Часть 1
14 мая 2023 г., 01:19
— А ещё у ней лебеди дебильные, — он не слышит, как Марина издает слабый смешок, но чувствует его ладонью, лежащей на рёбрах. — А ты опять думаешь, я шучу, да? Вот доктор тебе гулять разрешит, мы сходим посмотрим, сама смеяться будешь. Как есть вот, лебеди эти, совсем дебиловатые. Гобелен они — во.
Телу тепло от груди до низа живота — там, где к нему прижимается спиной Марина. Остальное не очень важно, болтается где-то на периферии сознания: впившаяся в плечо сетка кровати, слабый сквозняк из форточки, навязчивые больничные запахи, раздражающие, как наверное, раздражает охотничьего пса запах дичи — до дрожи в коленях, до конвульсивного подергивания мышц.
— А может, и не такая плохая задумка, да? У мамы вон на стене ковер — ну, это как у всех. А у нас будет гобелен. Слово такое... Французское, может? Или нет? Надо Валеру спросить, он такую ерунду любит.
Пальцы Марины сжимают его руку — одновременно и ободряюще, и раздражённо. «Замолчи, прекрати нести чушь, все равно не уговоришь поверить».
От собственного дыхания ей в загривок жарко и томительно. От ощущения страха. Тупого, звериного, неспособного поддаться на уговоры. Доктор говорит, что есть прогресс — а этот страх легко находит самые тонкие ниточки лжи, дрожание губ, слабую складку между бровей. Это то чутье, которое всегда спасало на работе: врёт — не врёт, ударит или нет, до чего легче, когда считываешь это в одну секунду.
До чего сложнее здесь, когда знаешь, что не спасут.
— Мы с тобой сходим, — он игнорирует движение Марины, перехватывает ее пальцы, сплетает со своими, ощущая привычную гладкость обручального кольца. — Только не в ближайшие выходные. Тебе-то, может быть, уже и разрешат, но меня тут совсем замотали. И Валера — толку от него... И эта ещё.
Марина замирает в одно мгновение и всем телом.
— Ну, шо такое? Где болит?
Они тянутся за блокнотом вместе, только по пути уже расцепив руки.
«Женщина?», — ровным почерком выводит Марина. Переворачивается, сбив в ноги тонкое одеяло. Смотрит в лицо.
— Женщина, — соглашается он вслух. Мягко тянет из пальцев карандаш. — Ты вот сейчас шо-то глупое хочешь сказать, Маринка. У тебя вот такое лицо всегда, когда ты глупости подумала.
Она слабо улыбается, бьёт его узкой ладошкой по плечу. Не больно. Но можно поймать и прижать пальцы к своей груди.
— Я вот как ее увидел, так сразу и подумал — женщина. Чуть меня не угробила, пока до отделения довезла, точно женщина. Я тебе точно говорю — у нее преступники так и колятся — помотает тебя в «бобике» полчаса, как г... В общем, помотает, сразу говорить захочется.
«Пф», — беззвучно произносят тонкие почти белые губы.
— Ну, это ты, — возражает он. — Да не ругаю я, не ругаю. У нас пока ещё Советский союз, равноправие. Хошь — машину води, хошь — гобеленами торгуй, кто ей запрещает. Я что ли?
Марина качает головой, проехавшись щекой по подушке. «Дались же тебе эти гобелены».
А гобелены вовсе и не нужны. Может быть, стоит даже продать квартиру в Ростове. Не поедет же он туда все равно один, без своей Маринки. То есть — не поедет же, пока она тут в больнице.
— Давай, поспишь, и я с тобой посплю? — он разбирает пальцами спутанную прядь волос. Марина и раньше не мыла их каждый день — целая эпопея высушить, даже с феном сидеть не меньше получаса.
Нужно встать и всё-таки закрыть форточку, ночью же станет холоднее. Но он только расправляется одеяло на чужих плечах.
— Ты засыпай, а я тут буду. Никуда сегодня больше не поеду. Куда мне ехать, да? Я уже тут у тебя...
