, гнал от себя прочь, ранил его словом и делом, а Иришка снова и снова звал его к себе, зачем-то позволял ему смотреть. — Я могу уйти, — предложил Матвей. — Нет, — Иришка качнул головой, не отрываясь от механизмов. — Сейчас начнётся самое интересное. Иришка обошел яуф и неуклюже припал перед ним на колено, поморщился как от боли и раздраженно стукнул себя по ноге — он всё лето однажды проходил с костялями — а затем медленно, благоговенно приоткрыл крышку фильмоноски. Матвей новостренно приподнялся на месте. Стало трепетно и взволнённо, будто наблюдать, как мама расскаладывает косметичку перед уходом, как Гошик перебирает диски, прежде чем включить музыку — это священный акт, узри и внемли. Матвей любил теряться в мире чужих вещей. На свет Иришка извлёк плоскую жестянку с квадратной этикеткой, от пережитых лет с пожелтевшей бумаги стёрлись заводские буквы — перманентным маркером поверх было выведено ЖД-1, В6Ч. Вид у штуковины был внушительный, прямо-таки боевой — найди Матвей такую в поле, решил бы, что мина. — Колесо от поезда? — без задней мысли пошутил он, но шутка, разумеется, прошла мимо, даже мимо него самого. Поезда, почему обязательно надо было говорить о поездах? Сам себя расстроил. — Что? — безвнимательно осведомился Иришка и без особых успехов принялся ковырять выступающий обод жестянки — в перчатках подавался тот неохотно. — ЖД. Что-то железнодорожное? Иришка поднял на него свои огроменные невдупляющие глазищи, забавно, как он умел так хмуриться, не сужая век. — Женщина дня. Восемьдесят девятый, — терпеливо пояснил он, и крышка поддалась под его пальцами резко и шумно, с тем же звуком, с которым обычно открываются старые закатки. — Хуёвый год. — Отличный год, — с нажимом парировал Иришка и достал из жестянки кинопленку, поднялся на ноги, снял панель с катушки и пришпандюрил туда бобину, прикрутил панель обратно. — Почему хуёвый? — немного обождя, переспросил Иришка, пока его руки продевали плёнку сквозь неизвестные механизмы. Матвей такое только в бойцовском клубе видел. — Я в нем родился. Иришка бросил на него взгляд, спокойно-смешливый, и тихо фыркнул: — Отличный год. Матвей хотел как-то ещё возразить, но Иришка опередил: — Нет, серьёзно. Пышку тоже в восемьдесят девятом сняли. — Тебе нравятся эти фильмы? — Мне нравятся все фильмы. Они может и бабские, но, знаешь, мне всё равно. Я их за другое люблю. — За что? — Ну как сказать, в каждом что-то свое есть. Даже если особо ничего нет, всё равно что-то… А ещё там никогда ничего не меняется. Можно хоть задом наперёд плёнку ставить и без звука смотреть, а всё равно я всё заранее знаю. Хотя я больше скорее процесс люблю. Зарядка там, перемотка, склейка. Мне вот это больше всего нравится. — Склейка? — Ага. Пленки-то старые, рвутся периодически. Их почти все изначально Дядь Вова склеивал из трехсотметровых частей. В кладовке монтажная, он иногда даёт мне вырезать повреждённые кадры. Иришка оторвался от механизмов и из того же кармана, в котором хранил свой крестик, вынул маленькую стопку коричневых пластмассок. Показал Матвею с нейтральным лицом, а сам весь так и лучился от удовольствия, вынул из стопки треснувший кадр, поднес к глазу и посмотрел на Матвея сквозь его рамку. Матвей хмыкнул через нос, а Иришка сунул стопку обратно и вернулся к работе. Что только ни хранилось в его карманах. — Они уже срок эксплуатации переработали года на два, так что за ними уход нужен. Надо следить, чтобы посты были отлажены, профилактику проводить. Зубья барабанов имеют привычку рвать перфорацию. Собьётся механизм на миллиметрик или два, прокатится плёнка по этим валам, и всё, пизда. Считай, нет у нас больше фильма. Тут в принципе желательно с линейкой скакать и под лупой перфорацию рассматривать все шестьсот метров для каждой части, нет ли где трещин. А если зажует что-то? Этой технике лет тридцать, а-то и больше, да на нее молиться надо, что она до сих пор так славно работает! Иришка говорил и говорил, и это было всё равно что встретить его впервые — этого складного увлеченного парнишку, в рабочих перчатках, со простой речью и техничным умом, Матвей втюрился в него непонятного, безумного и неземного, и сам вдруг понял, объял вдруг разумом, как он, сам того не зная, Иришку этим бесчеловечил. Матвею нравился Иришка ненормальным, глаза жгло, что он был таким нормальным. — Всё так сложно, — произнес Матвей обо всём и сразу, и ему, и себе. — Не так уж и сложно, просто хитро. — А второй тоже будет что-то показывать? — Ась? — Второй. Проектор. — А, да, конечно. Вообще, правильно говорить «пост», по сути это всё один проектор. Единая проекционная система, даже вот эта коробка, — Иришка несильно хлопнул ладошкой по тумбообразной высокой стойке между проекторами. — Что это? — Эта красотка называется «коммутатор». Она автоматизирует синхронные переходы с поста на пост, — Иришка глянул лукаво с распалённой улыбочкой, а потом словно бы отрезвился обо что-то и сделался вновь серьёзным. — Если вкратце, в момент окончания пленки на одном посту, изображение начинает подаваться со второго поста с заранее заряженной следующей частью фильмокопии. Чтобы этот переход выглядел незаметным для зрителя, на каком-то из кадров приделана пометка из фольги. Когда пост регистрирует этот кадр, он передаёт сигнал на коммутатор, а коммутатор включает следующий пост. В больших кинотеатрах таких постов раньше могло быть и пять штук, и больше, всё дело в плёнке, понимаешь? Чтобы киномеханик не был задействован в кинопоказе, постов должно быть столько, сколько в фильме частей, а у нас их только два. Но у нас и аппаратура почти домашняя, каэночка обычная. Экран такого формата это максимум, который она может обслужить, но мне нравится, я других даже не видел никогда. Иришка закончил фаршировать проектор и, перешагнув яуф, с руками на груди зябко зажался у второго поста. — Достань плёнку, пожалуйста… — попросил он, застенчиво глядя в пол. Матвей стушевался, поддался вперёд и опять назад, не уверенный, правильно ли он понял просьбу, но Иришка продолжал ждать, и Матвей робко соскользнул со стула, а припав на колени перед фильмоноской, вопросительно глянул вверх. Иришка протянул руки и сжал и разжал пальцы, как ребёнок, который просит объятий, а взгляд его стесненно так и не отлип от пола. Матвей напряжённо уставился в недра яуфа и извлёк мину фильмокопии. ЖД-2, В6Ч. — Что значит «вэ шесть че»? — Всего шесть частей. Матвей взвесил фильмокопию, как великой ценности безделушку, и протянул Иришке, тот посмотрел наискось и фыркнул. — Открой, умник. Матвей нахмурился и подцепил обод копии кончиками пальцев, в костяшках завязалась боль, даже приятная, пробитый ноготь о себе вспоминил, но крышка провернулась и поддалась. Матвей извлёк бобину словно хрустальную и протянул Иришке, а тот замешкался и принял её с этим новым непостижимым кисло-нежным лицом. Всего мгновение это длилось, быстро и коротко, дольше, чем следовало, та секунда, когда Иришка уже взял другой край бобины, а Матвей свой ещё не отпустил — почти что прикосновение. Иришка потянул, и их руки разлучились, никогда так и не встречавшись, Иришка взял бобину, погладил её матовый от царапинок бок ладонью и вкрутил ее на катушку. Мысль вкрутилась в висок как эта бобина: хоть раз касался ли Иришка этих вещей без перчаток? Матвей остался сидеть на коленях посреди комнаты, снизу вверх наблюдая, как Иришка возится с кинохламом, а потом Иришка махнул на него рукой, не отвлекаясь, и он убрался на свое место. Когда уселся, заметил, что ноготь начать кровоточить, и сунул палец в рот. Так он и сидел ещё минут пять. Иришка со звонким живым щелчком запахнул механизм проектора и вскинул голову, чтобы взглянуть на часы, и глаза у него на миг стали, как этот щелчок — живые и звонкие, как бы объяснить то, какими радостными стали его глаза? — Самое время, — тихо сказал он себе, и Матвею, и всем-всем-всем, словно целый мир мог его услышать и узнать, что сейчас происходит что-то прекрасное. А Матвею вдруг стало его жалко, до боли эта жалость скрипнула в челюстях, так бывало, когда сильно хотелось плакать — какая милая была Иришкина радость — как птенчик, разбившийся у гнезда. Иришка перескачил яуф и в предвкушении склонился к окошку в зал, а затем — два щелчка подряд, и проектор вновь ожил, пришел в своё бойкое слаженное движение, плёнка устремилась вбок и вниз по катушкам — тр-р-р-р-р, и Матвей увидел, как луч света пронзился сковзь темноту за окном. Начался фильм. Иришка обернулся к Матвею в ищущей скромной улыбке, так оборачиваются, когда удачно шутят, когда примеряют новые платья, когда включают любимые песни и когда приводят в особенные места, так оборачиваются, чтобы посмотреть посмотрят ли в ответ — Иришка обернулся к нему вот так, во всей этой ждущей ласковости, а потом снова вдруг запнулся о свою радость и подавленно поджал губы, заторможенно выпрямился в спине и отвел глаза. Погладил проектор, прежде чем уйти к койке. Ржаво скрипнули под ним пружины матраца, Иришка покачался вверх-вниз от их натуги, садясь, сверился с часами и рассеяно прикрыл рукой ту часть губ, под которой был выбит клык. И от его этого единственного жеста Матвей обмер словно бы всем нутром, словно рухнуло вниз всё его содержание, всё, что было в нем живо — тяжёлая слезоточивая мысль не успела в нем созреть и оформиться и недосознанной так и кинулась прочь из головы. — Подойди, — попросил Иришка и, погодя, добавил чуть тише: — Пожалуйста. Матвей рамышлял немного, стоит ли переспрашивать, но сам не успел осмыслить, как поднялся из-за стола и сделал валкий шаг навстречу Иришке. Ступал осторожно, как когда боялся спугнуть, словно и сейчас мог себя чем-то выдать, показать, что он тоже здесь. Он подошёл, как мог тихонько, и встал перед ним, чуть сбоку. Иришка поднял на него утомленный взгляд, его нос был Матвею на уровне пупка, Матвей ощутил себя маленьким и большим одновременно, и не смог различить, от чего возникла по телу дрожь — от холода или жара. Иришка глазел на него снизу вверх со спокойной скукой, какой-то естественный в этом ракурсе, в этой позе, и Матвею вспомнилось, что он мужчина. Матвею нравилось, что он был мужчиной. Они смотрели друг на друга не так уж долго, а потом Иришка вздохнул и, мотнув головой, сказал: — Сядь туда. Матвей повернулся в том направлении, куда Иришка кивнул, и у второго проектора возле койки жалась неприметная низкая табуретка. Он перевёл взгляд на Иришку непонимающе, а тот по-хозяйски откинулся на кровать, уперев ладони за спиной, и распорядился: — Садись и смотри кино. Через двадцать минут Саша попросит полторы штуки и выпрыгнет из кадра со звуком: вух! Не пропустишь. Матвей не смог сдержать разочарованный вздох, нехотя миновал Иришку и медленно осел на свою табуретку. В свой закуточек он едва поместился, ноги приняли острый угол, чтобы не задевать проектор пришлось сгорбиться и сжаться, Иришка косо глянул на его возню и ухмыльнулся. — И чего? — хмуро переспросил Матвей, нелепо извернувшись под нужды чужих вещей. — Так вот: разбуди меня, когда это случится, — распорядился Иришка и плавно перетек к подушке, лежащей под колким зеленым пледом у Матвеевского бедра. — Если не проснусь, попытайся снова, когда она будет ехать в такси. Ты понял меня? Иришка изящно перекатился на спину и быстро определился с позой, в которой по-видимому и впрямь собирался уснуть — не мешкаясь, он скрестил руки на груди, слегка подтянул колени к телу и примостил щеку на правом плече, немного покопошился так, для людского приличия, и, замерев, в миг словно стал меньше размером. В таких позах обычно спят, когда нет другого выбора, в местах, в которых спать очень и очень неудобно: на вокзалах, в ожидании поезда, в больницах, в ожидании новостей, в машинах, в ожидании заправки, на лавках, когда больше нечего ожидать. Иришка эту напряженную поломанную позу считал для себя комфортной. — Повтори, что понял, — требовательно шепнул он, и прокуренная шершавость в его голосе выразилась отчетливие. На секунду Матвей мысленно перешёл на морзянку, и когда ступор все же иссяк, он спросил: — Ты, чё, меня как будильник взял? — Ну да, а ты что думал? — Иришка кокетливо улыбнулся, не открывая глаз, и у Матвея не получилось на него злиться. — Так что, напомни, когда ты там меня разбудишь? — Попросит полторы штуки. Вух. — Умничка, — проворковал Иришка, и его улыбка медленно сошла на нет, когда контроль окончательно его оставил. Матвей вздохнул, задержал взгляд на Иришкином безмятежном лице лишнее мгновение и отвернулся к окошку в зал. — Тривиально. — Не веришь. — Могла бы что-нибудь поинтересней придумать. Стоит отметить, что кинище было в высшей степени нудное. Никто никому не угрожал, никто никого не бил и ни по кому не стрелял — иными словами, всё, как Матвею нравилось. Всё-таки Гошкины боевики Матвей недолюбливал, а вслух никогда ему об этом не говорил — и без того Гошик о его вкусах был невысокого мнения, знал, что он тряпка, не знал лишь, какая — Матвей делал всё, чтобы не узнал. Кое-как Матвей перетерпел диалог про тёщу, на сцене с проходкой моделей начал откровенно плыть мыслями. В фильме было что-то знакомое, но что конкретно, уловить не получалось — может это был восьмидесят девятый год, может перестроичное кино в целом, а может дело было в этой актрисе. Наверное, не так уместно было это сравнение, уж слишком благополучный был её вид, но Матвею подумалось, что она похожа на Надю. Матвей знал, что