***
20 мая 2023 г., 12:53
Я ещё раз выглядываю с балкона. Хрен знает, что именно я надеюсь там увидеть. Стаськин труп на тротуаре, чтобы нелепо раскинутые руки-ноги, приоткрытый рот и вишнёвого цвета лужица, как в кино? Ну, то есть надеюсь не увидеть, чтобы исключить. Только это я уже исключил тыщу раз, а легче не стало.
Мне надо увидеть его живого, я не могу удовлетворяться крошечными исключениями: мол, он не лежит вскрытый в ванне, не висит под потолком, на улице вон тоже не валяется… Всего не исключишь.
Шарахаю ладонью по гнутым перилам. Возмущённо подпрыгивает горшок с засохшими петуниями. К ладони пристаёт ржавая крошка, на секунду белым отпечатывается рисунок перил — кривоватая большая «Т».
Крошка осыпается, кровь приливает, и секундного облегчения больше нет. Правда, ладонь зудит, будто это я снова Стаську ударил.
Так ещё хуже.
Так мне и надо.
Хочется снова позвонить Петровскому, снова выслушать, что панику поднимать рано, что надо поискать у друзей, что после ссор часто убегают, что вернётся сам. Петровский у нас следак, ему виднее.
Пропал бы у него его единственный ребёнок, я бы на него посмотрел.
У Петровского даже нет детей, что он может понимать?
Я снова иду в зал, к вычурной полочке, на которой, поверх вышитой гладью и обвязанной крючком салфеточки, затаился телефон. Сам корпус красный, а трубка и диск с цифрами — чёрные. Свернулся, укрылся пружинистым проводом, будто дракон, охраняющий сокровище. Да так в общем-то и есть. Главное-то сокровище — информация! Ну зазвони ты, ну скажи мне чьим-нибудь трескучим до неузнаваемости голосом, что со Стаськой всё в порядке, вот он, зашёл в гости и засиделся, забыл про время!
Телефон молчит.
Я снова перезваниваю Евсеевым, извиняюсь, спрашиваю, нет ли Стаськи. Родители Евсеевых снова заверяют меня, что позвонят, если его увидят. Телефон Гриши молчит — значит, уехали уже на свою дачу, как с утра обещали. Лёвка живёт в аварийном бараке, у него телефона нет. Я раздумываю, стоит ли пойти туда ещё раз, наконец звоню Петровскому.
— Жди дома, — советует он. — Как вернётся, не налетай, а то опять сбежит.
Петровский держит меня за идиота.
Да я и есть идиот! Не был бы идиотом — не стал бы пороть. Кулаками споры не решаются, это мне ещё отец говорил. А я бы его сейчас поправил. Не кулаками, а насилием в принципе.
— Ну, ты там хоть приглядись, — прошу я, — пока будешь патрулировать улицы…
Всё представление о работе Петровского, которое я имею, собрано из фильмов, причём в основном американских.
Петровский фыркает, но обещает:
— Пригляжусь.
Наверное, он всё-таки не разъезжает с мигалкой по улицам, не делает внушения расфуфыренным проституткам, не заказывает в кафешках пончики и огромные стаканы кофе и не рыдает раз в неделю над убитым напарником. Наверное, он сидит в захламлённом кабинетике с кактусом на подоконнике и заполняет бесконечные отчёты. Но он приглядится, иначе бы не обещал.
Я аккуратно кладу трубку обратно, трижды перепроверяю, что она легла ровно, и терзаю себя уверенностью, что Стаська наверняка пытался дозвониться мне ровно в эти две минуты, пока телефон был занят.
Иду на кухню, выглядываю в окно, надеясь увидеть, как Стаська привычно вышагивает по пыльному тротуару, пиная убитыми кроссовками камешки и шишки. Сколько раз я его отсюда видел! По утрам — понурого, сонного, с рюкзаком через плечо. Днём — раскрасневшегося, бодрого, с рюкзаком, волочащимся по земле, с растрёпанными волосами, с непонятными пятнами на школьных брюках. Вечером — гоняющего мяч в залитой асфальтом сетчатой клетушке, которую у нас гордо именуют футбольным полем.
