***
Ленивый рыжий кот распластался на коленях Бриньи, мурлыча и подставляясь под ласку; дева запускает пальцы в густую шерсть да насвистывает прилипчивую песенку. Однажды подхватила в странствии, а жена на свой лад переделала — мудрёно, не в пример простецким корабельным запевам под ритм вёсельных толчков. Там же, на корабле, она этого кота и прикормила: да так, что он потом на сушу за нею увязался. Жена лишь рада была — вот он у них в доме и прижился, со временем то ли распушившись, то ли растолстев. Лишь недавно начало пригревать солнце, и за окном юноши украшают цветами и лентами столбы, возведённые в честь праздника наступления весны. Но для Бриньи праздник в ином: возвращается наконец жена её с суровых южных гор. Говорили городским жительницам, что скальда их любимая каждую зиму уезжает на юга навещать родню; лукавить, к счастью, почти и не пришлось: родня-то всамделишная, да и юга — тоже… Порыв ветра, последнее дуновение ушедшей зимы, возвещает прибытие А́рнлейв — всё такой же свободной, всё такой же удивительной. Но лишь поприветствовав её и расцеловав холодные с улицы щёки, замечает Бринья, что глаза у жены более, чем обычно, печальны. Будто гложет что-то её, не даёт покоя. — Матушка… улетела, — молвит она, когда спрашивает о том Бринья. — Куда? Арнлейв медлит с ответом; повернув голову, указывает куда-то вдаль — и каждое её движение полно необъяснимой тоски. — К солнцу… к нашим великим небесным праматерям. Как и все до нас — в тишине и покое, средь стылого зимнего дня — скрылась она вдалеке, и следующей ночью стало на небосводе одною звездой больше. Бринья, устыдившись своих бездумных слов, подходит ближе и берёт её руки в свои. Подбирает слова, краснея, — да так долго, что Арнлейв, слабо улыбнувшись, сама её успокаивать принимается. — Нет нужды корить себя: не в том моя скорбь. Мы готовимся к последнему полёту, ждём его — с тех самых пор, когда наши крылья впервые расправляются навстречу ветру. Так меня учили давным-давно… я уж думала, что забыла. — Но… что же тогда тебя гложет? Тронув кончиками пальцев серебряный амулет, Арнлейв судорожно выдыхает. — Когда-то давно я встретила женщину, что оказала мне добрую услугу, — молвит она. — Платы сразу не потребовала — сказала, что ещё дважды обращусь я к ней в миг величайшей нужды, да всё сразу и отдам. Так и вышло: второй просьбой я спасла тебя и матушку тогда, в лесу. И… кажется, пришло время для третьей. Арнлейв опирается на ограду, подставляет печальное лицо под порыв ветра — и перезвон бусин в волосах вторит её словам. — Я хочу узнать, где живёт мой народ. Из своей семьи я ведь последняя; не знаю даже, где другие… есть ли другие племена, другие гнёзда. Сколько сама искала — не нашла: может, и нет их больше. Может… может, и вовсе одна я осталась. Она крепче сжимает амулет — до боли в ладони. Смаргивает выступившую слезу. — Я ведь давно это знала. Знала, что матушкин век угасает, и что род мой на мне и прервётся: не будет у меня птенцов, даже если захочу. Должна была уже привыкнуть — но боль не утихнет никак, не ослабнет. Жила птицею, умереть захотела человеком… скажи, любовь моя — скажи мне, кто я вообще такая?.. Бринья, с трудом пытаясь подобрать ответ, кладёт тёплую ладонь на её щёку, утирая слёзы; и кажется, что жест этот громче любых слов говорит. — Птичья жизнь, человечья… — она неуверенно поднимает взгляд на жену. — Может, выбирать и вовсе… ну, не нужно? Арнлейв, потупив взгляд, молчит; кот тычется ей в ноги, почуяв тоску. — Если это взаправду для тебя важно, — вновь начинает Бринья, — если именно в этом величайшее желание твоей души — я помогу. Мы найдём твой народ: у нас будет корабль — самый лучший, самый быстрый, — и мы избороздим все моря, если потребуется. Сами. Прибереги третью