Надя никуда в самом деле и не девалась, что Надя — это та же дура, но Надя была щекастая и брюнетка, и никогда не выходила за дверь надолго. В Наде была лукавая тайна, присущая всем взрослым людям, когда они знают о тебе всё, потому что своих секретов ты ещё не нажил, а ты о них едва ли хоть что-то, потому что до больших откровений ещё не дорос, и всё это в ней восторгало и будоражило, неизведанное звало и не знало своих границ. И наверное, скучал Матвей не совсем по Наде, а чувству порядка, которое она с собой приносила. С ней мир вокруг казался естественным и правильным, и в этом мире сильнее нее была только бабушка. И за пазухой этой неведомой взрослой силы Матвей чувствовал себя неуязвимым, потому что он ни в чем не мог ошибиться, всё что от него требовалось — быть послушным, и всё обязательно было бы хорошо, ведь у взрослых всегда есть план. А потом Матвей сам стал взрослым и выяснил, что никакой взрослой тайны не было, и порядка не было тоже — мир оказался хаотичным и страшным, и никто не мог подсказать, что в нем правильно, некем было измерить хорошее и плохое. Мир вокруг стремительно уменьшался, а с ним уменьшилась и Надя, а Матвей так и не смог понять, на кого он злился сильее — на себя или на нее, за то что не замечал, какая же она всё-таки дура. Потом вспомнилась Тётя Маша, такая же загадочная и брюнетка, потом вспомнился Иришка. Матвей взглянул на Иришку устало наискось и подумал о том, как вечно его, должно быть, влекло на всякую блажь. Матвей фыркнул сам на себя, от того как это всё было дёшево — сложновато ощущать себя недопонятым и трагичным, когда ты только и делаешь, что как робот следуешь алгоритму. Страшно было представить, что и Иришка ему был не навсегда, что и ему он однажды отыщет замену, загадочную и тоже брюнетку. Матвей почувствовал себя так, будто изменил одноврéменно всем: и Наде, и Маше, и Иришке, и сам себе. Идиотская тема позагоняться, но Матвей обычно не выбирал, о чем ему сегодня переживать — оно само как-то приходило. Порой сам себе удивлялся, какой он нервный, ему бы пустырничка попить, в самом деле. Матвей обычно старался не сильно пялиться, хоть и понимал про себя на подкорке, что получалось у него едва ли, но, честно, старания свое место имели исправно. Его пялистость в общем смысле с Иришкой была никак не связана — пялился Матвей на всех и без повода. Знал, что людям от этого с ним бывает неловко, но не наблюдать за ними не мог. Приятно было иногда представлять, что этой его особинки не примечают, будто он в действительности крохотный разведчик с биноклем в надёжном укрытии, наблюдает за всеми из-под фар чужих глаз, но к сожалению, никаким разведчиком он не был, и когда он пялился, люди были склонны рано или поздно это заметить, а когда замечали — обязательно выдумывали собственную причину, почему Матвей мог бы на них глазеть. Из распространённого — он злится и готовит подляну, из менее частого — он влюбился. Что из этого придумал себе Иришка, Матвей наверняка так и не решил. Но в полном понимании сейчас Иришки здесь не было, чтобы под его взглядом нервничать или осуждать, чтобы заметить, как безотрывно Матвей смотрит, и от этого на душе стало чуть-чуть полегче. Матвей поглядывал сначала украдкой, боясь упустить что-то важное на дрожащем в окне экране, но затем в безнаказанности стал борзеть. Иришка лежал неподвижно, в своей дрёме он не вздыхал, не открывал бессознательно рта, не ворочался, и ничто не выдавало в его теле еще стучащее сердце. Разглядывая его не тронутую пубертатными шрамами кожу, Матвей ощутил себя неуютно в мысли, что Иришка мог оказаться младше, чем он сам, хоть ему и не могло статься меньше пятнадцати. Матвею Иришка казался взрослым, но таким, каким дошколёнку кажется старшеклассница. У Иришки не было детских щек, в движениях не было подростковой неуклюжести, но ещё у него почти не было прыщей и не особо росла щетина. Он ни в чем не походил собой на женщину, в нем не было даже бесполости, но он выглядел застрявшим в этом странном мальчишеском времени, когда парню нельзя на глаз определить возраст. Матвей тоскливо огладил взглядом его округлые скулы, широкую плавную переносицу, на которых будто бы карандашными марками было отмечено, где стоит целовать — эти неуместные солнечные веснушки, посеревшие от бесконечных пасмурных дней. В худшем случае Матвей ещё и педо. Взгляд опустился ниже. Маленький узкий рот — незаживающая рана на его лице. У Иришки были эти ярко-малиновые тонкие губы, вечно воспаленные, словно истертые в мясо. Такими даже улыбаться должно быть больно, они клеймили его лицо вызывающе и постыдно, они говорили обо всем, даже не шевелясь — рот Иришке был нужен не для еды. «Если женщина красит губы, значит, она не планирует целоваться,» — сказала однажды дура и подмигнула, а, выходя за дверь, чмокнула его в щеку и оставила на ней отпечаток губ. Он берег эти поцелуи до тех пор, пока она не переступала порог обратно, а сам успокаивал себя мыслью, что он, наверно, единственный, кого целовала дура. Это было ещё до того, как он узнал, что в её деле целоваться необязательно. Матвей посмотрел на эти красные губы и на миг ощутил отвращение. Он сбросил с себя это грязное уродливое чувство, но за то лишь мгновение, проведший в нем, уже обессилил, щеки ошпарила обида, и зачем он так с собой поступил? Иришка о его терзаниях был не в курсе и всё так же бездвижно кемарил рядышком. Матвей хотел бы расцеловать его лицо, просто в доказательство себе и всем, что он выше этого, выше этих мыслей, выше этих чувств, но в данный конкретный момент он так устал, что не смог бы, даже если бы это было правдой. Матвей ткнулся лицом себе в ладони и надавил на глаза до цветастых вспышек, а затем провел по волосам и напряжённо поскреб шрамик на затылке. Когда очухался, вновь посмотрел на Иришку, и от его вида почему-то стало тяжело в плечах, и он отвел взгляд. Минут пять сидел как с раненым на руках, от драмы представил себя солдатом в окопе, сам себя этим развеселил, и посмотрел вновь, и в этот тихий момент одинокого дежурства у Иришкиной койки к Матвею вкралось что-то милое и кроткое, как в детстве, когда он еще не успел стать таким злым, он вздохнул и протянул руку, чтобы погладить Иришку по голове. Иришка, видать, почувствовал, поморщился во сне и теснее прижался щекой к плечу, а Матвей в испуге отдернул руку. Испустил еще один вздох, пожурил себя за этот нелепый сентиментальный вкид, зажмурился и хорошенько потянулся всем телом, выпрямив руки и ноги. Сложил руки на груди, примаянно откинул голову на стену и искоса продолжил следить за Иришкой. — Кажется, вечер себя исчерпал, а уходить не хочется. Но вы такая грустная. Молчиливая. В вас есть какая-то загадка. — А попробуйте, разгадайте. — Но для этого нам необходимо остаться наедине. Если это возможно. Надеюсь мы… понимаем друг друга. — Смотришь? — с улыбкой шепнули красные губы. Матвей обмер: откуда он знает? — Нравится? Возможно ли видеть с закрытыми глазами? — Знаешь, этот фильм только Ракша любит, но даже он его… — Иришка открыл глаза, но оборвался на полуслове, заметив на себе взгляд — тут же его улыбка и спала. Иришка уставился цепенело, втискивая голову в плечи, а Матвей вертанулся к экрану. — Зря торгуетесь. Я вам ещё скидку сделала, как герою гражданской войны. Вух! — Саша выпрыгнула из кадра. В саднящем молчании они просидели с пол минуты — Матвей делал вид, что не пялился, Иришка делал вид, что не испугался — оба делали вид, что друг другу верили. Матвей виновато глянул на Иришку через плечо, тот смотрел на него запрокинув голову ни то хмуро, ни то задумчиво, и его радужек не было видно из-за зрачков. — Знаешь, чем мне алпразолам нравится? Матвей моргнул. — Чем? — От него сны не снятся. — Ты щас закидывался? — Ага. — Как себя чувствуешь? — Нормально. Меня быстро отпускает. — Сколько съел? Иришка промычал и сонно перекатился на бок, подложив локоть себе под голову. — Дохрена, но у меня уже, знаешь, эта… резистентность уже. Раньше не надо было так много. Трипончик говорит, надо спиртом шлифовать сверху, чтобы лучше вмазывало, но я пока не настолько отчаялся. Ненавижу спирт. — Почему? — От него тупеют. — Это многое объясняет. — Что? — Забей. — Ну, я просто запах не переношу, вкус тем более. Меня от него сразу тошнить начинает. Ничего не могу поделать. — Не любишь пьяных? — Почему? Люблю. — Серьезно? — С пьяными проще. — Разве? — Ну, тут зависит от кондиции. И от того что собираешься с ними делать. Матвей хмыкнул через нос, сам не понял, почему, а Иришка пришелкнул дважды со слабенькой ухмылкой, и Матвей не смог прогнать тёплое чувство, будто они только что вместе посмеялись, хоть вряд ли Иришка об этом знал. Помолчав секунду, Матвей спросил: — Плохие сны? — У меня? Матвей пожал плечами. — Да нет. — А чего? — Да бытовуха в основном снится. Иногда просыпаюсь, аж плакать хочется, будто и не ложился. Мне, знаешь ли, тоже надо иногда отдыхать. Матвей застопорился, не зная, что стоит на это ответить, а Иришка улыбнулся хитро и спросил: — А тебе что снится? Матвей подумал о мутной речной воде и о всякой пошлости, но ничто из этого не нашел здесь и сейчас уместным, и потому ответил: — Я раньше думал, мне гул поезда снится, а потом узнал, что это по ночам сюда этап ходит. Иришка рассмеялся куцо, не издав звука, и чуть запрокинул голову. — И всё? Больше ничего интересного? Матвей прикинул, насколько глупо это будет звучать, и всё же сказал: — Мне снится, как у меня выпадают зубы. Матвей думал, Иришка что-нибудь скажет, но тот только щурясь поглядел перед собой и притих. — Это тупо? — переспросил Матвей, боясь утратить контакт. Иришка мельком поморщился и помычал себе под нос, а затем знающе резюмировал: — Это про потерю контроля. — Чего? — Все сны метафоричны, наше подсознание так обрабатывает тревоги, но делает оно это как-то опосредованно, так что всё во снах очень образное, и каждый образ означает что-то своё. Зубы — это про потерю контроля. — С чего бы? — Ну подумай, зубы — это гарант благополучия. С их помощью мы едим, ими мы кусаем, то бишь, защищаемся и восстанавливаем силы мы благодаря зубам. Если они во сне выпадают, значит ты не чувствуешь себя в безопасности. — Ты чё, самый умный? — А что? Я не прав? Матвей фыркнул, глуша смущение, а Иришка рассмеялся, как обычно без смеха. — А тебе чё бытовуха снится тогда? — Такая уж скучная у меня голова. — А что-то ещё? — А? — Что-то нормальное тебе снится? Иришка задумался на секунду и сказал еле слышно себе под нос: — Иногда мне снится, как Олечка целует меня в губы. Матвей застыл. Надкусанное мыло и заточка на зубной щетке лежали в раковине, малюсенький тёртый крестик и серьга распятия лежали у Иришки по разным карманам, Иришка лежал рядом у его бедра и снова говорил странные вещи. — А это почему? — Это к смерти, — рассеянно ответил Иришка. — Откуда ты знаешь? Иришка замялся, как когда размышлял, стоит ли пропускать его в аппаратную, как и всякий раз, когда собирался рассказать что-то сокровенное, несмотря на то, что сам этого не хотел — он отвел глаза, пожевал губы, Матвей подумал, а действительно ли Иришке есть с кем поговорить, правда ли кому-то было дело до того, откуда он умеет трактовать сны? — Однажды я залез на шкаф. — Чего? — Когда я был ребёнком, я залез на шкаф. — Зачем? Иришка подумал вновь с этим выражением нерешенности на лице и продолжил: — В нашей комнате письменный стол стоял так, что когда я делал домашку, мне приходилось сидеть к этому шкафу спиной. Бабушка по вечерам проверяла работы на кухне с Олей, а я сидел один в комнате и делал домашку. Я обычно заканчивал раньше нее, и просто сидел тихо, пока она не позовёт проверять. Я любил одиночество, но очень не любил этот шкаф, и знаешь, я не любил на него смотреть, но ещё больше я не любил выпускать его из виду. — Почему? — В шкафу жило зло. Иришка посмотрел глазами, круглыми от страха и смятения, так смотрят, когда боятся, что им не поверят, а потом, видно, сам себя этим смутил и отрешенно потупил взгляд. — Когда я был маленьким, мой отец приходил домой пьяный, и мама запирала меня в том шкафу, чтобы он на меня не злился. Я слушал, как он делает с ней всякие гадости, и сидел там до самого утра. Между створок не проникал свет, но это была совсем другая темнота, не просто когда ничего не видно, ты когда-нибудь чувствовал, что темнота вокруг живая? А потом, когда… ну, уже потом, бабушка узнала, что я боюсь этой темноты. Она стала запирать меня там, когда наказывала. Она всё-таки не любила меня мучить, она запирала меня обычно, пока заживали колени. И внутри я всегда представлял, что я не в шкафу, а в тёмном кинотеатре, жду, когда начнется фильм. А потом, когда мы подросли, она стала запирать меня, пока уходила по делам, чтобы не оставлять меня с Олей наедине. А Оля всё равно иногда приходила и разговаривала со мной через дверцу. Даже не помню, о чем таком она всё время болтала, даже голос ее уже не помню. И однажды она поскреблась ко мне в дверцу и сказала, что знает, где бабушка прячет ключ, и я тогда так испугался. Я тогда испугался, что она меня сейчас выпустит, и я на самом деле что-нибудь ей сделаю. Я стал орать как пришибленный и бить дверцы, чтобы она ушла, так стыдно до сих пор, что я её так тогда напугал, а мне казалось, я что-то хорошее для нее делаю. А она никогда больше ко мне не приходила. А потом я сам нашёл бабушкин ключ и выкинул в пруд. Бабушка меня заставила две тетради исписать, «за