Часть 1
19 мая 2023 г., 22:28
Я сбегаю на балкон первым. В пыльное царство огуречных банок и детских сокровищ. Вот старый велосипед с погнутым колесом, вот ржавые санки с цветными деревяшками, вот плавают в мутной укропной жиже огурцовые жопки. Банки стоят ровным рядом, и я смеюсь – один, на балконе, как конченый идиот. Потому что Олеська вот клялась, что никогда не будет заниматься этой ерундой, «ни одной банки не закручу никогда, и не надейтесь!», а потом… Потом – как у всех. Давай попробуем посадить петрушку. Давай – кабачки. Давай купим яблоньку. Что значит «не хочу на дачу», а земля?
Вот так-то, Олеська, вот оно. Вот так мы все и стареем. Сначала петрушка, потом закатки, а потом и землю на кладбище пора бронировать, а то потом хлопот не оберутся дети.
Открываю окно, закуриваю. Там, в квартире, сезонный апокалипсис. Слышу, как мой Сашка заводит считалочку, чтобы примирить шумных мелких, слышу, как скрипят натужно диванные пружины. Диван – мой ровесник. Еще мы с Димкой на нем прыгали. Зеленая обивка, скрипящее нутро, три квадратные подушки. Затхлый какой-то запах. Не противный затхлый, а такой – так пахнет в старых квартирах, обжитых старушками. Запах опыта, смерти, лежалого чеснока и стиранных штор.
– Вот ты где, – говорит Димка. Плотно прикрывает за собой дверь, щурится. – А Мариша сказала, ты бросил.
– Бросил.
– Брехло. Есть еще?
Он протягивает руку раньше, чем я отвечаю. Начальственным кретинским жестом.
– Что? – хмурится на мой смешок.
– Ничего. На.
Он закуривает тоже, и теперь нас двое – счастливых от этого крошечного нарушения, вдыхающих дым вперемешку с зимним воздухом, пропитанным хвоей, порохом уличных салютов, вечным ароматом мандариновых шкурок. Балкон старый, из дерева. Окно открывается только одно – в него мы и выдыхаем, плечом к плечу. Димка на голову выше, в жилетке на рубашку, с аккуратными пижонскими запонками. Я в свитере, и мы, как всегда, совершенно не похожи. Даже смешно: за столько лет никто и ни разу не признал в нас братьев. Даже в школе. Даже когда Димка стал носить нашу фамилию. «Однофамильцы, что ли?»
Димка не стрижется, завязывает эльфийские свои патлы в баранку, оставляет щетину, как у модников с обложек. Я в последний раз прическу менял, когда Маришка захотела семейную фотосессию и заявила, что или я даю ей отвести меня к барберу, или я не снимаюсь вообще.
Мы разные – я и Димка. Были и есть.
– Санька твой, – начинает Димка, – сказал моему Валерке, что шпроты в банках живые.
– И что, он поверил?
– Не поверил. Но банки вскрыл.
– Что, сам?
– Говорит, что сам.
– Врет.
– Вот и я думаю, что это твой второй с начала.
– Мог, – соглашаюсь благосклонно, – руки у него золотые.
Тушу сигарету, перегнувшись на улицу и нашарив железный козырек. Сую в рот новую, Димке протягиваю пачку. Я знаю, что он вышел не просто так – не поболтать. Вижу по тому, как он нервно крутит кольцо на безымянном пальце, и запонки свои тормошит, и пуговицу на жилетке.
– Послушай, – говорит наконец. – Хочу посоветоваться. Ты только никому не говори. Маришке тоже.
– Клянусь на мизинчике, – говорю с убийственной серьезностью, и он вспоминает – фыркает.
– А ведь правда, слушай. Это же на этом самом балконе, да? Ты еще босиком вышел, как дурак. И дверь захлопнул, ха!
Ха. Теперь, и правда, «ха», а тогда…
Я люблю теперь смотреть на Димку. Маришка говорит, сентиментальность – болезнь возраста, и если так поглядеть, то я как будто пропустил десяток лет. Болезнь возраста – это, наверное, про тех, кому за сорок, или за пятьдесят, а мои тридцать шесть ну никак не годятся. Может, я просто такой одаренный уникум. В шесть умножал, в двенадцать решал задачки по высшей математике, в тридцать шесть вот вздыхаю над прошлым, как дед на смертном одре. Но в этом есть красота – в том, как преломляется с годами картинка. Как сам в себе обнаруживаешь умение посмотреть под другим углом. Я смотрю на Димку – высокого выпендрежника, меняющего машины каждые полгода, а телефоны – каждые месяца три; Димку с его видом «я пуп мира», с блестящими галстуками, сверкающими зубами, отбеленными до скрипа; окруженного детьми и племянниками, покупающего щедро радиовертолеты, гигантские наборы лего, химические прибамбасы для малолеток; смотрю на него – и вспоминаю мальчишку, на кровать которого я вылил пятилитровку воды, старый суп и содержимое кошачьего горшка.