Сейчас во дворе с десяток пацанов, и ни один из них не Стаська. Я это вижу, но всё равно вглядываюсь в безумной надежде.
Ставлю греться вчерашние котлеты, потому что Стаська всегда возвращается голодный. Говорю себе, что сегодня на то и выходной, чтобы гулять, ничего такого не произошло, ещё даже не вечер. Стаська по выходным часто гуляет допоздна.
Вот только он всегда ещё дрыхнет, когда я прихожу с ночного дежурства, мы вместе завтракаем и смотрим повтор какого-нибудь пятничного боевика (привет представлениям о работе Петровского), а уже потом Стаська уходит, зажав под мышкой мяч.
Сегодня я пришёл в пустую квартиру. Суббота, восемь утра, Стаськи нет. Кровать небрежно застелена, мяч выглядывает из-под кресла.
Я снова осматриваю кухню, пытаюсь по чашкам и ложкам в мойке определить, завтракал Стаська или нет (иногда по утрам крутят повторы детективов).
Непонятно. У нас в доме из горы грязной посуды выгребают нужное и ополаскивают, так вот и живём.
Я иду в Стаськину комнату, разглядываю жёсткое бело-зелёночное покрывало. Один из уголков сильно скомкан, прямо поверх вытканного цветка — след чуть кривоватых зубов. Это Стаська вчера кусал покрывало, пока я…
Как можно было уйти на работу после такого?
А куда деваться? Жить-то на что-то надо.
Я осторожно разглаживаю покрывало, почти жду, что меня шибанёт вчерашней Стаськиной болью, стоит прикоснуться к ткани.
Ничего нового не происходит. Мне уже с самого утра стабильно больно.
Я сажусь, и кровать обиженно гудит пружинами. Выгребаю застрявшего между матрасом и настенным ковром слоника, вдыхаю запах горьковатого плюша. Этот слоник у Стаськи с рождения, значит, уже без малого двенадцать лет. Его ему Лялька подарила, и — господи, как я скажу Ляльке? Как теперь жить?
Вчера Стаська сам мне всё рассказал про эту их вылазку. Про то, как Евсеевым какой-то там друг соседа наплёл, будто бы у них кто-то на крыше лифта докатался до состояния всмятку, про то, как они отжали двери, ничего не нашли и решили заодно прокатиться, про то, как этот сосед в кабине нажимал на кнопочки, а Стаська и Евсеевы — три идиота! — сидели на крыше лифта и опытным путём вычисляли, может их размазать или нет.
Вчера мне всё казалось предельно логичным, будто затмение какое-то нашло.
— Стась, я тебя, конечно, очень люблю… — начал я.
— Я тебя тоже, — буркнул Стаська.
— Но на жопу ты у меня неделю не сядешь, — договорил я, и Стаська серьёзно кивнул, расстегнул джинсы. Будто у нас с ним каждый день такое!
Я снова и снова прокручиваю всё это в голове, зарываясь лицом в слоника.
В этом слонике — вся Стаськина жизнь: режущиеся зубы, разбитые колени, расставания, ночные кошмары — всё выплакано в зеленовато-коричневый плюш. И радости — вон они: пятно от любимого клубничного варенья, повязанная на шею ленточка с деревянным кругляшом — это Стаська сам сделал на уроке труда — и приколотый к боку коллекционный значок, подаренный дедом.
В последние годы слоник был сослан в щель между стеной и кроватью — оттуда и наблюдал вчера за Стаськиными страданиями.
Про это можно было бы снять душераздирающий мультик, как умели делать ещё в советские годы. Игрушка отчаянно рвётся к попавшему в беду хозяину, но может только молча наблюдать пуговичными глазами, пока совсем рядом творится немыслимое и неизбежное.