ложь я попаду в ад, за ложь я попаду в ад», но я так и не признался, что это был я, ты знаешь, какое это приятное чувство? Но с тех пор она всегда оставляла дверцу шкафа приоткрытой, чтобы я помнил об этом. О темноте. Она знала, как меня это всё нервнирует. Я ненавидел смотреть на шкаф. Иришка потупил взгляд в задумчивой дымке и приподнял голову, чтобы почесать запястье. Матвей в который раз поразился его привычке бесконечно петлять вокруг того, что он действительно хотел рассказать. — К чему ты это всё говоришь? — постарался вновь навести на суть мысли Матвей так чутко, как только позволял такт, а прозвучало будто «мне всё равно.» Иришка, наверное, говорил с ним как со стенкой, просто от знания, что Матвей никому ничего не расскажет. — Я залез на шкаф, потому что так можно было на него не смотреть, не выпуская из виду. На шкафу лежал сонник. Ну, ты знаешь, богохульная книга, у нас отродясь таких не было. На первой странице было пожелание счастья — подарок маме на свадьбу от двоюродной бабки. Я даже не знал, что у меня такая была. И мне так интересно стало, я читал её по-немногу каждый день, там было написано обо всём на свете в алфавитном порядке, я думал, у нас эту книгу в жизни никто даже не открывал, что я первый и единственный, а потом открыл страницу, а там карандашом кто-то написал: «Пусть мне это приснится.» Иришка помолчал, и его лицо не сделалось ни грустным, ни уставшим, он не поджал губы и не округлил глаза, но таким потерянным он вдруг показался. — Это же была её книга. Она же её читала, я даже никогда о ней не думал, я даже никогда её не знал. Ты знаешь, я даже никогда не грустил о своей маме, до той страницы. Не поздновато ли я стал о ней грустить? — О чем она написала? — А? Иришка поднял глаза, точно две стекляшки, он почему-то выглядел смущенным. — О чем была та страница? — О море. Она хотела, чтобы ей приснилось море. — О чем это? — Это о переменах. — Сбылось? — Мне так не кажется. — Почему? Иришка опустил глаза, немного пожевал губу, и улыбнулся сам себе странно. Матвей смотрел на Иришку молча, мушиные ловушки весели у потолка, на экране шла женщина дня, проектор работал исправно — тр-р-р-р-р, а Иришка с ласковой улыбкой спросил, на вопрос так и не ответив: — Ты когда-нибудь видел море? — Один раз. — Давно? Матвей кивнул. — В Крыму. — И как оно? — Красиво. — На поезде? Матвей вспомнил вспышкой. — Что ты делаешь? Она выставляет большой палец на каждую проезжающую машину. — Не видишь что ли? Респекты кидаю, — буркает Надя, провожая взглядом огоньки габаритов, гаснущих в темноте. — А почему только тем, кто по этой полосе едет, а по той нет? Она фыркает и, сморкаясь, утирает нос кулаком. — Потому что те возвращаются. Мы респектуем только тем, кто едет вперёд. Матвей робко улыбается и вскидывает два больших пальца проносящейся мимо фуре. Надя смотрит на него и смеётся сначала вымученно, а затем сама отвешивает размашистый респект легковушке. Они ржут и респектуют до следующей заправки. От них пахнет гарью и листвой. — На попутках. — Ого. И вас не ограбили? — У нас не было денег. — А вещи? — Вещей тоже не было. — Это как? — Я не помню. Помнил только… — Найди себе обувь, — говорит она и отпускает руку. Ныряет в первый попавшийся навес с одеждой и тут же принимается за примерки. Он переминается с ноги на ногу, поджимая пальцы, нагретая дорожная пыль жжет пятки, он оглядывается на бесконечные стенды с вещами, теряет взгляд в цветастых купальниках, солнцезащитных очках, ракетках для бадминтона, магнитиках на холодильник, надувных матрацах, пластиковых игрушках — всё яркое, пышит радостью, всё вокруг движется, даже воздух, а ему стремно и хочется пить. Глаза неловко скользят вниз, он оттягивает свою спальную футболку с черепком-калавера, футболка мужская, спадает ему до колен, когда-то чья-то, теперь — его, он стоит посреди рынка почти что голый, на мгновение стыд заливает щеки, он смотрит на Надю, она уже перевязывает на волосах красную бандану от солнца. Он хочет ей о чем-то сказать, но глядя на неё, он почему-то всегда немеет, и потому обреченно делает шаг в тень тента. Надя хватает штаны с вешалки и изчезает за шторкой примерочной, и от этого Матвею становится не по себе, он неуверенно оглядывает внутренность тента, глазеет на браслетики на прилавке, на продавщицу, на открытки за её спиной, ловит её взгляд и отводит глаза. Наконец собравшись с духом, поочерёдно обтирает ступни о щиколотки и подходит корзинке с обувью. Примеряет первые попавшиеся сланцы по размеру, стучит ножкой для оценки удобства, когда Надя откидывает шторку и подходит, чтобы взять его за руку. Он смотрит на неё снизу вверх — она похожа на атаманшу, на ней широкие спортивки под джисовую миниюбку, её узкий голубой топик, какая-то серая кофта и эта красная бандана — она бандитка. — Выбрал? — спрашивает она, лучась озорством, и Матвей кивает. Она сдергивает со стенда пару скрепленных на пластиковой вешалке кроссовок и проверяет размер. — Тебе удобно? — вновь спрашивает она, почему-то понизив голос, и он смотрит на нее нехотя, уже зная, о чем она думает, и кивает. Она улыбается и крепче сжимает руку. — Тогда бежим! Воспоминание пришло таким отчетливым, что понадобилось вновь осмотреться, осматриваясь поймал внимательный взгляд Иришки, а сам про себя лихорадочно размышлял: «где обувь? Почему я без обуви?» Матвей посмотрел на мысочки своих потёртых кроссовок перемотанных скотчем и сморгнул. — Ты был там со своей мамой? Матвей сморгнул еще раз, осмыслил сказанное, и дерганно кивнул. Иришка усмехнулся. — Вы что, на улице спали? Как вы без денег нашли, где жить? — Как-то нашли. — Нет, скажи. Матвей понурил голову и, подумав, ответил: — Моя мама… типа как панк. — Типа, мочу из ботинок пьёт? — Нет! Типа… Ну типа как… — Матвей стыдливо отвел глаза. — Ты знаешь, что такое волнорезы? — Ага. — Это такие каменные пирсы, которые… — Я знаю, что это. — Оттуда монетки в море кидают. — К возвращению. Матвей задержал взгляд на Иришкином лице и кивнул. — Ага. Знаешь, это прям так не выглядит, что он волны режет. Когда волна прибывает, это просто обычно выглядит, не прям как-то сильно, я заплыл за него, еще в первый день, хотел забраться, и меня волна подхватила и об этот камень долбанула, а он острый такой, сука, меня об него обтерло и обратно понесло, и я такой подумал типа «ну, бля-я.» А она меня ещё раз, и ещё, с каждой волной, ну и я чуть не сдох, в общем, а потом меня за него выбросило просто, я потом узнал, люди так об волнорезы насмерть разбиваются и тонут, а у меня не вышло… — Ну ты и дурак, — усмехнулся Иришка, и Матвей в ответ ему тоже усмехнулся, не лицом правда, не губами, а сердцем типа. — Но я потом опять за него заплывал, даже в тот же день. Маску чью-то спиздил и нырял за монетами. Рублей пятьдесят набрал и одну гривну, снимаю маску, а у неё нос кровью наполнен, от давления штука. Мороженное купил, вернулся к ду… к матери, короче, а её нигде нет. Пока искал, мороженное расстаяло. — Ну съел бы. — Стаканчик только. А она вечером сама вернулась на пляж, и у нас уже было жилье. Такого рода панк. Иришка высоко вскинул брови, чуть втянул щеки и собрал губы трубочкой, так что уголки опустились, словно он из вежливости старался не ржать. — Может, тоже где-то ныряла, — задушенно просипел он, давя смех, а Матвей ощутил, как пол из-под ног уходит. Он понял. А Иришка понял, что он понял, что он понял, и на его лице отразилась вдруг эта брезгливая собачья жалость, когда до него дошло наконец и кое-что ещё. — Она очень самостоятельная, — запоздало оправдался Матвей. — Звучит так, будто это ты самостоятельный, — ответил Иришка впервые так серо, с неясной обидой отводя глаза. Матвей замолчал, потому что наговорил уже слишком много, а затем Иришка его попросил: — Расскажи что-нибудь ещё. Матвей опять вспомнил воду, майку, холодно прилипшую к коже, чужие пальцы в своих волосах, а ему спокойно, под водой почему-то всегда спокойно. Иришка похож на коматозную наркоманку на старом гнилом матраце, у него всё такие же сальные волосы в сороковатных искусственных бликах, кончики пальцев воображают, как гадко было бы их касаться, они выглядят жесткими, как звериная шерсть, Матвей хочет его помыть, при нем все должно быть чисто, он любит держать всё в порядке, но Иришке это не поможет, ему уже ничего не поможет, они хотят отторгать, они ненавидят человеческие руки, даже саму мысль о них, достаточно уже того, что ты об этом думаешь, можешь смотреть, мне всё равно, он все равно зажмуривает глаза, она злится. — Соседи держали пса. У дома, который она нашла. Я ходил подкармливать. Он на задних лапах прыгал и царапался, и просто хвостом все время вилял и не лаял, а крякал типа. Ему ошейник горло пережимал, он на привязи был. И я ночью к ним на участок влез и снял ошейник. А он обрадовался и сразу в дом побежал. На утро опять прыгал на цепи. Хозяева запретили его кормить. Ночью я все равно пришёл и снова его выпустил, пытался за ограду вывести, он не пошел. Соседи меня поймали отпинали. А я следующей ночью все равно снова всё то же самое сделал. Они мне три зуба выбили потом. — Покаж, — Иришка с интересом запрокинул голову. — Да эт молочные, — отмахнулся Матвей, и Иришка издал разочарованный звук. — Чем дело кончилось? — Они меня за волосы к морю отволокли и на мелководье топить начали. Иришка разулыбался совсем, он всё это время от чего-то продолжал лыбиться. — У них не получилось? — Да они ж просто припугнуть хотели. Припугнули. Я к их псу больше не ходил. — А у тебя все никак не получается утопиться, — вздохнул Иришка мечтательно и, закинув локти за затылок, выгнулся всем телом. На мгновение оголилась бледная мягкая полоска живота с блядской дорожкой от пупка, Матвей сглотнул, а Иришка, видать, понял и небрежно дернул белую футболку из-под рубашки вниз. Подложил локоть обратно под щеку, а другую руку оставил безвольно лежать на поясе. Матвей хотел уткнуться лбом в его живот и больше ничего другого в жизни не знать. — В прошлом году, — сорвалось у него само по себе непрошенное. — Что? — Опять. Не получилось… — треснуто выдавил Матвей, а сердце клеть ломило и пол под подошвами задвоился, разве это так уж важно? Иришка таращился мгновение, а затем хохотнул натужно и из-под полуприкпытых век залип в потолок. Матвей ещё никому об этом не рассказывал и стало вдруг как-то неловко, в этом шаркающем ножкой смысле, что он так просто это всё вывалил, даже если был неуверен, что Иришка правильно его понял, и Матвей в этом голом смущении сдулся — да какая к черту разница? — Хочешь, на море поедем? — Чего? — перевёл смешливый взгляд Иришка, и под этим взглядом Матвей оробел окончательно. — Потом… Когда выйдем… Иришка засмеялся почти настоящим смехом, и улыбка снисходительно чуть спала с его лица, когда они встретились глазами. — Давай. Поехали, — легко согласился он, и Матвей почувствовал — ни слову его не поверил. — На машине. — У тебя и машина есть? — Куплю. — Хорошо. Тогда на машине. Поехали. Обязательно. — Правда?.. — Ага. Конечно. Матвей вздрогнул, когда пост рядом с ним взбрыкнул всем железным корпусом и затрещал. Иришка вскочил с койки и очутился у яуфа, выругался неразборчивым матом, когда ударился коленом об пол, и извлёк очередную ЖД-3 В6Ч. Далее ритуал: снять старую бобину, новую распять на катушках, открыть-пошурдить в киномеханизмах, прошить плёнку сквозь шестерёнки. Старую бобину вместе с пустым каркасом из подающей катушки он утащил в кладовку, затем распахнул и запахнул дверь ногой, находу снимая перчатки, и вновь блаженно свалился плашмя на шконку. У Матвея от его беготни голова заболела, так это всё было прытко и суетливо — он говорил, что в детстве был похож на Чебу, наверное, он до сих пор был на него похож. Иришка закрыл глаза и выдохнул с благоговенным «фух», а Матвей впервые не вскользь разглядел его ламинированную нашивку на нагрудом кармашке. Сердце сбилось в середине удара, буквы и цифры, мозг не успел даже обработать, и его иссиня-белые пальцы с обгрызанными ногтями — Матвей поднял глаза, когда он прикрыл нашивку рукой, а Иришка смотрел на него этим своим взглядом без содержания, этим птичьим рыбно-аквариумным взглядом, с каким обычно чего-то ждал — посмотрел так и улыбнулся, как всегда улыбался, от дискомфорта. Спросил недоумевающе одним лишь наклоном головы — чё вылупился? Нелюбин Ю.П., народная — как на сечатке выбитое. Иришка, наверное, по глазам одним понял, что Матвей всё уже видел и окоченело отнял ладонь от нашивки, а лицо стало никакущим, словно смотрел с интересом кино и внезапно стало на сюжет фиолетово — осознал, что фильм шляпа. Смотреть на чужую нашивку — микронасилие. Никто этого вслух не признает, но действитвие это неприятное, негласно невежливое, как башкой вертеть в бане, вмешательство в личное пространство — за такое можно и спросить, никто слова не скажет, все поймут. Но Иришка, конечно, спрашивать ни за что не станет, не положено ему, с ним и вежливость появлять необязательно, даже скорее излишне. — Мои глаза выше, — вымученно усмехнулся Иришка, Нелюбин Ю.