И мне стыдно. Сейчас, спустя без малого тридцать лет, нет в этом чувстве ни смысла, ни ценности. Запоздало, как и любые извинения, и все-таки.
– Говори, – улыбаюсь ему, – останется между нами.
Он становится серьезнее. Крутит в руках вторую сигарету, так и не приложившись.
– Я никогда не спрашивал. Теперь даже как-то и неловко. Как тебе отец сказал… Ну, когда я должен был появиться?
– Так и сказал. «У тебя есть брат».
– И все?
– На год, сказал, тебя младше. Скоро познакомитесь. Не обижай его.
– Погоди, ну а какие-то объяснения? Как так вышло, как дальше жить, как…
Пожимаю плечами. Мне нечего ему сказать. Он и сам должен понимать, что никто не стремится держать в курсе всех событий семилетних детей. Подумаешь, новый брат. Подумаешь, новая мама. Подумаешь, вся жизнь с ног на голову. Вот тебе раскладушка, вот вам второй стол. Дружите.
Горстка пепла летит вниз, в сугробы. Этаж четвертый, и я могу проследить полет гаснущей искорки почти до снежной макушки. Я отлично помню тот день. Вареные сосиски, квадратик черного хлеба. Отец посмотрел мой дневник, быстро расписался, потрепал меня по волосам, несмотря на то, что там, на страницах, въедались в бумагу целых три замечания красной ручкой. «Что ты сегодня, Лешка, на рекорд идешь?» Он никогда не воевал с учительскими замечаниями. Читал, уточнял иногда, что к чему, ругался иногда. Иногда – смеялся. «Тут пишут, ты на ушах стоял. Ну-ка покажи». Вспоминаю отца – и сердце ноет. Не заросло еще, не забылось. Тронешь – и заболит.
В тот день я доел сосиску и спросил, пойдем ли мы за желудями для поделки по окружающему миру. И тогда отец сказал: «Нет, Лешка. Мы пойдем знакомиться с твоим братом».
– Хреново, – говорит наконец Димка. – Я не думал, что все настолько…
– Не важно. Сколько уже времени-то прошло.
– Важно. Послушай… Ты же меня, я помню, ненавидел. Ну? Так?
– И нет, и да, – говорю честно.
– Да не строй из себя тут, – отмахивается Димка. Тушит так и не тронутую сигарету, сплетает пальцы, долго молчит. – Ну, а потом ведь перестал?
Теперь я молчу. Так долго, что Димка вдруг выпрямляется – резко, неловко, чуть не сшибив локтем допотопные санки.
– Или ты до сих пор…
– Кретином не будь, – обрываю.
Я просто не знаю, думаю, как тебе ответить.
Вспоминается вереницей: скрипучая раскладушка, мерзкий звук заедающего ингалятора, который хранит Димка под подушкой; масляный омлет на завтрак от тети Лены, вонючий, с кусочками сала; ярко-красная зубная щетка в моем стакане, шампунь с нарисованным динозавриком.
Они вторглись в нашу жизнь одномоментно, неумолимо. Поселились в прихожей многочисленные тетьленины босоножки, кухня обросла плетеными вазочками и кружевными салфеточками. Пахло везде лимонными духами. Я выливал их раза четыре, и всякий раз они возвращались. А тетя Лена каждый раз молчала, не жаловалась. Она была не из робких – с отцом они, бывало, ругались в пух и прах, закрыв кухонную дверь, и отец потом курил в окно; она могла бы если не сдать меня отцу, то самолично отчитать, как отчитывала иногда Димку, самым мерзким из учительских голосов, а она, вообще-то, до мозга костей была учительницей. Но нет – молчала.
Я не знаю, что ответить Димке. Я терпеть его не мог, потому что отец его сразу полюбил. Потому что теперь он, приходя домой, не подкидывал меня в воздух, хохоча; или не подкидывал меня первым; или еще хуже – просто подкидывал не меня. Теперь это у Димки спрашивали, как прошел день, что он любит, видел ли он живого тигра, катался ли на катере, умеет ли свистеть на пальцах. Отец наверстывал упущенное – те семь лет, которые тетя Лена пользовалась сказочкой про летчика-героя. Сейчас я, оглядываясь, вижу, что вовсе не был лишен внимания: отец умудрялся, отпахав десятичасовую смену, прийти домой, помыть посуду, разболтать тогда еще молчаливого Димку, поговорить с нами обоими и почитать со мной про египтян – мою любимую книжку с картинками. Он не задерживался – только в те дни, когда готовился сделать кому-то сюрприз. Приволочь, например, холодную пахучую елку, обвязанную веревками. Или принести щенка – крохотного, дремлющего в отвороте его огромной куртки. Он, пожалуй, сделал все, чтобы склеить кое-как нашу внезапно разросшуюся, странную семью. И все-таки – да, я терпеть не мог нежданного своего брата, потому что он получал то, что ему не принадлежало. Так я тогда считал.