Как мне вообще могло прийти в голову его отлупить? Как я мог, осознав, что Стаська чуть не убился, раздавить его собственными руками? И ведь не ёкнуло нигде, рука не дрогнула. Отомстил за себя, за свою тревогу, за то, что чуть не остался без ребёнка. Ещё и на дежурство ушёл, не поговорив толком и уж точно не извинившись.
Раскаяние меня всё-таки догнало, благодаря ему на работе отлично бодрствовалось. Если бы не наступившая к тому моменту ночь, позвонил бы. Постеснялся будить Стаську, кретин. Сам виноват. Вот позвонил бы — хоть и в три часа ночи! — и извинился, и Стаська бы никуда не ушёл, не пропал.
Чего уж теперь…
Я его прикончил своими руками, мне с этим теперь жить.
Я сажаю слоника на подушку, иду на кухню и выключаю плиту. Незачем греть котлеты, Стаська не придёт.
Снова звоню Петровскому, спрашиваю, где ещё можно поискать. Да, был в подвале и на чердаке, да, спрашивал у бабулек на лавочке — самая ранняя вышла без десяти восемь, Стаську не видела.
Петровского я явно раздражаю, но мне больше некому позвонить.
— Я тебе давал списывать физику! — говорю я. — Найди мне ребёнка, будь человеком.
— Да найдётся твой ребёнок, никуда не денется, — говорит Петровский. — Походи ещё по подъездам, посмотри. Может, на голубятню влез. Есть там у вас голубятня?
— Почему на голубятню? — тупо спрашиваю я.
— Да хрен их знает, пацанов вечно к голубятням тянет. Ладно, давай.
Умом я понимаю, что ни на какую голубятню Стаська не пошёл, но всё же одеваюсь. Есть же у нас голубятня в соседнем дворе, значит, надо проверить.
Я нагибаюсь, чтобы зашнуровать ботинок, и тут меня чуть не сшибает входной дверью. Кто-то ойкает.
Я распрямляюсь, оборачиваюсь, глазам своим не верю — Стаська!
Живой!
Я сгребаю его в объятия, захлёбываюсь словами, тороплюсь всё сказать, пока он не исчез снова:
— Прости, я больше никогда, ты только больше не убегай, Стаська, я же не хотел…
— Бать, ты чего? — изумлённо спрашивает Стаська.
Я осторожно разжимаю объятия.
Он и не думает исчезать. Смущённо приглаживает ладонью волосы, сбрасывает с плеча рюкзак, повторяет:
— Ты чего?
— Ты ушёл, ничего не сказал, — растерянно бормочу я.
— Так на олимпиаду же, — совсем смущается Стаська. — Я же говорил. Ты забыл, что ли?
На меня будто опрокидывают ведро липкой дрожи и концентрированной неловкости. Стаська действительно говорил, кажется, ещё в понедельник. Районная олимпиада по английскому, триста вторая школа, всё правильно.
— Вылетело из головы, — говорю я.
Мы неловко топчемся в прихожей.
— У меня второе место, — говорит Стаська.
— Прости меня, — говорю я.
— Да ладно, за дело же, — пожимает плечами Стаська. — Без обид.
Я прислушиваюсь к себе. Как оно теперь, когда я знаю, что Стаська никуда не убегал, что он даже не обиделся?
Чувство вины и стыда никуда не подевалось, я до сих пор не понимаю, как мог такое учинить. Значит, это неправильно, даже если сам Стаська считает, что получил по заслугам.
И ещё мне почему-то обидно, что его это не задело. Будто я его не подвёл, будто не предал… Будто от меня такого можно было ожидать!
— Стась, я больше никогда, клянусь, — говорю я. — Если ещё раз попробую, звони Петровскому, пусть закроет меня в обезьяннике.
Стаська мрачно фыркает и бурчит:
— Там тебе самое место.
Обижается! Всё-таки немножко обижается.
Ну, слава богу.