П., народная, а Матвей опадал в этой мысли: расчеловечил. Могло ли это после всех этих лет для Иришки значить так уж много — Матвей узнал не сильно больше, чем ничего, наверное, это должно было их сблизить, потому что теперь они оба знали, Иришка знал его сто седьмую еще до того, как спросил про имя, а эти буквы и цифры встали вдруг между ними, как жбишка между Мавкой и волей, как волнорез между морем и берегом — и в этом чувстве повинной кражи стало понятно: эти буквы и цифры значили для Иришки всё. Матвей коснулся своей нашивки, блестящей от новизны — как смешно должно быть то, что ее им клеят над сердцем. — Извини… — Да забей. — Прости. Иришка мотнул головой и спрятал ладони в подмышках. Статья обычная, даже банально — вся Мавка так чалилась, Матвей не удивился бы, сиди Иришка за какую-то мерзость, а он сидел за обычную детскую дурь. Почти все они за это сидели. — Не, правда, я не… — Матвей, успокойся, мне похуй, — перебил Иришка, понизив голос, и посмотрел исподлобья так, что глаза чуть не закатились. Матвею был знаком этот тон — Иришке было вообще не похуй, просто презрение хотел выказать. Наверное, Матвею дóлжно было раскиснуть, но на укол обиды он внимания толком не обратил, за тем как взбудоражился, от того какой весь Иришка был злой. Гошик всегда шутил: это что-то из Фрейда. «Я — треш,» — неутешительно подумал Матвей. Иришка прыснул, наморщив носом, словно мог слышать мысли, но от улыбки как таковой в этом мимическом действии было мало, и Матвей склонился к тому, что это был скорее способ согнать напряг. Нелюбин Ю.П. народная, с ума сойти. Иришка вскинул локти и тяжело провел ладонями по скулам до лба, и пока его пальцы все ещё накрывали веки, он скрежетнул пару раз своим недосмехом, а потом вновь выгнулся в тугую дугу, сжав кулаки над макушкой, и сонливо промычал. И вновь Иришка стал ласковым и добрым, возвратилась в его черты резковатая игривость, словно он кожу сбросил, и стал ни то совсем новым, ни то наоборот — собой, докинотеаторной давности, ничем не раненным, никем не задетым — совершенно непринуждённый. Матвей бы всё отдал, чтоб так уметь. — Знаешь, в чем тут самый кайф? «Где тут?» — вопросилось умом усталое, но вслух Матвей брыкаться не стал. — Мне реально всё равно. Я даже не думаю об этом. Я вообще ни о чем не думаю. У меня голова просто «пуф» — пустая, ты знаешь, каково это? Когда не думаешь? — Нет. — И о чем это таком важном ты всё время размышляешь? Матвей молчаливо качнулся, не уверенный, смогут ли все его мысли в принципе когда-нибудь уместиться в речь, сможет ли он когда-нибудь рассказать Иришке обо всем что с ним происходит, обо всем, что произошло — столько всего это значило, а он всего-то мотнул головой. Иришка, конечно, его не понял, да и никто бы не понял на его месте. — Да ты выглядишь так, будто у тебя за всю жизнь ни единой мысли не возникало. Знаешь, как завидно? Ужасно. Ну, не сейчас, точнее. Сейчас нет. — Из-за колёс типа? — Да почему сразу колес-то? Из-за лекарств. Я лечусь. — И от чего лечишься? — От тревоги, бессонницы, от депрессий. Это же даже бабушкам прописывают, всё то же самое. — И ты теперь не торч типа? — Да нет конечно! Я ж не колюсь, не нюхаю, ни на чем таком не сижу, даже не пью. — А планчик бабушкам тоже прописывают? Иришка на секундочку стушевался, как Чеба, когда его ловили на откровенной выдумке, но сориентировался быстро, даже в тех же фразах. — А это-то здесь причём? Планчик это планчик, ты тему не переводи. Мне это всё по здоровью нужно, у меня с нервами проблемы, сам понимаешь. А здесь лекарства запрещены, что я, по-твоему, должен делать? Мне теперь сдохнуть, что ли? «Сдохни,» — захотелось ляпнуть из вредности, раз так Иришке нравилось провоцировать, припомнилось и его прошловстречное «Чтоб ты сдох», и в целом все грубости, которые он когда-либо говорил без причины, потому что таким бесячим он внезапно сделался, невыносимо. А Иришка, зажурившись, опять извернулся на шкорняке так сладенько, что снова обнажился живот, и лениво заворковал: — Мой канарей Трипончик просто чудо, у него всегда что-то для меня есть, целая аптека, ничего для меня не жалко. Я б его целыми днями развлекал, но ему столько от меня не надо. Мне иногда кажется, что я по нему тоскую, даже по тому, как он говорит со мной, это значит, что мне пора лечиться — когда я начинаю о нем так думать. — Можно, мы не будем об этом говорить? — О чем? — переспросил Иришка, приоткрыв один глаз. — О том, как ты кого-то развлекаешь. И от просьбы Иришка не дернулся, не взрогнул, не шелохнулся ни единым мускулом, но вдруг исчезло из его позы всё доверчивое движение, вся разморенная ослабленность — словно стоп-кадр, он весь разом остановился. С посеревшим от скованности лицом он сел на кровати к Матвею в пол оборота и молчал не дольше минуты, прежде чем сказать: — Матвей, я всё хочу у тебя узнать… — он облизнул губы ни то нервозно, ни то боязно, и незаметно поскреб ногтями запястье, будто оттягивал время, чтобы как можно дольше не говорить того, что собирался сейчас спросить. — Ты думаешь, что я женщина? Такую, вроде, бессмысленную вещь он спросил, а у Матвея булавка впилась под корень языка, ребра перестали разжиматься на вдох. И Иришка в его молчании получив свой одному ему ясный ответ, отрицающе мотнул головой и, осев в голосе, медленно убежденно затараторил: — Это не так… Я не женщина. И не мужчина. Я вообще не человек. Я даже не животное, — улыбка надрезала его рот лишь слегка, а в глазах стояло невыразимое немыслимое, спокойное необъятное горе. — Я предмет. Иришка поискал в его глазах понимание но, бог знает, что в них нашёл, поэтому доверительно качнулся вперед и начал перечислять так обыденно, полушепотом: — Со мной нельзя дружить, ко мне нельзя прикасаться, нельзя брать вещи из моих рук, и трогать вещи, которые трогал я, меня можно бить только ногами или, знаешь, чем-то типа стула, правда, его потом надо выкинуть. На нас не распределяют общак, нас не зовут по имени, и к нам не приходят мамы. Иногда я иду по коридору и не могу даже глаз поднять, потому что знаешь, сколько мальчиков из тех, которых ты видишь каждый день, проводили со мной время наедине? Каждый пятый. Почти все. Пока говорил, Иришка хихикнул, и его уродливая усмешка надтреснула с тем же звяком, с которым в ссорах разбиваются любимые чашки — сентиментально, но Матвею почему-то вспомнился именно этот звук. — Без разницы, блатные, шныри, вертухаи… Прикинь? Даже Погань был. Я, правда, не в его вкусе, он Скопика больше любит, он на внука его похож, но если Скопик болеет, то и я… Иришка задумчиво поднял ослепший взгляд, и его улыбка на полумгновение надломилась, закоротило. — Ты мне не веришь? Не веришь мне, правда? — и в тот момент его голос зазвучал точно также. Как когда полз в темноте на четвереньках между рядами и говорил, что умеет ходить сквозь стены, сейчас он снова зазвучал так. — Ты же живёшь там, с ними… — сказал он тихо и вкрадчиво. — Ты живешь с ними, ты с ними ешь, дружишь, вы всё делаете вместе. С этими мальчиками. Изнутри обледенело. — Не надо… — попросил Матвей охрипшим голосом и сам того не заметив, замотал головой. — Не надо… — шёпотом попросил. А у Иришки в глазах завращалось и заискрило то его страшное, то самое его безобразное и больное — вал шнеки его мясорубки, голодные жернова механизмов. Он заговорил быстро и буднично. — Знаешь, Жбан пахнет так странно, но хуищи больше, чем у него я не видел. Это не комплимент вообще-то, неудобно с таким, даже неловко как-то, и на половину не поместился, когда он в первый раз пришел я специально старался ему всё плохо сделать, чтобы он больше не приходил, а он взял и по морде мне врезал, знаешь, прям ладонью, как псину, а у него рука тяжеленная, и пальцем мне пригрозил так. И всё. Вам так делать нельзя, руками тем более, но разве ему объяснишь? Он по русски не бум-бум, два слова связать не может, думаю, ну бог с ним. Ушёл, и спасибо. Фомка, друг его, другое дело, мне такие даже нравятся, он грубый, но всегда старался поскорее уйти, мы с ним похожи, но самым важным для него было давать понять, как сильно я ему не нравлюсь. Он всё гадости говорил, заканчивал и в лицо мне харкал каждый раз, смачно так, без этого прям никак, ну он такой не один, на самом деле много ребят, которым это важно. Ну, к слову, внизу он тоже рыжий, если тебе интересно. В общем, они у меня оба по паре раз всего были, нищеброды, у Шубы все что есть всирают, приносили какую-то ерунду, кстати, не помню уже даже, консервы что-ли? У меня и открывашки-то нет… Не помню, правда. Они ко мне ещё вдвоём приходили, это какой-то пунктик у закадычных друзей, друг на друга смотреть, пока кончают, но я могу в таком отказать, а они потом пошли и Воблу на пару выебли, а после него я имею полное право вообще никого не брать, сам понимаешь, из гигиенических соображений. Веник ваш тоже был один раз, такой душка, честное слово, переволновался чутка, спустил мне на лицо секунд через тридцать и убежал, больше глаз на меня от пола не поднимал, храни Господь его душу, принёс мне пакет бабушкиных пирожков, даже жаль, что больше не приходил, — Иришка остановился ненадолго, прищурился и вдруг расплылся в сладкой такой ублюдской улыбочке, заговорил так, будто сто лет мечтал сказать об этом вслух: — Цига — мой любимый… Мы с ним сто лет вместе, он меня на хора с друзьями брал ещё когда мне пятнадцати не исполнилось. Как Нихт умер, быстро они меня приспособили под это дело, а чего, я всё умею, чего мне зря пропадать? Нет, хорошо хоть они, они хотя бы сижки стреляли и в обиду лишний раз не давали, хотя я тогда об этом не особо думал. С Кастетом они тогда вдвоём чаще всего меня навещали, вот у них была эта фишка кентовская закадычная, дружбу так укрепляли, нет, ну мне-то пофиг, их право, но ладно уж когда в хвост и в гриву, там хоть отвлечься можно, но когда одновременно… ну ладно, неважно, чего уж теперь об этом. В общем, чувства у него ко мне сентиментальные, напоминаю о старых-добрых. Он поэтому выходки мои покрывает, даже прощает иногда. Ну, я ему тоже много чего прощаю, у нас с ним полная обоюдка в этом плане. Меня никто просто так не трогает, а я ничем не болею и имею право время от времени кого-нибудь материть, а он не делит с Шубой Крысу, прости Господи, или Воблу со всем этажом. Ну, в смысле, Крыса-то целиком за Шубой, там не поделишь, а я только на верхнюю половину, и то не всегда. Знаешь, он меня вымораживает прям иногда, он почему-то решил, что я еврей, и очень его радует, что я якобы занимаюсь исконно еврейским делом. Я, блять, слово «еврей"-то услышал впервые в седьмом классе, какой я нахуй еврей. Ну так вот, тебе ж интересно было, хорошо ли я его знаю — да лучше всех! У него… специфические привычки. Знаешь, он постоянно со мной разговаривает, обо всем интересуется, как я себя чувствую, как у меня дела, что сегодня было, кто приходил — ему прям приспичивает об этом поговорить, когда у меня рот занят, нравится, что мне мычать для него приходится. Ну, это так, проверка связи на самом деле, ему важно, чтобы я все время был в фокусе, я ж все на автомате обычно делаю, мне даже присутвовать не надо, а он не любит, когда я ухожу — проверяет, что я в сознании. Ему это всё очень смешно, он иногда молчит специально, чтоб я отвлёкся, а потом нос мне зажимает, когда кончает, чтоб я подавился, а всё что выплюнул с пола потом заставляет слизывать — но это если у него настроение хорошее. Если не очень, он сразу заточкой мне в горло тычет — это он раньше любил что-нибудь эффектное сказануть про то, что глотку мне вскроет и в дыру выебет, а сейчас уже какой смысл? Он говорит мне быть аккуратнее, а сам за волосы меня дёргает — он говорит, мои волосы должны быть ровно такой длины, чтобы можно было в кулаке сжать, всё что длиннее ему не нравится — в общем, я каким угодно аккуратным могу быть, он сам дёргает и насаживает как хочет, я даже отлучиться не могу на секунду, надо следить, чтобы он меня не прирезал — а он может. Да и хочет, наверное. Он эту заточку однажды мне в лопатку всадил пока ёб, кожу через куртку почти не пробила, но болело долго и синяк был, а сейчас не знаю, может шрам остался — без понятия вообще, как моя спина выглядит. Ну, это всё только если у него времени нету, если надо по-быстрому, он как все меня в туалет утаскивает или к вам в блок — я у вас иногда бываю, забавно, да? Пару раз брал у него возле твоей койки, а сам думал: где ты сейчас, чем занимаешься? Представлял, какое было бы у тебя лицо, если бы ты сейчас зашёл, я думаю, он тоже это представлял, ты в курсе, как ты ему нравишься? Правда, в той же мере, что и я — не в самой беспритязательной, но это, наверное, лучше, чем ему не нравиться. Он справляется о тебе иногда, только ты не думай, я ему ничего не говорил, я ж не Чеба, ей богу, хотя он и так, наверное, догадывается, иначе бы не спрашивал. Я к слову не знаю, правда ли у него есть какое-то расписание, но он обычно заранее знает, в какой день захочет провести со мной время — качественно, я имею ввиду, не по-быстрому. Ему это не всегда надо, даже не каждую неделю, но иногда надо, это значит либо у него стресс и надо отвлечься, либо вообще нечем заняться и, ну, тоже надо отвлечься, в последнее время в основном стресс. Он дал мне ключ от душевой, если он хочет провести со мной время, я жду его там. Это меня всегда немного расстраивает, потому что значит, что на сеанс я не попаду, но что поделать? Терпеть не могу душевую, тоску нагоняет, и ждать его там не люблю — то, что он сказал, чтобы я пришёл, еще не значит, что он сам придёт, иногда все личное время его там прожидаю, а он не приходит, но ждать надо все равно, он однажды пришёл, когда я его не дождался, а потом взял меня как женщину в туалете, я в туалете ещё сильнее не люблю, чем в душевой, в душевой хоть помыться можно — он, кстати, в тот самый раз, наверное, заточкой меня и пырнул — когда я ещё был с ним в куртке? Не помню, совсем что-то не помню, правда… Он любит смотреть, как я раздеваюсь, по-моему, ему даже нравится, что я мужчина, многим такое нравится — лишний раз напоминает, как я унижаюсь, холодно и гадко, так и должно быть, я думаю. В душевой проверки связи ему даже больше нужны, тем более, что рот у меня обычно свободен, он всё разные способы изобретал, как заставить меня остаться, я ему и стихи читал, и вслух примеры решал, и алфавит задом наперед рассказывал, но это всё не работает, ему ж нужна иллюзия, что я с ним и мне всё нравится или мне хотя бы не все равно, ему даже тело моё не нужно, он хочет разум — не знаю, на что он рассчитывает, даже у меня нет к нему доступа, ни у кого нет. Он сейчас уже немного смирился, но всё же склоняется к разной акустике, ему подавай ахи, там, охи, стоны и всё в таком духе, его бесит, что актрисулька я некудышная, но я даже не знаю, чего он от меня хочет — я в жизни никакой порнографии не смотрел, я даже не знал, что на свете такая гадость существует! В общем, он себе не изменяет, и поболтать там со мной любит, и уже реально отвечать приходится, можешь представить, насколько содержательно, а ещё просит меня говорить что-то, что ему хочется. В основном оскорблять себя как-нибудь, но мне это даже приятно, но иногда он просит сказать, что-то хорошее, ну, про него, в смысле, что он мне нравится, что-нибудь в таком духе. Он всегда потом становится недовольным, не знаю, чего он добивается. Однажды он брал меня лицом к себе, это вообще какой-то зашквар по-моему, но кто ж ему запретит, тогда было даже для него странно, он меня мурижил по-всякому, потом просит, мол: «ну скажи что-нибудь», а я ответил, что не знаю, что он хочет услышать, мне показалось, я его очень разочаровал, он тогда просто ушёл и всё. А потом все вдруг перестали меня замечать. Совсем все, ко мне больше никто не приходил, не просил ничего, даже в других отрядах, месяц может быть, или полтора, уже не помню, на меня даже не смотрели, а я… таким несчастным себя от этого чувствовал, что меня все бросили, так обида душила, зачем это всё, зачем тогда это всё, если в конце они так просто, так просто меня все… просто непонятно стало, зачем я вообще теперь живу. Жизнь ненастоящая будто стала, как через форточку, всё только зачем-зачем-зачем, почему я, почему со мной… Я даже не знаю, почему так, почему жить в этом я могу, а жить с этим не получается. До сих пор не знаю. А потом после отбоя в туалете в темноте кто-то носом к полу прижал за шкирку, руки за спиной сцепил, штаны спустил и сделал, что захотел, а я снова даже не пикнул, просто в кафель сопел и пошевелиться не мог, да и не хотел, я тогда третий раз в жизни кончил, не понимаю, что со мной не так. Он закончил, стяжку с рук срезал, сидит передо мной на корточках и спрашивает, мол: ну как оно? А я на него смотрю и плачу от счастья просто, плачу и улыбаюсь, я же знал, что он меня не бросит. Ему просто было интересно, что я сделаю. Цыге интересно, что можно делать с людьми. Я ему теперь всё-всё позволяю, до этого он не был таким жестоким, что-то всё-таки он про меня понял. Он в последнее время совсем дурной стал, на прошлой неделе меня башкой в стенку вколачивал, пока ёб, меня до сих пор мажет, а вчера сказал, ещё раз увидит, как я руки распускаю, все зубы мне выбьет и позволит всем подряд пользоваться за бесплатно. Не думаю, что шутит, очень его это напрягает… Иришка замолчал с призрачной улыбкой, блуждающей по губам, а в глазах не ужас, не печаль — самое ненормальное, абсолютное беспробудное безразличие. — Ты закончил? — тихо спросил Матвей, опустело глядя себе под ноги. — Нет, — смешливо ответил Иришка, и Матвей поднял голову. — Ты же знаешь, что сидишь с моим мальчиком? Ну, в столовой. Я видел, вы ладите. С ним невозможно не ладить, он же такой добрый. Ему ничего для меня не жалко, я сказал, что жить не могу без конфет, он приносит мне ротфронт по четвергам. Считает, что оказывает мне большую услугу тем, что приходит чистым, но меня это правда мало волнует. Как ему стыдно, как ему гадко, ну разве не прелесть? Я сказал ему, что если он перестанет меня навещать, я покончу с собой. Как я буду жить без него, такого чудесного? Думает, он у меня один такой добрый, прям луч света в тёмном царстве, я сам шоке, как Нун в это верит. Нравятся себя обманывать, жаль, Господа так не обманешь. Ну, а на Чебу у меня планы. У него, правда, ничего нет, кроме кольца, он сказал, что хер его мне отдаст, но он быстро растёт и я ему нравлюсь, думаю, передумает скоро. Моё колечко будет, — со злой улыбкой пообещал Иришка, вставая на кровати на четвереньки, чтобы приблизиться, всем весом оперся на руку у края шконки и соскользнул. — Блять, — выругался, грохаясь на пол, перекатился тяжело на спину, снизу вверх посмотрел на Матвея и ухмыльнулся. — Теперь понял? — ломано вывернулся, не отрывая глаз, лег ничком и снова поднялся на четвереньки. — Они все нормальные, и они все это делают. В этом нет ничего такого, — подполз ближе, Матвей врезался лопатками в стену, приник всей спиной, держись подальше, держись подальше, держись по… — Цыга сказал мне с тобой поласковей, скажи, я был с тобой ласков? — жарко выдохнул Иришка и, положа щеку ему на колено, слегка притерся к шершавой ткани штанов, Матвей не мог вдохнуть, мало места, ему было мало места, совсем нечем дышать, он не может дышать. Иришка жадно облизнулся и прикусил губу, заблестевшую от слюны, он выглядит живым, он даже живой, он взглядом плывет и искрит как контуженный, каждое движение пунктиром, его потряхивает, он кладет руки ему на бедра, и у него дрожат плальцы. — Всё нормально сделаю, не волнуйся. Первый раз для тебя бесплатно… — обещает он и робко и трогательно подаётся вперёд, Матвей слышит, как они вращаются, он не может вдохнуть, он сворачивается и бьёт. Тр-р-р-р-р-р-р-р. Иришка сидит, прижимая ладони к лицу, и на облезлый пол из-под пальцев падают тёмные капли крови. Приподнимает голову, и глаза у него чёрные, как вода под мостом у станции Химки, как родная квартира, когда электричество отключили за неуплату. Ногой в лицо. Он ударил Иришку ногой в лицо. — У тебя три секунды, чтобы съебаться отсюда нахуй, — утробно произносит Иришка, и его голос вновь не выражает ни-че-го. Матвей вскакивает и, задевая проектор, выбегает из аппаратной.***
— Приводишь в товарный вид? — скорее утверждает, чем спрашивает она, и сухо смеётся сама себе. Она сидит на полу, прислонившись спиной к дивану, он расчесывает ей волосы, и сальные корни блестят в тусклом свете настенной лампы. Пряди липнут к расчёске. Дома который день сладковато воняет рвотой, этот запах ничем не выветрить, её тошнит, когда он пытается её покормить, и сколько бы он ни убирал, это происходит снова. Её веселят его попытки, но вяло, больше из снисхождения, как в детстве, когда они играли в догонялки или бегали на перегонки, и она всегда побеждала. Сейчас игра была другая — Матвей изо всех сил пытался ее вытащить, его мама пыталась тихо умиреть на диване. Временная ничья. — Не будешь чистить зубы, они сгниют. — А зачем они мне? Без них даже удобнее. Матвей языком ощупывает зубы, у него их всего двадцать три штуки — он для себя решил, когда вырастут новые, будет их беречь. Он приносит зубную щётку в комнату в стакане с водой и насильно чистит ей зубы. — Ванна, — ставит он её перед фактом, бесхитростно и минималистично, у него уже нет сил на цельные предложения, да и смысла в них нету тоже. Она переводит на него взгляд с потолка, у неё в глазах даже ненависти нет, она просто смотрит и не моргает. — Зачем. — Мыться. — Зачем. — Воняешь. Он злится на нее, пожалуй, но на себя злится сильнее, за то что не может быть выше своей злости. Она издаёт булькающий смех и лежит ещё пару минут, пока не находит в себе волю встать. Матвей проверяет воду рукой и остается удовлетворен проверкой, она не слишком холодная и не слишком горячая, у нее не будет поводов свинтить, он оборачивается и говорит так мягко, как только может: — Будешь чистая. Она стоит в дверном проёме, шатается с непривычки ходьбы, а в ванную не заходит. — Это не поможет. — Ты не пробовала. Она ржёт снова, сил на полноценный смех не хватает, да и неполноценный это смех, и она смеётся щелками, без голоса. — Ничего уже не поможет, — говорит она и делает шаг в ванную. Он слезает с бортика, планирует уйти сидеть в коридоре под приоткрытой дверью. Все ножницы, бритвы, пилочки и химикаты он спрятал в надёжном месте, но мало ли? — Останься. Он тормозит уже у двери, оборачивается и с секунду смотрит на её спину, потом глаз цепляется за синюю душевую шторку с картинкой пребывающей волны, на ней нарастает чёрная плесень, надо бы выкинуть, но на новую денег нет. — Зачем ты это делаешь? — спрашивает она, неотрывно глядя в воду, он не знает, что ей сказать, и поэтому не говорит ничего. — Запах тебя отталкивает? Тебе это в чем-то мешает? Это мило, — она как в себя немного приходит, дичь сразу начинает нести, он старается не прислушиваться к тому, что она говорит, но старания окупаются не всегда — слова минуют обработку, сразу оседают где-то в мозгу. Она задирает локти и стаскивает с себя мужскую футболку с черепком-калавера — когда-то чья-то, теперь их общая. Под ней нет ничего кроме голой кожи, Надя плотная и упругая, теперь резкая и сухая, как её смех, и синяки эти повсюду, никак не сходят. Матвей закрывает глаза рукой, чтобы больше не видеть, под ладонью становится мокро и горячо. — Можешь смотреть, мне всё равно, — безразлично говорит она и кидает футболку на пол. Он слышит дважды негромкий плеск, когда она переступает бортик ванной, но никакого дальнейшего плюха не происходит, ему не нужно смотреть, чтобы знать — дура встала в воде как вкопанная. Как бы не поскользнулась. — Неважно, смотришь ты или нет. Достаточно того, что ты просто об этом думаешь. Он сгребает себя в кучу, кулаком вытирает в глазницы саднящие моргалы и дергает себя за волосы, последнее, что ей сейчас надо — видеть, какая он плакса. Он подходит, хочет взять ее за руку, но она вроде как в ванной, а он вроде как нет, и это должно быть очень неприлично, потому что она женщина, а он вроде как нет, но он вспомнил от чего-то, как бабушка его в маргонцове купала, и это всё у них сейчас скорее вот как тогда, не как-то неправильно. Сейчас он намылит ей голову, она домоется, а он принесёт морганцовку, если найдёт. — Самая идея об этом уже есть в твоей голове, ты же болен. Вы все больны. Вы же даже жизни не заслуживаете, как вы живёте, блять, среди людей-то? Как вы можете жить, нахуй, вообще? — она оборачивается к нему на треть, и он не поднимает на неё глаз, потому что знает, какое у нее сейчас выражение лица, вместо этого он смотрит на выпуклый белый шрам внизу её живота под пупком, на него невозможно не смотреть, хоть и неприятно. — Но это ничего, это нормально. Можешь помыть меня, можешь одеть меня, можешь меня тушью намазать, духами облить, чтоб приятней было меня потом выебать, делай, что хочешь, мне реально похуй уже, уродина тупорылая? Воняю? Да блять, никогда проблем ни у кого с этим не было, вам похуй вообще, в кого хуй совать, достаточно того, что у меня есть пизда, ну и сиськи, хотя и без них было нормально, а сейчас? Сейчас ненормально?! Чё, ну чё ты зарыпался, а?! — она резко перехватывает его запястье и дергает к себе со всей дури так, что у него ноги на миг отрываются от коврика, он морщится от боли и омерзения, когда она прижимает его ладонь к своей груди. — Что такое? Ты ж хотел, ну давай, трогай! Делай, что хотел, с-сука! С-сука ебаная! Свол-лочи! Ненавижу вас всех! Да чтоб вы все сдохли! — её лицо богровеет от крика и слез, она сипит надрывно от натуги, пока он пытается вырвать запястье из нее рук, она хватает его за волосы, и он теряет равновесие, когда она толкает его затылок под воду. Он слышит её приглушенный вой где-то далеко на собой, чувствует, как липнет к спине намокающая майка, как дрожат её пальцы в его волосах, он хватается за ее запястья, но на большее рывка уже не оказывается, и он почти не барахтается, не пытается вырваться, его скулой прижимает к наждачному дну их ванны, в которой он просидел всё детство, и в моменте он вроде как удивлён всего-то, что всё вот так получилось. Вода плещется за бортики ванной, она уже не кричит, лишь сипит и рыдает, он думает, только бы соседей не затопили, мысль какая-то иномирная, будто бы не своя, внезапно кажется забавной, воздух покидает его лёгкие, он в последний раз рефлекторно вдыхает остывшую воду с привкусом хлора, и с этим едким болезненным ощущением в носоглотке к нему вдруг приходит небывалое, неиспытываемое им ранее, ничем не запятнанное спокойствие. В жопу соседей. Она выдирает его из-под воды внезапно, «холодно,» он успевает осмыслить и падает с плеском, затылком ударяется о кран, от удара искры и слепнет, из носа льётся и боль шьёт тело, тело делает вдох, и вдох не проходит в лёгкие, во рту привкус хлора перебивает привкус железа, а он всё тонет и задыхается хотя скула больше не жмется к наждачному дну, и кашляет судорогой, и кашляет болью, остывшей водой и хлором, это не решение — скорее рефлекс, и Матвей с сожалением отмечает, что жить намного больнее, чем умирать. Затопленный соседи перестают казаться смешными. На данном этапе дышать уже неестественно и пожалуй вредно, воздуха будто на пол ставки, всё