Я игнорировал его. Дрался с ним. Рассказывал самые жуткие страшилки. Портил его вещи. Помню, я плюнул ему в суп и весь обед хихикал, наблюдая, как он ест.
– Посмеешься сейчас, – говорю. В окно бьется ветер, ледяной, колючий. Димка ежится, смотрит заинтересованно. – Я тебя, конечно, ужасно не любил. Ты у меня отнимал отца, отнял комнату, еще и горбушки теперь доставались не мне. Но знаешь, какой момент хуже всего был?
– Каждый? – скептично предполагает Димка.
– Нет. Когда отец нас тогда двоих выдрал.
Он щурится, пытаясь вспомнить, и вдруг улыбается.
– За стройку. Мама потом так кричала…
Это я тоже помню. Кричала так, что даже сахарницу разбила, и я потом гадал – швырнула или задела? Собирал осколки, заметал крупинки сахара в совок, пока не заглянул на кухню отец и, цокнув языком, не отнял и совок, и веник. «И тапки надень, олух».
– Ты вот улыбаешься, – говорю, – а я ведь серьезно. Это вроде как… Только наше было. Как бы странно ни звучало сейчас. Такая хорошая черта, понимаешь? Теть Лена даже подзатыльники не одобряла, а отец мог и по шапке надавать, и ремня выдать, если доиграешься.
Смазалось все давным-давно, стерлось. Уже и не помню всех случаев. Вот тот, со стройкой, помню. И пару последних перед этим – когда на трамвае покатался сзади, прицепившись, с Валеркой и Ромкой; и когда на крышу выбрались с ними же, голубиные гнезда искать. Соседка, тетьВаля, сказала, что голуби всегда там устраиваются, под самым верхом. По крыше бродить оказалось веселее, чем искать птиц – мы про них и вовсе забыли. Не лезь туда, где опасно, вот что говорил всегда отец. Не дури.
Ремень всегда был один и тот же – старый какой-то, он его и не носил.
…Я размышляю, как подвести к нужному акценту. Как объяснить Димке, что тогда, с трамваем и голубями, был один сорт обиды, а со стройкой – совсем другой; а потом еще другой, третий, когда отец как-то, узнав, что я выкинул в мусоропровод новые димкины кроссовки, ничего не стал говорить – просто встал, увел меня на кухню и отлупил прямо так, рукой. Закончил быстро. Уйди, сказал.
Это было, пожалуй, хуже стройки.
– Ты, то есть, взревновал, когда не тебе одному стало по жопе доставаться, – Димка бесцеремонно выдергивает меня из мыслей, и я нехотя киваю. Ну, если говорить простым языком, так и есть.
– Это же означало, что он тебя совсем признал. Что ты точно его.
– А ты еще надеялся, что обойдется?
Не отвечаю ему – ну его. Третья сигарета подходит к концу. Четвертую мне достать Димка не дает – выхватывает пачку, комкает, кидает вниз, в начинающийся снегопад. Вспоминает тут же:
– А когда мы в прохожих презервативами кидались, отец посмеялся только, ничего больше.
– А ты что хотел? Если у меня Сашка в пятнадцать начнет в презервативы воду лить вместо того, чтобы по назначению использовать, я ему тоже ничего не скажу. Сам виноват – дурака вырастил.
Представляю зачем-то Сашку – моего почти взрослого в свои двенадцать Сашку, улыбчивого и упрямого, как тысяча мулов, сосредоточенно раскрывающего презерватив под головкой крана. Нет, нет, этим не он будет заниматься. И не Ленька, которому десять. Вот подрастет Игорек – этот может.
– Извини, – вдруг говорит Димка. – За стройку. Это же из-за меня.
– За доброе сердце не извиняются, – повторяю слова отца.
– Угу, – кивает Димка и повторяет тоже: – «Сердце доброе, голова дурная».
Димке в школе наплели, что на стройке в котловане кто-то сумку с котятами утопил, и Димка кинулся – прямо в школьном, с рюкзаком на одном плече. Это я видел, как приятели его посмеиваются. И мог бы махнуть рукой: нет там никаких котят, ну и чего туда лезть? И все-таки пошел следом.
Котят не оказалось. А вот Димку вызволять из котлована пришлось.
Домой явились мокрые, обруганные сторожем. Отец выбежал нам навстречу еще у подъезда. Ощупал обоих, проверяя на повреждения, и дома обоим же всыпал. По полдесятка шлепков ремнем по мокрым штанам, но я запомнил – не трепку, а ужасающее, бесповоротное чувство равенства, невыносимое и оскорбительное.
