***
Вообще, интересная у него была такая фамилия — Штейнер. Её можно было даже не называть. Имени — Самари — тоже. Он был высокий и ещё до войны тощий. Ортодоксально — в рясе; заправленные в сапоги широкие штаны, льняная рубашка торчит из-под ворота и разве что шляпки и трости ему не хватает. Если бы он сидел на заднем ряду в кино, и актёр в ленте воскликнул бы про жида, весь зал обернулся бы назад. И прежде чем сказать: мне плевать, кто одержит победу, — Самари раза два подумал, с чьей стороны бы обернулось больше людей и сколько бы из них пожелало перерезать ему горло. Циничные атеисты были менее страшны, чем те, кто недавно подступил к городу. Жидёнком родиться оказалось нескучно и своевременно. И, как образцовый жидёнок, Самари, безусловно, был с детства превосходен в оккультизме настолько, что отец Хъюго за подозрение в рукоблудии даже не убил его — лишь дал повод для шуток: конечно же обрезанный. До стерильности. Прежде чем что-то утверждать, всю свою жизнь Самари смотрел в зеркало. В зеркале всегда были горло без адамова яблока, шнобель поразительной величины и очень большие тёмные глаза. В целом, он даже считал бы себя симпатичным, если бы попадал под разметку штангенциркуля. Самари жил в приюте и там же помогал пани Корчак с воспитанием и обучением детей, пока… пока Она не вернулась. Стоило подолу розовой юбки метнуться по старым половицам, как Самари и дух простыл и… он до сих пор не знает, почему готов встретить кого угодно, но не ту единственную, которую в принципе хотел увидеть последние шесть лет. Прежде чем уходить окончательно и бесповоротно, Самари выбросил её фотографию и все неотправленные в Ватикан письма в камин. Теперь он носит перевязки унылому врачишке и бегает от Марины. И каждый день себе повторяет: скоро я поздороваюсь с ней. Я обязательно скажу ей… а что я ей скажу? Она даже меня не помнит. Она точно не помнит меня. И так бесцельно и практически мимо него шла война. Пока Марина была жива и относительно в порядке, он, как ни ищи, не находил причин проявиться. И каждое хмурое утро он нагревал кипяток и упрашивал старушку Грету съесть хотя бы пару галет из той пачки, которую то и дело вручал врачишка: а то, мол, помрёте совсем, а их всех едва ли, говорил, заставишь делом заняться. Спасибо, — говорил, забирая копну прокипячённых тряпок, и оставлял Самари в пустом и до боли знакомом коридоре. А ему оставалось только поздороваться с проходящей мимо Стефанией и не оставить ей ни секунды на всё тот же вопрос: а чего ты от дурочки моей прячешься? Она про тебя спрашивала, поблагодарить хочет тоже. — Сима, милок, сходи к Фроське, дров отнеси. А она, может… А она что даст — значения не имеет. Старая подруга, которой сухонькая старушка в платочке то и дело норовила чем-то помочь. — Я б сама, да ноги-то уже. — Я ж тебя и не пущу, бабуль. Самари улыбается старушке и, допив за глоток оставшуюся в кружке воду, отходит в угол домишки. То окно, которым раньше был прилавок булочной, теперь заколочено — хотя восточники предлагали ей продолжить продавать хлеб, Гретхен отказалась: почитала, как выглядят карточки, и сказала ребятам из управдома, мол, чем помогу? Не вижу уже ничего, а там через пару домов кулинария, там молодые работают — а я приюту помогу, я им нужнее. И хотя по закону могли принудить, человеческое что-то в людях осталось: не стали. По зрению, давлению и больным ногам подвели под нетрудоспособность, а Самари, поскольку родни у Греты не осталось, в отделе КГВС за неимением иных гражданских пунктов и за военным положением, оформили опекунство. Грета говорила, мол, похож ты на кого-то, Симка, а на кого и не помню. А оформляли их под руководством майора Сбруева; и так на него зелёные сержанты милиции косились, что сразу Самари видно было, что здесь не так и отчего столько бедствий в их маленьком, голодном и мёрзлом склепе. В последнее время, впрочем, бедствия если не прекратились, то пошли на спад — оттого и не боязно уже не вернуться от баб Фроськи или принести Грете весть