мало, всё нехватает, он захлебывается тем же, чем кашляет, сопит соплями, всё с жжением и вдруг чувствует, как из глаз кипятком в остывшую воду капают его уставшие детские слезы. Он поднимает голову, она сидит на другом конце ванны, обнимая себя поперек коленей, и её красные взбухшие глаза очернелые, очумелые от горя и ужаса, все еще кажутся ему самыми прекрасными, и сама мысль об этом впервые шевелит в нем отвращение. Она улыбается, дрожа уголками губ, и парадоксально лицо её в этой улыбке делается несчастнее. — Прости меня… — тихо всхлипыет она, и вода от неё начинает расходиться кругами, когда она теснее прижимает к груди коленки. — Прости меня… — шепчет она ему, впервые в его жизни так ласково, впервые в его жизни эти слова. — Можешь уйти, пожалуйста? Только не закрывай дверь, ладно? Прости, пожалуйста… Он выскакивает из ванной и на бегу захлопывает дверь, он слышит как она беснуется и отчаянно и ранено вопит ему вслед: — Я же попросила! Я попросила тебя не закрывать дверь! Он вбегает в комнату и прячется под одеялом. Он без пяти минут взрослый, ему без малого девять лет, он разносит посылки и раздаёт флаеры в медвеково, умеет варить кашу и макароны, разбирается в ведении хозяйства, прячется под одеялом с головой, стараясь подавить позыв к кашлю, и вода льётся из носа и изо рта и с майки и из глаз, и ото всюду, он сжимает намокшую простыню, как маленький, и не может сделать ни вдоха. Отпускает как-то всё разом. Сейчас всё же уже вечер, а то и ночь, темнеть начинает рано, он последнее время плохо спит, в Москве скоро переведут часы на зимнее время и можно будет просыпаться на час попозже, и этого всего просто слишком много, чтобы держать это в голове, у него болит затылок, болит сильнее, чем когда выбивали зубы, болит сильнее, чем когда умерла тётя Маша, он ощупывает кончиками пальцев и жмурится, чувствуя края рассеченной кожи, и это в целом, нормально, даже приятно, потому что эта боль тёплая и понятная, словно он весь — не он, свернувшийся под одеялом плакса, а эта рана. Она на нём, а он в ней, и она его понимает, потому что она такая же маленькая и мокрая, и он засыпает, думая о ее краях, или делает вид, что засыпает. Она приходит к нему беззвучно, забирается под одеяло и ложится рядом. Он чувствует её дыхание на затылке, ему то ли больно, то ли просто очень противно, но может быть и все сразу, она подвигается ближе, он не даёт ей понять, что не спит, лишь коченеет, словно единственный переведенный на зимнее время — на час назад, когда ничего еще не случилось. Она кладет подбородок ему на плече и виновато урывисто лепечет на ухо: — Ты же знаешь, я никого больше не люблю… Это же ничего страшного, — он слышит улыбку и слезы и чувствует, как дрожит её челюсть, не открывай глаза, только не открывай глаза. Она клюёт его в щеку и в скулу, и от поцелуя в этом так мало, и лепечет: — Это же ничего, совсем ничего, — и целует влажно и в шею, и в плече, и между лопаток, — Прости меня, ты же простишь меня, это же ничего же, да?.. — сует руки, рыщет по животу и груди и всюду, и целует липко и мокро, в затылок, в висок и в ухо, не смотри — не видишь, не знаешь, и целует и рыщет, лепечет своё, а Матвея здесь нет, он спит и не знает, единственный, переведенный в мире на зимнее время. Она кладет его на спину и быстро целует в губы — солёные, как морская вода.***
В блок Матвей шатко возвратился уже в полутьме и обнаружил его безжизненным. Прикрыл дверь и постоял, глядя в пол, тут везде был этот досчатый пол, покрашенный криво в плоский светло-коричневый, он стоял, глядя на него, и услышал, как перелистнулась в углу страница. Он поднял глаза, Веник лежал на своей пальме и сонно читал книжонку, он был весь светлый и некрасивый, у него был занудный шмулёвый вид из-за толстых линз в чёрной оправе, над такими смеются в школе и бьют за гаражами, а потом они выходят из школы с золотой медалью, поступают в МГУ и становятся очень успешными. Никого в тот момент Матвей ненавидел так сильно, как Веника. Он подошёл к столу и жмакнул на кнопку чайника, подождал, пока закипит, взял свою кружку, долил кипятком до отогнутой ручки, и что-то его самого доливало до ручки таким же вот пустым кипятком. — Эй, Веник, — позвал он спокойно. — Спустись, пожалуйста. — Что такое? — беспокойно озаботился Веник, отложив книгу, и застопорился на секунду, прежде чем стечь со шконки. Выглянул из-за железной кроватной ножки с опаской, Матвей смотрел в его большие бесцветные зенки, вытянул руку с кружкой вперёд и крутанул вверх дном. От плеска воды Веник вздрогнул и увидел его, как впервые, застыл неверяще, с дрожью открыл-закрыл рот, вгляделся в его лицо и, все же что-то на нем разглядев, запоздало заковылял к швабре. К Матвею шёл медленно, шатко, и глаз больше не поднимал, всем телом жался в ту сторону комнаты, где его не было. Подошёл, стал заторможенно гонять воду туда-сюда. Матвей смотрел на себя на себя непохожего, отраженного в остывающем кипятке на полу, искажался влево-вправо и таял-таял, не выдержал, выдрал у Веника черенок, сдернул тряпку и бросил в лужу. Тряпка упала с сочным мясистым звуком, глаза у Веника налились безнадегой, он весь рябью будто покрылся, заклокотал, Матвей склонил голову вбок, будто не понял, почему он до сих пор на ногах. Веник медленно опал к полу, сжал тряпку и кругом стал быстро-быстро тереть высыхающую лужицу, Матвей, наблюдая за ним, жмакнул чайник. Когда Веник закончил, поднял умоляюще взгляд. — З-закончил. Матвей сверху вниз глядел на чмошника на карчаках, некоторые люди просто сами собой разумеются сверху вниз. — Ты уверен? — спросил монотонно под шум из чайника, час просидел один в темноте кинотеатра, когда плёнка уже закончилась, а бобины никто так и не сменил. Веник кивнул и одновременно отвел голову в сторону, но потом все же кивнул, и вскрикнул, когда Матвей ногой пригвоздил его ладонь с тяпкой к полу. Зарыпался, забился, смирился и задрожал — Матвей вдавил его костяшки посильнее, и они поддатливо перекатились под подошвой, странное ощущение — наступить на что-то живое. Веник заскулил, пока не совсем тот звук, жалко Венику себя было очень, но пока что не слишком больно. Из-под мыса кроссовка Матвея торчали его маленькие богровеющие пальчики с округлыми опрятными ногтями, на кончиках этих пальцев тысяча тысяч перевёрнутых страниц умных книжек и ровный почерк в прилежных чистых тетрадках, он даже на полу с тряпкой интеллигенция, он даже сверху вниз МГУ. На кончиках этих пальцев собачка его ширинки и Иришкины грязные волосы, ровно такой длинны, чтобы можно было в сжать в кулаке, Матвей перекатился с мыска на пятку, и Веник наконец издал нужный звук, у Веника такие же пальцы, как у всех остальных. Чайник снова вскипел и щелкнул, и с ним в такт щёлкнуло что-то еще, Матвей снял его с подставки и отстраненно поморщился от вопля, который Веник издал, когда Матвей поочередно обварил ему пальцы. Веник орал, колотился в истерике и драл его за штанину, Матвей слышал его уже будто бы из скафандра, слышал, как льётся вода на облезлый лак и как вращаются механизмы, а затем, словно сквозь помехи: — Развлекаешься? — Хьюстон. Михаил обернулся, в дверном проёме, спрятав руки в карманы, стоял Цыга, и лицо у него было беспристрастное, совершенно лишенное всякой оценки, будто само его присутствие должно расставить все на свои места — и расставило. Матвей поставил чайник на контакт и вышел из блока.***
За ужином ребята переговаривались. Понимания разговора не было, потому что не было понимания речи в целом, да и попыток понять не было тоже — в тот момент вообще мало что объективно было: был пищеблок, была тарелка с едой и вилка в руке была, были ребята, была скамья и зубы, жующие еду из тарелки с вилки в руке за ужином на скамье с ребятами в пищеблоке. Это эмпирично и доказательно, не нужно никаких формул и теорем, чтобы иметь представление, это всё — было, а вот есть ли оно сейчас, это уже вопрос открытый. Это не мысль, сырое безголосое безтелое ощущение, всепронизывающее, всеобъемлющее — всё, что есть сейчас не есть в принципе, потому что мир немонументален, реальность голографична — всё, что сейчас одномерно и безпространственно, и каждую секунду создаётся заново, потому что двигаться по природе своей не способно, эта статика едва заметна зрению, но создание происходит недостаточно быстро, чтобы обмануть мозг. Этот мир невсамделишный, так, проекция на белую стену, непонятно, откуда она взялась, потому что пост за окошком из аппаратной, но это всё уже повторялось, кадров не хватало, эту плёнку так часто вырезали и клеили, что невозможно разобрать, о чем фильм, но зубья барабанов рвут перфорацию, потому что механизм не отлажен и профилактикой некому заниматься уже давно, и это всё невнятное месиво из лиц, рук, стен и полов, и каких-то лиц, и рук, и стен, и полов, в основном, почему-то, стен. Слепит и глушит, бездарный монтаж, ниочемное бездейственное кинишко. Это если говорить субъективно. Объективно, субъект Матвей есть сидел на своём прежнем месте, спиной к петухам, и молол во рту макароны по-флотски, и ему, телу этому, этой точке отсчёта, есть даже наверное в целом вкусно, потому что он их любил, или по крайней мере любил их готовить, потому что это дёшево и легко, и хранится долго. Это бытовые машинальные чувства, он в них даже не личность, не организм — медная жила в проводе, рельса под поездом, просто проводник импульса. Кто-то вырезал треснувший кадр — Матвей уже был в коридоре жилого корпуса, Нуныр тронул его за плечо, заглянул доверчиво прямо в глаза, улыбаясь воодушевленно и ласково, как Матвей никогда у него не видел, и огласил: — А я понял! Дима Певцов! Матвей посмотрел в его лучистое участливое лицо, самое настоящее, доброе и родное, открыл рот бездумно безрезультатно, и, не позволив тяжести копиться под нижними веками, с размаху саданул ему кулаком по скуле. От неожиданности Нун дернулся на назад и повалился на задницу, у Матвея горели костяшки, веки и щеки, а Нуныр прижал ладонь к уху и взглянул так, будто ему совсем не больно, будто он просто не понимает, зачем Матвей это сделал, будто Матвей только что сам себя покалечил — будто он сам только что себя убил. — Он ненавидит твой ебучий ротфронт. Можешь больше не кормить, — сухо бросил Матвей и брезгливо перешагнул Нуныра через колено, так и не обернувшись посмотреть, как сидя на полу коридора жилого корпуса московской воспитательной колонии, ласково прозванной местными «Мавка», умирает его близкий друг.***
Той ночью Матвей не спал. Даже под утро, когда Веник утомил себя стонами и затих, Матвей так и не смог забыться во сне и всё глядел в сетку каркаса верхней койки. Не сказать, что он бодрствовал, скорее наяву бредил тем, что сказал и сделал, тем, чего не сделал и не сказал. Мысли вились вокруг извилин, как черви в пустотелом кирпиче, но основная, лейтмотивная мысль была такая: его жизнь официально завершена. Это не была шокирующая мысль, в ней не было ничего трагического, она придавила сверху, забетонировала — мы не грустим о том, что земля вращается вокруг солнца, мы не сокрушаемся о том, что числа нельзя поделить на ноль, вот и Матвей ничего сверхъестественного по поводу своей безвременной социальной кончины не чувствовал — это факт, просто данность. Жизнь эта подытоженная мнилась далёкой и несвоей, а вот за остальных горько было нестерпимо. За Иришку, за Веника, за Нуныра даже. Ошибкой было не то, что он с ними сделал, ей являлось то, что он изначально повстречался на их пути. Ничего бы этого не случилось, если бы он вовремя сгинул, казалось, чем дольше он существует, тем больше бед множит за своей спиной. Утро то было неприметное. То, что оно настало, Матвей понял ещё до побудки, когда окончательно оставил попытки задремать. Повернул голову, умастился щекой на плоскую засаленную подушку, и нашёл на себе пристальный Цыгин взгляд, будто тот, наблюдая за ним, не смыкал глаз всю ночь. Матвей поднялся, в поисках уединения вышел в туалет, там проссался, умылся и в зеркало залипать не стал, всё равно бы себя в нем обнаружить не смог, как не смог бы уже нигде, мир всё так же отдалённо напоминал тот, к которому он привык, но словно бы был смещен под 89 градусов — словно все вещи на свете подвинули ровно на сантиметр. Умом не поймать, а чуйкой всё чудится странным. Со всем странным чудился себе и Матвей. Далее марш, далее завтрак, после завтрака всё и произошло. Они девятым отрядом тащились по лестнице к себе на этаж и по одному стали просачиваться сквозь двери постовой, Цыга, хоть и шёл всегда во главе, обыкновенно задерживался на лестничной площадке, пока все до последнего не пройдут, и теперь, как и прежде, стоял рядом с Матвеем, который почему-то имел схожую склонность. Матвей прирос глазами к стене, лишь бы лишний раз не вступать ни с кем в зрительный контакт, мальчишки толпились, сливались в единый фон видом, запахом, галдежом, казалось, стоит обратить на них взор, Матвея стошнит от калейдоскопа роб-рыжих-светлых-темных-злых-смешных-грустных-коренастых-высоких-громких-тупых-русских-татар-казахов-усталых-бодрых-и-всех-всех-всех, их всего было двадцать с хвостиком, он знал их по именам, отличал их от остальных и в неком роде был с ними близок, но сейчас все они выглядели одинаково, как одно безобразное существо. Где-то среди потока их тел затерялись и милая Ирина Петровна с разбитым носом, и бедный Веник с оплавками ногтей, и глупый Нун с опухшей скулой, и Матвей