просьбу для будущего: с настоящим уж вдвоём управимся. Кот, обтираясь об Арнлейв, играет с перьями её плаща; взгляд её наконец теплеет. — Спасибо, — тихо говорит она. — Я рада знать это; как и, возвращаясь сюда весна за весною, рада видеть, что не забыла ты меня и не разлюбила за время разлуки. Бринья в ответ лишь улыбается — тепло, но задумчиво, скальде своей под стать. — Разве забываем мы солнце, когда опускается полярная ночь? Мы ждём его, засыпая и просыпаясь, — она прижимается к жене и целует в лоб — невесомо, целомудренно, — любим — и оттого лишь сильнее ценим его приход.***
«…И вот я снова здесь — вскоре последние слова слепой сменятся первыми словами прозревшей. Ни одна из сестёр: ни до меня, ни после, — не была достойна этого. Ни в одном из храмов, ни в одном из миров». Сольвейг в очередной раз пробегается глазами по неровно — будто дрожащей рукой — выведенным рунам. Ничего сокрытого, никаких тайных знаков и посланий, от которых кружится голова и плывёт под ногами пол, — просто старые записи старой сейды. Первой и последней, что решилась на этот ритуал до неё. Среди бредней о величии трудно было выцепить то, что действительно полезно — но за годы жизни с Гримгердой Сольвейг научилась быть терпеливой… когда это нужно, вестимо. «Нужна помощница; лучше — двое. Меня, во всяком случае, одной не удержать. Когда пройдёт приступ, одна должна держать чашу, а вторая — петь вардлоккур. И пусть стоят на месте. Я лишилась одной из них и до сих пор не поняла, отчего… стоит брать не слишком полезных». Записи приходится складывать бережнее обыкновенного: ветхий пергамент хрустит, грозясь рассыпаться на части в её ладонях. Помощница… этого не хватало! Гримгерда, благо, снова чем-то занята, пока слуги, вертясь вокруг, разносят еду и разливают питьё; Сольвейг, присмотревшись, находит возле неё новое лицо — улыбчивую рослую девицу с полувыбритой головой. Времени не теряет, ворониха! Сольвейг обводит глазами сидящих напротив сестёр — тех, на которых не может ненароком упасть взгляд Гримгерды. Не согласятся эти — попросит других, лишь бы молва раньше времени не разнеслась… — Мне нужна та, кто поможет провести вардлоккур. Молчание. Женщины глядят на неё непонимающими глазами — то ли глухие, то ли не способные понять с первого раза. — Ну ритуал! — раздражённо выкрикивает Сольвейг. — Тот, который… — Мы знаем, какой, — перебивает её одна из старейших женщин во всей общине и выходит вперёд. — Не так уж много зим прошло — не забыли. — Ну и что же молчите тогда? Сольвейг скрещивает руки на груди и присматривается к старухе — а затем и имя её вспоминает: Йо́рунн. — Многие из нас здесь намного дольше тебя, — отвечает она скрипучим, надломленным голосом. — Знают больше тебя. И помнят, что случится, если перейти Гримгерде дорогу. Не будь дурой, Сви́дрика — не навлекай… — Так умело меня запугиваешь, будто Гримгерда тебя за это золотом осыпает, — она вскакивает со скамьи: то, как Йорунн смотрит на неё сверху вниз, — невыносимо. — Это мой ритуал. Мой! Я перехожу ей дорогу, не вы — вам-то какой толк за свои шкуры бояться? Она переводит взгляд на остальных женщин: те по-прежнему сидят на местах дубовыми идолами, и лишь одна — Ви́гдис, кажется — подаёт голос. — Вы обе нам сёстры, равные в наших глазах, — она кладёт руку Сольвейг на острое плечо. — И потому больно видеть, как у общины открываются старые раны — те, что только недавно начали затягиваться. Сольвейг стряхивает её ладонь и отходит назад. — Вот как, — она в последний раз оглядывает сестёр, до последнего ожидая, что хотя бы одна из них окажется не такой трусливой, как другие. — Значит, у вас мне помощи не найти. — И будет на то воля Альдри, чтобы вовсе не нашла, — отрезает Йорунн, разворачиваясь. — Довольно нам раздоров.