Свет в палатах не гасят даже глубокой ночью. Он режет глаза, такой же, как в следственном комитете, грязно-белый. И лампа такая же — едва заметно мигает и натужно гудит. Она везде есть, такая выгорающая люминесцентная лампа.
Марина и правда засыпает.
Можно больше не разговаривать с ней вслух, не выискивать слова, которые складно лепились бы друг к другу, словно дощатый забор прикрывая несказанное. И разговаривать с собой не получается тоже. Оно такое округлое, это чувство, тяжёлое, как цельный металлический шарик, утыканный шипами — возьми в ладонь и в кожу врезаются острые грани. Кажется, что вот так удобнее и не так больно. Или лучше так, чуть иначе. А на самом деле везде одинаково.
Вдох-выдох. Он держит ладонь на рёбрах Марины, на долю секунды замирая каждый раз, когда между вдохами в тишине особенно громко слышен треск отжившей свое лампы.
Это собачье глупое чувство, какого не должно быть, наверное, у человека. У человека, который высшее существо и вот вся эта херня, и точно по-комсомольски не способен на низменные эмоции.
Только оно есть. Без спроса — есть. Невыносимое, до пересохших губ, желание касаться. Не только видеть сквозь стекло, не только знать на словах — от врача, от равнодушных голосов по телефону — что все хорошо, но и ощущать это. Не веря глазам, прикасаться пальцами, вести сверху вниз от плеча до локтя, дергать в сторону серую проштампованную больничную простыню, словно боясь, что под ней окажется пустота.
Ощущать запах, тепло, знакомый жест, привычную тяжесть ладони на плече, узнавание, телесное, собачье, которое не обманешь.
Без хозяина собака издыхает — от одиночества, от тоски, от ужаса. Некому больше хранить верность, не за кого рвать глотки. Только лечь и умирать, равнодушно, без сопротивления.
Оно где-то рядом, это стылое одиночество, стоит в дверях вместе с ночной сиделкой, укоризненно качающей головой. От них обоих пока ещё можно спрятаться. Сделать вид, что спишь, и продолжать считать. На них обоих пока ещё можно огрызаться.
До утра семь с половиной тысяч вдохов.
Не его — Марининых.
До утра долго-долго, целая жизнь.
Пряди волос щекочут кончик носа, если подвинуться ближе по подушке. Почти как было раньше дома. Только вместо теплого томительного желания — колкий страх, перекатывающийся шариком в ладонях. Можно провести пальцами, раздвигая тонкую, слабую ткань ночной сорочки, и коснуться груди, но нельзя обмануть собственные мысли. Бесконечный обратный отсчёт в голове — как тяжело вздымаются ребра, какие холодные пальцы — если их согреть в своей руке, то это поможет? Правда поможет или только создаст иллюзию, что...
А может быть, если загадать — загадать желание, глупо, как в детстве — то оно возьмёт и сбудется? Ведь должно же случаться что-то хорошее в этом мире, где вечно из дерьма и в дерьмо, разве оно не должно?
Загадать, что если чертова лампочка перестанет гудеть, то и с лечением все сложится. Обязательно все должно сложиться. Это же Москва, тут и врачи должны быть самые лучшие. Все лучше, чем у всех. Следаков только хороших не завезли. Ну так это же поправимо, да?
Все у него с этим делом получится. Надо только заново перечитать бумаги. Перешерстить все за Добровольской — точно ведь что-то пропустила. Надо просто взять себя в руки.
И чтобы лампочка затихла.
Только она гудит и гудит, блядская она сука.
***
— Так и спал, а что мы сделали бы? Уж вы сами как-нибудь... Ну, тогда смотрите... — голоса доносятся из-за двери. Не встревоженные, не злые, но какие-то не такие, как должны быть на утреннем обходе. Ещё не заставив себя окончательно проснуться, он придвигается к Марине ближе. Ещё на долю и долю миллиметра ближе, насколько это возможно. Защищать от чего-то — кого-то — чужого, кто топчется за дверью.
— Спят, я же вам говорила, — произносит тот же женский голос.
— Спасибо. Я его заберу, — отвечает мужской, уклончиво-интеллигентный. Валера.