предпринимал все доступные ему меры, чтобы их не найти. А затем лестничную клетку разом так и накрыла… неправильность. Калейдоскоп, безобразное существо девятого отряда словно принюхалось и всё обратилось в слух, стало ясно: все вокруг что-то синхронно сплоченно поняли, по их онемелому пониманию понял и Матвей. Понял, что что-то не так. В неправильной ненормальной для колонии тишине Матвей поднял голову, дверь на пост медленно закрылась — перед ней, обращенный ко всем, стоял детина с красной подсдутой проетой прыщами мордой и воинственно раздувал ноздри, сжимая-разжимая кулаки. На морде бегали и блестели маленькие голубые зеночки и чуть не посередине между ними был припечатан вздернутый круглый пятак, на лбу выступила испарина, и вид у стремяжки был нерешительный и отчаянный вместе с тем, непостижимым образом, страшно грустный. Матвей видел его в первый раз в жизни, стоял в паре шагов, каждую пору мог рассмотреть и откуда-то про себя уже точно знал: Иришку сейчас убьют. Безучастное какое-то было знание. — Ира!!! — взревел Кабан зычным басом, какого Матвей от него не ожидал, и его голос отразился от стен, пола и потолка, мальчики расступились, закучковались по углам, Матвей глядел на него, неоспоримого, на этого отощавшего, безумного мальчика с трясущимися руками — неотвратимое от двумерного мира зло, плёнка уже мчится сквозь механизмы, я больше не хочу смотреть этот фильм. Он посмотрел на Иришку, и у того было такое лицо, словно он стал свидетелем чуда. В следующее мгновение он внезапно сорвался с места, махом перескачил три остававшиеся ступеньки и бросился Кабану на шею, ему в спину поднялся восторженный вой, Иришка вцепился руками и ногами, прильнул к Кабану всем телом и стал неистово целовать его щеки-нос-брови-рот-рот-щеки, будто его мечта сбылась, будто он ждал этого всю жизни, он широко и вульгарно мазнул языком по его губам прежде, чем Кабан опомнился, отодрал его от себя за шиворот и со всей дури всадил кулак ему в нос — интересно, целовался ли Иришка сейчас впервые, подумал Матвей, под крики и улюлюканья наблюдая за тем, как Иришка падает на пол и с гулким железном звоном ударяется о перила. И вместе с эхом на лестничную клетку рухнула тишина, когда вдруг до всех дошло — Иришка его только что опустил. Совсем. Иришка опустил Кабана. Кабан пунцевел, выпучив глаза, глядя вникуда перед собой, и в этой острой, затаившей дыхание тишине раздался тихий смешок. Как тогда, на полу проекторной, Иришка сидел, прижимая ладони к носу, и сквозь его пальцы струилась кровь, а он тоненько хихикал булькающе, взахлёб, с прокуренным скрипом, так беззаботно, как если бы только что самую добрую шутку ему рассказал его самый лучший друг, как если бы только что стал самым счастливым. Кабан оттаял, на его потерянном лице накрапывали простодушные преданные слезы — как это возможно, объясни мне, как это возможно, и тогда сгорбился, задрожал и вдруг издал тот невыразимый, чудовищный безнадежный вопль — и кинулся на Иришку. В тот же миг кто-то выставил ногу, Кабан споткнулся, не удержал равновесия и грузно куборем полетел вниз по ступеням без единого возгласа — отчётливо что-то хрустнуло, и в следующую секунду Кабан уже лежал на спине пролетом ниже. Его голова беззащитно легла без воли, он бы выглядел мирно спящим. Если бы на шее не проступал острый угол. Никто не смел издать ни вздоха. Зубья барабанов рвут перфорацию, шестерни зажевали пленку, в ноздрях набивается запах гари, Матвей моргает, и мир становится настоящим. Цыга раскованно делает пару шагов вперёд, качаясь с руками в карманах штанов, будто всё это ему было смертельно скучно, и, оценивающе глядя вниз, протяжно присвистывает. А затем, невозмутимо выносит вердикт: — Хуя се! Выпилился! По толкучке проносится шопоток, из её недр выскальзывает Чеба, остаётся поодаль, опасливо смотрит вниз и нервно, словно бы неприязненно, выплевывает к подножью ступеней: — Точно, выпилился! Разбежался и башкой вниз!.. Шёпоток за их спинами усилился, наперебой высокие-низкие-хриплые голоса звучали и вторили: «Разбежался и башкой, выпилился, выпилился, выпилился!» Цыга обернулся и медленно оглядел всех по отдельности — то ли крепил доверие, то ли лица запоминал, остановился на Матвее и, не отрывая от него глаз спокойно скомандовал: — По каютам шуруйте и готовьтесь к шмону. Без суеты. Всем передайте. У вас двадцать минут. Дальнейших инструкций не требовалось. Поднялся гам, мальчишки озерались, но стадно поперли в двери, Матвей под взглядом Цыги с места так и не сдвинулся, Цыга отвернулся и, зашагав в противоположную от всех строну, через плечо повелел: — А ты со мной. Матвей шатнулся за ним и споткнулся о свои же стопы, как шнурки между собой перевязали, как в пол вкутили, оперся о перила, желудок сам себя решил выплюнуть, Матвей прикрыл рот рукой, надо выйти, надо срочно куда-нибудь выйти, слишком громко, и в какофонии бесчисленных отзвуков, он слышит тихое: — Сломал? Иришка проводит по переносице единым плавным движением, и выходит у него это даже изящно, а затем мотает головой, скаля зубы, очерченные красным от кровавых соплей — ни по чём не скажешь, что его нос так сложно сломать. Цыга стоит на той же ступеньке, на которой сидит Иришка, и лицо у него такое же, как было, когда Матвей чуть не оставил Веника без пальцев. Так они и пялятся друг на друга, снизу-вверх, сверху-вниз, только странно это всё со стороны кажется — Иришка вскидывает голову, под каждым глазом по гематоме, полу-давится, полу-ржёт, и во взгляде обожание и насмешка, словно бы умилённое снисхождение. Цыга хмурится и цыкает. — Утрись, блять, — резко бросает он и не слишком сильно пинает Иришку по щиколотке, Иришка дёргается и хихикает, а Цыга отдает распоряжение: — Щас умываешься, дуешь к Ёбылю. Чё с Кабаном? — Выпилился! — Когда нос разбили? — Вчера! — Умничка, — кивает Цыга и в момент, когда Иришка вскакивает и уносится прочь, обращает взгляд на Матвея. — Ну, пойдём, братец. У Матвея пересохло в роту, воздух цеплялся за стенки горла и отказывался идти в лёгкие, он заковылял нехотя к Цыге неуклюжими падучими шажками, сжимая железку поручня, зрение потупилось, словно на ощупь членило формы, все стало переферическим и невнятным, Матвей ослеп, оглох и затрясся. Цыга наблюдал за ним удивлённо приподняв брови уже на лестничный пролет ниже, без труда перешагнув через мертвое тело, а Матвей спускался медленно по ступеньке за шаг как под гипнозом, не зная зачем, просто потому что так было сказано, а сам думать он сейчас не способен, и вот миновал последнюю ступеньку, накрыл глаза рукой и, не поворачиваясь спиной, обошел то, что осталось от Кабана по дуге. — Не думал, что ты такое ссыкло, — изумленно прокомментировал Цыга, а Матвей бы от ужаса взыл, да воздуха не хватило. Цыга подошёл, в кулак скомкал его за грудки и повел за собой вниз, перед дверью на выход остановился, Матвей все ещё ладонью закрывал веки и сипел с каждым кратким вдохом, а затем ощутил прохладное прикосновение рук на своих щеках. — Матвей, всё в порядке. Ничего страшного не произошло, ты слышишь меня? Присядь. Матвей послушно опал на корточки, рука на его плече сборит воротник рубашки и встряхивает, в голосе не сочувствие, спокойная серьёзность: — Задержи дыхание. Теперь выдыхай. Теперь вдыхай. Теперь выдыхай. Вдыхай. Это хуйня. Ниче не случилось, не ссы, Матвейка. Часть сознания, отвечающая за критику, поворочилась в лобной доле, лениво крутанула ключ в зажигании туда-обратно, секунда, и до Матвея в тех недоступных глубинах разума, где он был, докатилась мрачная суровая мысль: это всё пиздец как унизительно. Он отнял ладонь от век, утер нос и побежденно зыркнул на Цыгу. Тот, надо отдать ему должное, не выглядел особо обеспокоенным, заёбанным только слегка, но Матвей чувствовал, что нет в этом ничего личного, ничего против него конкретно, даже наоборот, Цыга словно за них двоих был заёбан. Это окончательно, в реальность может и не вернуло, но по крайней мере вернуло в рассудок. Цыга, видать, обнаружил в Матаее триумфальное возвращение гуманойда, или, во всяком случае, существа маломальски мыслящего, ещё раз дернул за воротник и сказал: — Так, Умка, щас надо, чтоб ты собрался. Ниче сложного от тебя не требуется, просто кивай на всё, что я говорю, ферштейн? Матвей кивнул, хотя не был уверен, что он ферштейн, но Цыга удовлетворённо похлопал его по шее и поднялся на ноги, и Матвей почему-то остался страшно доволен собой. Далее последовал за Цыгой уже без каких либо паник и нареканий. Уходя, сквозь щель дверного проема бросил взгляд на лесничную клетку, туда, где еще виделось сереющее навеки уснувшее лицо Кабана, и поймал на себе испуганный взгляд Ракши, чуть свесившегося за перила.***
— Египетский бог Пелевина, четыре буквы. — Омон. — Цыганов, — хмуро констатировал старенький худой погранист, посмотрев на Цыгу поверх очков для чтения над кроссвордом. — Чем обязаны? — Да другу весточка пришла с воли, бабушка отошла. Нам бы к Алевтине Григорьевне, заявку на выезд оформить для похорон. — А ты тут причём? — А я провожаю, он вон, не в себе. Только ж узнали. Погранист перевёл взгляд на Матвея, и вид его не оставил тому сомнений — действительно, не в себе. Погранист кивнул и записал в квадратах кроссворда «омон», Цыга учтиво улыбнулся. — А друга как фамилия? — Наумов. Погранист вновь кивнул и накарябал две фамилии в полях журнала. — Ну-с, провожай. — Благодарю. Диалог длился меньше минуты. Матвею со дня знакомства было удивительно, как Цыге всё на свете легко давалось. Всё и все. С разрешающим жестом пограниста их выпустили на улицу, Матвей, как и тогда с Брофилем, внутренне задрожал от невроза воли, он замечал, что бывают мальчики, которым дозволялось передвигаться самостоятельно, но принцип, по которому это дозволение отдавалось, пока не улавливал. На пути к административному корпусу Цыга вновь с ним заговорил как бы между делом. — Ирка наша, интересная мадмазель. Сколько закомы, всё не пойму, что у человека в башке… Правда же? Цыга расслабленно закинул руки за голову и улыбнулся Матвею своими маленькими остренькими зубами. Матвею всегда было не по себе от этих его зубов, будто и их количество и их форма казались для человека неправильными, но в остальном, конечно, улыбка была на миллион. Матвей ему так и не ответил, и Цыга продолжил издалека: — Ты, это, на сердце не бери даже, Кабан всё равно всем уже поперек был сто лет. Уж Ирку заебать это ещё умудриться, таких терпеливых у нас — днем с огнём не сышешь, все вытерпит и добавки попросит, ну ты знаешь, а этого вон — не-а. Эт я к тому, что к нормальному она целоваться не полезет, не камикадзе. Матвей продолжал отмалчиваться, стратегически выпав в прострацию. — Так что, ты молодец. Я те клянусь, за тебя никто слова не скажет, но мне всё-таки интересно… — Цыга любопытно понизил голос. — Почему ты это сделал? — Чего? — Матвей поперхнулся и замер. — Ну-ну, не кипишуй, я просто интересуюсь. — Это не я… это же не я… — неверяще замотал головой Матвей, а Цыга невыразительно склонил голову набок и показательно миролюбиво поднял ладони. — Ладно, не ты, так не ты. Я не обвиняю, я так-то вообще ничего не видел. Просто… чисто логически пораскинул, — Цыга поморщился так, будто сам сомневался в том, что говорил, а Матвей про себя в ужасе заметался, «объясни, объясни мне, что это значит», и должно быть эта немая просьба отразилась в его лице, потому что Цыга понял его без слов. Заговорил, интонацией будто заведомо извинялся за содержание: — Ну, ты много времени с ней проводишь… Нет, в смысле, это окей, вопросов нет, но вчера ты расквасил ей нос, потом Веник, потом Бойко, будто, ну, искал на ком отыграться, что ли?.. Так это выглядит. И вот, сегодня как будто опять подвернулся удобный повод. Ну, и-и, мне всё интересно было узнать… — Цыга перевёл на него до селе ака смущенно спрятанный взгляд, и его брови были сочувственно вздернуты, но в его глазах Матвей отчетливо прочитал злорадство. — За что тебе категорию Д выдали? — Это не я… — севшим голосом попытался оправдаться Матвей и сам себе не поверил. — Да нет конеш! Не ты, я тебе верю, на сто проц, но щас нам надо убедить в этом Алевтину Григорьевну. Помнишь, что сказал Чеба? Матвей кивнул так мелко, что можно было и не заметить, но Цыга заметил и доверительно хлопнул по сгибу локтя. — Так вот, то же самое нам теперь надо сказать ей. Не ссы, говорить буду я. Пошли скорее, а-то подумают, что мы тут сговаривались. Цыга махнул ему рукой и зашагал дальше, Матвей опустошенно поглядел ему в спину и обреченно двинул следом.***