– Олеська племянника забрать хочет, – говорит Димка. – Там… Неблагополучно. Мать у него умерла, отец – капитан дальнего плавания нахрен. Растят бабка с дедом, но деда с инсультом увезли… Сам понимаешь. А я не знаю. Не хочу, чтобы его ненавидели. И не хочу, чтобы моим было, как тебе тогда.
Не выдерживаю – хлопаю его по рукам, выкручивающим запонки. Димка обиженно фыркает, прячет руки подмышки. Будто ему снова десять.
Будто он снова засел на этом балконе, рыдая после этих дурацких пяти шлепков, и отказывается выходить. И говорить с отцом – тоже. Помню, как за окнами затягивало тучами небо, как откуда-то из форточки тянуло летним вечером вперемешку с горелыми котлетами – соседка, видно, опять сериалом засмотрелась; и как отец хмурится и трет лоб, на корточки присев у двери. Как ловлю его взгляд – встревоженный, напряженный. Я тогда таких слов-то не знал, куда там. Взгляд-игла. Отравленная, раскаленная. «Иди умойся, Лешка, – сказал он мне. – Сейчас разберемся. Иди». А я ведь терпеть не мог его, Димку. И слушая, как он всхлипывает, даже ликовал где-то в тайном, черном отделении детской моей души. И все-таки сказал: «Давай я, пап». Сам не знал, что «давай я». У меня и слов-то никаких не было. Что я мог? Разве что пнуть его хорошенько, Димку. Шутку пошутить. Меня раздражало, что он все портит, что отец из-за него такой, что он вообще занимает балкон и я не могу добраться до своего велика, хотя едва ли отец меня куда-то пустил бы на велике тогда, после выкрутасов на стройке. Давай я. Сам не знал, что собираюсь делать.
– Да хрен его знает, – говорю честно. – Я тут тебе не советчик. Я тебя перестал ненавидеть вот тогда, на балконе. С… мизинчиками.
Сам не знал – но зашел, захлопнул дверь поплотнее, сел с ним рядом, и мы долго так сидели. Я все думал, как бы поумнее сказать ему, что он дурак. В конечном итоге предложил ему вытереть сопли велосипедной тряпкой для колес. И начал объяснять, что к чему. Что попало – ну и попало, нечего так надрываться. Подумаешь.
Что нечего вообще было лезть на стройку, как болван.
Что отец его все равно – к сожалению – любит.
Меня покорила не внезапно оказавшаяся по размеру роль старшего брата. Не совсем так. Меня покорило то, что он заткнулся и стал слушать – всхлипывая, размазывая по всей площади балкона свои сопли; слушал и смотрел так, будто мои слова были важнее всего на свете. И я сам – важнее всего на свете.
Я расчувствовался тогда, наверное. Потому что протянул ему ладонь с оттопыренным мизинцем. «Давай палец. Я тебе обещаю, что в обиду тебя не дам больше, ладно?»
В этом ведь не было никакого смысла, если подумать. И секрет успеха данного обещания заключался не в силе мизинчиков, а в том, что тетя Лена, узнав об отцовском ремне, устроила головомойку всем. Отцу – за ремень, нам с Димкой – за неуместный героизм, и если нам и доставалось после этого что-то на двоих – так это пара подзатыльников, да и то, чаще всего, не всерьез.
Димка тяжело вздыхает и закрывает окно. В балконную дверь уже барабанят. Открываю – на меня огромными грустными глазами смотрит Валерка. Всхлипывает.
– Они все говорят, что шпроты живые, а они там давно задохнулись!
И он принимается рыдать, сразу и без разгона, как умеют только дети. За спиной у него маячит тревожной тенью Сашка, заломив брови в покаянной гримасе.
– Да я пошутил, – бормочет, – что он сразу…
– В детство впал? – интересуюсь. – Ты сто лет уже такими глупыми шутками не развлекаешься.
Димка подхватывает Валерку на руки.
– Не спят они, – уверяет, – они выполняют шпионскую миссию. Команду «смирно».
Они уходят, и Сашка вздыхает, мнется, потом льнет ко мне, бодаясь в плечо. За ним в последнее время не водится – вырос. Надо пользоваться шансом. Обнимаю одной рукой, ерошу волосы.
Кажется, будто что-то не договорил Димке, но что? Отец ведь взял нас простыми вещами в конце концов – упрямством и временем. И любовью. Наибанальнейшая истина, наибанальнейший был бы совет. Верно Марина говорит. Отвратительная сентиментальность. Может, пора к врачу сходить. Может, это что-то органическое.
Оглядываюсь, смотрю на санки, спущенное велосипедное колесо, доисторический насос-качалку.