— Уж вы постарайтесь, — с тщательно отмеренным сарказмом отвечают ему.
Дверь захлопывается, остаётся ощущение присутствия кого-то третьего. Ощущение вздыбленных на загривке волосков.
— Жень. Спишь?
— Не трогай.
Предупреждение оказывается не лишним — Валера отводит в сторону руку, так и не коснувшись плеча. Он не нужен тут. Он как будто в чужой супружеской спальне, и если врачам в белых унылых халатах это позволено, то ему — уж точно нет.
— Чего хотел? Нашли что-нибудь?
Валера качает головой.
Он отвратительно качает головой. Как завуч провинциальной школы, слишком замотавшийся уже, чтобы орать на детей ором. Поэтому он предпочитает стоять, глядя сверху вниз и укоряюще качаться.
— Чего тогда притащился?
Изнеженная интеллигентская часть Валеры готова сказать «Да пошел ты». Самая малая часть.
Есть ещё другая. Есть человек, с которым пришлось драться, и даже не выйти победителем.
— Поехали.
— В отделение?
— На квартиру к тебе. Поешь, помоешься. В зеркало на себя посмотришь.
— В зеркало? А там шо-то новое показывают? Какая-то цирковая программа с гастролями?
Марина морщится во сне, ещё не совсем разбуженная их голосами.
— Ты думаешь, ей приятно, что ты с ней тут сутками торчишь, небритый, грязный, как собака? Лучше ей что ли делаешь?
— А я и есть собака, Валер, — хорошо было бы перевернуться на спину, ощущая болезненное удовольствие от того, как расслабляются затёкшие мышцы. Но кровать, не рассчитанная на двоих, кончается ровно-ровно под лопаткой — жёстким металлическим ребром. С нее только скатиться, стараясь не шуметь и удержаться на подкашивающихся ногах.
— Тебе зеркало принести? — возможно, Валера заразился от давешней санитарки желанием закидывать собеседника издевательскими репликами.
— Не надо, Валер. Я тебе верю на слово, у тебя очень честное лицо.
— Дурак... Пойдем, приведешь себя в порядок и обратно приедешь.
— Я и так уже тут, на кой мне кататься туда-сюда?
Удержаться на ногах всё-таки получается, но приходится ухватиться за рукав Валериного пиджака. Выходит то ли по-пьяному смешно, то ли угрожающе.
— Доктор сказал, что лучше ей. Если ты отойдешь на пару часов, то ничего за это время...
Валера, который что-то узнавал у доктора — это слишком. Чуть более чем достаточно, чтобы взять его за лацканы пиджака — и так уже мятого, и кто здесь ещё не ездит домой — и тряхнуть, доказывая, что не его дело, не его проблема, что он тут никто, и откуда ему вообще знать, а если как раз за те два часа...
Горячая шершавая ладонь не то чтобы ударяет по лицу, но ложится резко, закрывая рот.
— Ну, скажи. Давай при ней ещё скажи, прямо вслух ляпни, — неожиданно спокойно, с видом победителя, произносит Валера.
Его ладонь пахнет машиным маслом. Успокаивающе, приятно.
И слова, произнесенные в нее, он как-то считывает, угадывает даже без движения губ.
— Ладно, поехали.
***
— За полчаса доберёмся. На метро, конечно, быстрее было бы...
— На метро... Я после Добровольской хоть на подводе, лишь бы без нее...
— Жень?
— А?
— Тебе когда-нибудь говорили, какой ты злой?
Валера пялится с искренним интересом, словно спросил что-то важное или хотя бы умное.
— Говорили, да. А тебе часто говорят, что ты сильно добрый? Эти твои хлыщи с Рублёвки? Добрый дядя Валера тебе бумажку подпишет и отделаешься административкой...
— Да иди ты...
— Да куда мне. Идти далеко, Валер, надо хотя бы на метро.
***
— Ты ел?
— Когда?
— А когда ел?..
Они двое теперь похожи на подозреваемого и следака, даже вот точно так же смотрят друг на друга через кухонный стол.