Тук-тук. — Войдите, — раздалось из-за двери. — Здравствуйте, Алевтина! — Цыга скользнул в кабинет и расцвел в обаятельной улещивающей улыбочке. — Прекрасно выглядите, как поживаете? Алевтина переложила документы в стопочку, сравняла края и гранью бумаг стукнула по лакированному столу. За время, проведённое с тётей Катей, а затем и отмотанное в пенитенциарке, Матвей для себя уяснил: тощих женщин в погонах не существует. Точнее, может, где-то они и есть, но в больших кожаных креслах на колёсиках они не сидят уж наверняка, женщина в погонах это, в понимании Матвея, женщина совершенно особенной стати — большая должность, большой кабинет, большое кресло, большая женщина. Эти женщины жили в мире, далёком от космополитен и МТВ, от маминых миниюбок, диет и блесков для губ — их вид был не про эстетику и моду, не про еду и её избыток — он был про власть. Одного взгляда достаточно, чтобы стало ясно: она весома и значима — такой была Алевтина Григорьевна, восседавшая за массивным дубовым столом, директриса Московской воспитательной колонии, пупкаресса по кличке «Кобель». — Рома, привет, — ее лицо сковал холодок раздражения, но какого-то обезличного, бытового. Выглядела она как кухарка, которая сто лет пользовалась ножом с отломанной ручкой, но терпела неудобство лишь потому, что он острый. Из макияжа тушь, пудра и пыльно подкрашенные губы, тёмные волосы опрятно собраны в косу-корзинку, лицо в основе своей красивое, как у Гузеевой — эти женщины всегда красивые, ровно в той степени, в которой это не делает их уязвимыми, в которой им это не мешает. — Благодарю, потихоньку. Ты по какому вопросу? Цыга прошёл дальше по кабинету, ламинат под его подошвой даже звучал иначе. В кабинете всё было светло, важно и зелено — повсюду стояли ухоженные растения в узорчатых керамических горшках, на книжном шкафу позади Алевтины коллекции томиков, папки, статуэтки и корабли в бутылях, на стенах часы, календарики и фотография президента. — Понимаете… — начал Цыга, когда Матвей застенчиво прошмыгнул за ним, и Алевтина внезапно перебила: — Ой! Наумов. Здравствуй, а ты чего здесь? Матвей вздрогнул, утратив надежду остаться незамеченным, но больше от неожиданности того, что она его знает. Стоит ли говорить, что он эту даму видел впервые? — Я? — Ты, голубчик. Как твои дела? Дозвонился до мамы? — Нет, — дискомфортно насупился Матвей и в замешательстве переглянулся с Цыгой. — Ох, жаль, очень жаль. Как тебе тут поживается? Успел пообвыкнуться? — её нарочито участливый тон казался настолько неуместным, что Матвей едва обработал суть вопроса, но на всякий случай кивнул. — Чудесно, чудесно. Рома, ты же помогаешь ему с устройством? Этот вопрос уже, в свою очередь, ошеломил даже вышеназванного Рому, но тот сориентировался быстрее и услужливо подтвердил: — Разумеется, о чем речь? Алевтина, словно проигнорировав его, снова обратилась к Матвею с тенью улыбки: — Скажи, он же не втягивает тебя в свои авантюры? Если он заставляет тебя делать что-то, чего ты не хочешь, обязательно скажи мне, я решу. Матвей кинул взгляд на Цыгу, тот всё ещё сохранял обозримую невозмутимость, но по окаменевшему сгибу челюсти и вытянушейся линии рта стало ясно: он в ярости. Матвей поспешил заверить: — Никаких авантюр. — Прекрасно, — дежурно отрезала Алевтина, и этот таинственной природы допрос наконец закончился. Она вернула деловой тон, с которого начинала, сложила руки в замочек перед собой и поинтересовалась: — Так зачем вы пришли? Матвей набрал в грудь побольше воздуха, опустил голову и позволил Цыге выбрать, что будет правдой.***
— Нет!!! Пожалуйста, не надо!!! Не трогайте!!! Не забирайте!!! Толстенький кроткий Скоп впал в истерику и сиреной выл в коридоре так, будто его наживую кромсали, пока вертухаи постепенно выносили из вафельницы мусорные пакеты с его честно заработанной ерундой, а потом безутешно рыдал до тех пор, пока совсем не охрип — может, и после этого рыдал тоже, но было уже неслышно. В конце концов, шмон не оказался таким уж серьёзным, не шибко страшнее обычного. Показания брали у всех без разбора, но Матвея на ковер снова так никто и не вызвал, и оставшуюся часть выходного дня он бессмысленно тупил в стенку. Уже к вечеру в блок вернулись Фомка и Жбан, и атмосфера перестала быть выносимой, Матвей поднялся и, не удостоив вниманием попытку выказать дружелюбие, вывалился за дверь. Матвеем быть Матвею было мучительно, но спасительного небытия всё не происходило, днем не получилось даже уснуть, он не мог думать, и не думать тоже не мог, отрубиться хотелось до изнемогания, но мешала и тяжесть лба, и ебучая несмыкаемость век над ебучей несмыкаюмостью челюстей, зуд ногтей, ноющие костяшки, и в целом громоздкость-неподъемность тела, все побочки его функциональности. На полосатом замызганном матрасе поверх гремучей панцирьной сетки казалось, вот-вот железные ножки под ним обломятся, и он провалится сквозь потолок сразу на первый этаж, сразу к центру земли, сразу в ад. Может, он немного-таки поспал, раз бредил. Как бы то ни было, автопилот Матвею почему-то вдруг оказался недоступен, и он вынужденно маялся всеми возможными неудобствами, как любой другой адекватный человек в его ситуации — короче, как ему несвойственно. Он отметился в журнале, перетерпел формальный обыск, что обыкновенно по секрету ему бывало даже приятно, а сегодня словно бы болезно, и выбрался на лестничную клетку. Тело Кабана естественно уже убрали, унесли куда-то, и наверное уже точно знали, где похоронят, а на третьей ступеньке сверху так и остались запекшиеся кляксы Иришкиной крови. Эта лесница вообще в судьбе Матвея стала какая-то роковая, во всех значениях, он сел на холодный пятнистый камень рядом с Иришкой — тем Иришкой, что жил в его голове, тем, что вечно следовал за ним всюду. Сдаваясь на волю порыва, потянулся и кончиками пальцев коснулся кровавой кляксы, прикосновение даже для него получилось излишне нежным, но это значило он был здесь, Нелюбин Ю.П. все ещё был здесь, и Матвей сухо бесслёзно шмыгнул носом, поднес пальцы к губам, высунул язык… — Слышь, пшел отседа! Нехуй тут шароёбиться! — рявкнул на него погранист из-за приоткрытой двери, Матвей подпрыгнул по стойке смирно и подпаленный стыдом ретировался. В игровую он вышел за неимением других вариантов. Игровой у них звалася небольшой зал-закуток на первом этаже между постовыми будками у лестниц в разные крылья корпуса, пустой закрытой на замок кованной оградой гардеробной и входом в баню. Под чутким надзором там было разрешено играть в шашки из бумаги, смотреть допотопный телевизор, прикрученный к стене на толстую ногу, слушать радио с галетным переключателем, из эксклюзивного да пожалуй и всё. В игровой также имелся предмет необычайной роскоши — большой советский ковёр той масти, что обычно в хрущевках вешали как пано, но в этом зале использующийся по прямому своему назначению, на котором считалось не зашкварным даже присесть, потому что скамей и стульев на всех не хватало, также на всю салатово-зелёную стену здесь была нарисовано граффити с немного гротескной вычурной в анатомическом смысле дамой, которая занималась каким-то неясным делом, то ли диджеила, то ли мяла кому-то сиськи, то ли просто оставляла пространство для интерпретации в зависимости от степени развращенности — рисунок, на самом деле, был очень даже неплох, сразу чувствовалось вхождение в новый век, «нулевая хуйня, короче» — как выразился бы Гошик, но Гошика здесь не было, поэтому вид картинки зачастую наводил на Матвея только тоску. Суммируя вышесказанное, впечатление место производило как нечто среднее между притоном и пансионатом для психбольных, и хотя Матвей имел примерно равные шансы на жизненной стезе оказаться и там и там, чувствовал он себя здесь не в своей тарелке, сам сразуметь не мог почему. Появился он там аккурат в разгар перепалки. Война шла за право владеть и распоряжаться пультиком в рваной плёнке, фронтов было несколько, три или больше, со стороны не определить — кто-то настаивал на просмотре повтора матча Спартак-Торпедо по НТВ, кто-то ратовал за улицы разбитых фонарей, которые крутили сразу по двум каналам, кто-то нудел о начале трансляции фильма «Бельфегор — призрак лувра», а затем, когда спор пообещался перетечь в драку, ветухай, пригрозив дубинкой, беспрепятственно конфисковал пульт себе и включил по первому юбилейный концерт Ларисы Рубальской. Забавно, как для каждого из них ничего ровным счётом не поменялось. Матвею в раз стало дурно, без конкретики — просто очень нехорошо, скорее физически, чем морально, он подошёл к радиоприемнику и обессиленно осел на ковёр возле. Шуба недовольно крутил переключатель — половина радиоволн транслировала помехи, щёлк-щёлк, п-ш-ш — почему это обязательно должен быть Шуба? Матвей прикрыл лицо руками и положил локти на колени — поза, должно быть, излишне демонстративная, но Матвей так себя ощущал, и не то чтобы ему хотелось, чтобы все это знали — ему хотелось немного честности. «…он так прекрасен, что нас колбасит.» Щелк. «…Юра-Юра-Юра, я такая дура, что в тебя влюбилась.» Щелк. «Я вижу…» Матвей ошарашенно поднимает голову. Щелк. — …Матвейка!.. Матвейка, просыпайся! Она тормошит его за футболку, дишит в ухо и мельком целует в висок. Он ворочатся и снуло хихикает в подушку. — Просыпайся-просыпайся! — от горячего духа перегара его начинает немного мутить, но она щекочет его и она рядом с ним, он зажмуривает глаза и притворяется, что спит, чтобы она побудила его ещё немного. Когда он открывает глаза, её улыбчивое лицо в теплом отсвете из коридора заслоняет собой всю комнату. Это его мама — всё, что у него есть. Он не спрашивает, когда она вытягивает его из-под одеяла, не спрашивает, когда она босиком выводит его в подъезд, не заперев дверь, не спрашивает, откуда у нее ржавая волга с помятым бампером, он ни о чем у неё не спрашивает. Она держит его за руку, и следует за ней беспрекословно. Куда бы то ни было. В салоне пахнет бензином, табаком и козжзамом, она кидает каблуки на заднее сиденье без чехлов и улыбается ему всеми зубами — он не может устоять и, ерзая, украдкой улыбается ей в ответ, хотя ему очень стремно, и она ржёт, потому что у него теперь такая улыбка — забавная, у детей такие беззубые улыбки выглядят забавно, он поджимает губы и облизывает пустоты на местах молочных зубов. — Мы просто… Мы просто убежим ненадолго, да? — говорит она как будто сама с собой, сжимая руль, и линия света из-под подбитых фар отражается над размазанной тушью дважды. Он отдергивает себя, утыкается в свое окно и угукает — «Ты заберёшь меня? Ты правда меня заберёшь?» — он не верит ей, он бы заплакал от счастья, если б поверл, и пристегивается просто на всякий случай. Он откручивает оконную ручку, щелкает блестящую магнитолу и отпускает сцепление, давит на газ и трижды щелкает передачи. Они выезжают за город спустя пол час. Он поглядывает на неё недоверчиво, ночной летний ветер холодно целует его коленки и ползает под футболкой с черепком, он мёрзнет вообще-то, его колотит от самых ребер, но ее волосы бьются в разные стороны, словно стая взметнувшихся птиц, и за ними едва удается разглядеть ее лицо, а он смотрит и чувствует больно-больно в глазницах и в носоглотке: я знаю, что мы не ладили, я знаю, тебе тяжело, я знаю, тебе со мной трудно, я знаю, ты не любишь меня, зачем ты взяла меня, ты всегда уходишь так далеко? Рельс безопасности угрожающе вьётся под дальним светом, дорожная разметка двоится и сливается снова, но ей нет до этого дела, она быстрая и бесстрашная, они подпрыгивают на кочках и ухабах, его швыряет взад и вперёд, но на короткое мгновение, прежде чем подвеска ударяется об асфальт, ему всякий раз кажется, что машина летит. Они мчатся сквозь мглу шоссе и по пути им не встречается ни единой тачки, за окном проносится черный лес, и Матвею думается, сегодня она убьёт их обоих, и вопреки всякой логике, он никогда не был благодарен сильнее. Первый аккорд песни сквозь рокот мотора, она без раздумий дает по тормозам, машина испуганно взвизгивает, и начинает вилять по дороге, кажется, она ударется лицом о руль, потому что звучит короткий гудок, но в следующую секунду она делает музыку громче и выпрыгивает из машины, изчезает во тьме за окнами. Сердце ухает куда-то в желодок, потому что всего на миг Матвей уверен, что она больше к нему не вернется, но она открывает дверь с его стороны и протягивает ему руку: — Это моя любимая песня! — радостно кричит она ему на ухо, отстегавая его ремень, и утягивает за собой в темноту. Он любит ее так сильно, что у него начинают слезиться глаза. Месиво Шубиного лица красным заливает всё поле зрения, Матвей прижимает его к ковру и замахивается снова, в ушах мат и галдеж, когда его сдергивают и крутят руками за спину, он чувствует удар в бок и поддых, по инерции вырывается, когда прилетает уже в висок, тело мякнет, и голоса становятся дальше и дальше, пока от мира не остаётся только старая тихая песня в шерохе радиопомех: «Пусть всё будет так, как ты захочешь, пусть твои глаза как прежде горят.» «Та самая», с цветастого.***
В Москве часы перевели на зимнее время. Еду приносили три раза в день. Так было уже три раза. Свет не выключали ни днем ни ночью, если не прижиматься к двери, чтобы увидеть окошко у потолка, понять день сейчас или ночь можно было только по открывающейся кормушке. Была раковина, в раковине вода была не всегда, вода иногда капала с потолка, была дырка в полу, это был туалет, была дырка в стене, над дыркой было нашрябано: «Посмотри и увидишь бога», он смотрел и ничего не увидел. Три раза приносили еду в четвёртый раз, у еды не было вкуса, уже и не вспомнить, что это было, тогда же от ногтя отошёл кусочек пластины, вкус был не очень. В пятый раз как еду приносили три раза приходил Дядя Верищ, звал из кормушки, отмучился, партизан, обещал забрать, так и не забрал. Ирина Петровна сидит на корточках и макушкой упирается в потолок. Улыбаясь, глядит сверху вниз, сверху капает, на вкус как морская вода, хлор и ил, куски кожи слезают с лица и падают вниз, на звук как мокрая тряпка, вода доливает до самой решки, становится нечем дышать, вода выносит его наружу. Так в том году, в самый холодный день октября, в Московской воспитательной колонии, в штрафном изоляторе метр на два, в одиночестве на подгнивших досках Матвею исполнилось семнадцать лет.