— Я тебе не девочка институтка, в голодный обморок падать не собираюсь.
— Ну побрейся тогда, я картошку почищу, — Валера отпускает взгляд и отворачивается как-то очень легко. Даже для него легко. Заебавшийся. Он тоже вусмерть заебавшийся.
Хоть и был прав про зеркало.
В зеркале не находится ничего пугающего и непривычного, но становится как-то легче. После душа — едва теплого, но не ледяного, так и не хватило решимости вывернуть кран на полную — становится лучше.
Словно закончилась ночь с ненавистной этой гудящей в углу лампой и начался день. Прозрачный, внятный, почти свободный от ночных страхов.
— «Гобелен» это французское слово, а, Валер? — возвращаться на кухню тоже хорошо. Там есть кто-то живой и окно, из которого льется дневной свет. — А это у нас... А я уж поверил, шо ты мне никакой работы не привез, и просто ездишь, как дурак.
Разложенные на краю стола недочитанные документы Валера сперва порывается забрать, но на полпути равнодушно взмахивает рукой и возвращается к газовой плите мешать на сковородке картошку.
— А я и есть дурак.
Бумаги оказываются не очередным протоколом, не описью, не допросом свидетеля, и в общем-то вообще не рабочими.
— Из-за Добровольской что ли разводитесь? Совсем сдурел?
— Сдурел, сдурел, ещё пять раз меня дураком обзови, может, самому полегчает. Французское слово твой гобелен, какого-то фабриканта так звали.
— Вот ведь мудак.
— Кто? Я?..
— Фабрикант твой. Сначала напридумывал своих гобеленов, а потом нормальные люди должны смотреть, как на них эти... Лебеди.
— Лебеди — символ верности, — назидательно произносит Валера. Так назидательно, что под ребрами как-то сладко прихватывает от желания двинуть ему по лицу. Хорошо. Привычно. Словно возвращаешься наконец в нужную колею.
— Про верность — это тебе, конечно, виднее.
— А ты меньше смейся над образованными людьми. Лебеди, они себе в природе пару выбирают один раз и на всю жизнь. И если один вдруг погибает...
— Валер...
Солнечный день вдруг перестает казаться по-настоящему солнечным. Такой же он люминесцентный, как те лампы в палате. Ненастоящий. Больничный.
— Пошел бы ты нахуй, Валер.
Лечь и умереть по-собачьи. Почему нельзя? Кто сказал, что так не бывает?
— Извини, не подумал. Ты сядь поешь. Готово в общем-то уже.
***
Может быть, надо отоспаться, чтобы не вызывать в себе эту нервную недоверчивую паранойю. Но чутье подсказывает, что вовсе не в ней дело. Что Валера, хитрый и безжалостный, как гестаповец, действительно не заслуживает доверия. Особенно этот Валера, тошно-заботливо притащивший в гостиную одеяло.
— Ты ведь меня не разбудишь через два часа, да? Пообещаешь, а потом не разбудишь.
— Через шесть разбужу.
— Давай четыре.
— Ты не торгуйся, не у себя на Ростовском рынке.
— Вот хамло, а ещё пиджак таскаешь, как интеллигенция...
Одеяло падает сверху, чужое, местное, предназначенное для таких вот командировочных. Пахнущее шерстью и пылью.
— А если из больницы позвонят?
— Тогда — разбужу.
В этот раз голос звучит иначе. Хорошо, честно. Но не лишним будет разлепить глаза и посмотреть. У Валеры спокойное усталое лицо. И пиджака нет. Может быть, его и вовсе не было сегодня?
— А ты — почему?
— Что «я — почему»?
— Говоришь, что я злой. А ты — почему? Не злой. Почему оно всё всегда вот так — а ты на них не злой?
— На кого «на них», Жень?
— Не знаю я. Просто «на них».
– Ты спи давай, не неси ерунду.
Одинокий узкий луч пробивается в щель между портьерой и стеной, одетой в ободранные бурые обои. И крошечные пылинки в нем падают, падают и падают, никак не заканчиваясь.
А лампы погашены и не гудят.