о её кончине. Слухи ходили, со старым управились, кого-то нового поставили. Оно и к лучшему, кажется уже, если мужик (или не мужик?..) ответственный. Хоть какое-то будет спокойствие и хоть что-то организуют наконец. Самари натягивает шубу, нахлобучивает шапку, затаскивает на спину вязанку дров и: — Скоро вернусь. Воды ещё принести? — Воду в приюте девочка починила. Ежели чего, у них попросим. Поднимается она с кресла и ковыляет доставать из ящиков тряпки. — Может, я поставлю? — спрашивает он, вот-вот готовый сбросить со спины вязанку. А она отмахивается: — А с этим как-нибудь сама уж! Ди отседа, — посмеивается тепло-тепло, и кажется, никто больше так не смотрел на Самари. Другой семьи у него не было. Улыбнувшись старушке, Самари — иначе Симка, — выходит с вязанкой на улицу, в отступающую ночную тьму. Он бросает взгляд на белокаменный приют, внутри обитый досками, и на покосившуюся башенку колокольни, в которой он больше не встречает рассвет. Из монументального строения, что в первых лучах солнца стоит, точно старое как мир и точно вечный памятник, выходит милицейская тройка. Приходили сегодня, значит… спросит, как зайдёт за водой, чего хотели, но слухи ходят, что и партизан под себя подбирают: чтоб своих не кошмарили, а то бывают тут некоторые, с кого бед не меньше, чем с врага. На мгновение мужчина, ведущий тройку, поворачивается и смотрит на одинокую фигуру, горбящуюся под весом дров. С неба начинает тихо-тихо падать снег, и гудящую тишину размыкают хрусткие шаги тройки по насту. Они уходят, не спросив с него документов, отчего он в рабочее время с дровами ходит по улице, пока… … гул постоянный — это домны на горизонте. Еще часа полтора назад уехали полные автобусы на производство. Ты или на заводе, или тем занят, что подконтрольно. Тройка шла без кого-то из них, а значит, признали, что Марко и Даан здесь нужнее, чем в рядах регулярных войск. И когда они уходят, Самари медленно разворачивается и медленно сдвигается с места. Мороз щипает за кожу. Он прячет щёки и нос в кусачий шарф. До Фроськи идти было минут двадцать, а у ней сидеть — около часа. Интересно, как там она и кошка её? «Марфутешка» с котятами.***
К семи утра созывают всех на площадь — после того, как по ушам проехались через громкоговорители, ходят по ближайшему к новому-центру району, и поднимают, и выгоняют из домов. Приказали гласность. Приказали, чтоб все знали, что бывает, когда освободителей кто-то хоть пальцем тронет. Стынет холодное и ещё едва тёмное небо, и липнут к нему неестественные, недвижные и низкие-низкие облака. Конечно, руководство не двинулось умом настолько, чтобы возлагать самый цимес карательной операции на регулярные войска. После первых попыток ещё в верхах Рейхскрафте заметили, что от такого становится с солдатами, бормочущими, мол, как бы и можно так делать, но на деле исполнять не готовыми — решили махнуть рукой; боевой дух защитников и освободителей был куда важнее, чем перевоспитание их здесь и сейчас. Паву временно вверили конкретный отряд. Новое формирование из бывших полицейских. Возведённая трибуна — недалеко от виселицы, устроенной прямо на сволоченных в общий угол старых памятниках. Замерзшие тела качаются на верёвках уже неделю. Слетаются птицы. Вот что будет, если вы пойманный диверсант, скрываемый кем-то еврей или сами прикрывали или поддерживали любую из этих категорий, — говорят пустые глазницы и вымерзшие рты. Смотрите. Внимайте, — говорят облупленные и слепые лики изваяний. Люди стекаются на мороз, наступают друг другу на ноги, жужжат скорбящим по гибели матки роем. Пав представляет их как аморфную массу, из которой нельзя было бы никого выделить; представляет, будто каждый из них сделал что-то такое страшное, за что он бы выстрелил в затылок самолично каждому. У него не получается. (Мама, а мама, а куда нас? Мам, я ручки помыть не успела-а-а…) (Куда, куда тащишь? Оборзели, совсем совести нет! Костыль-то… ой-й-й-й!) (Нашли кого-то… Нам просто посмотреть нужно будет… просто глаза закрой и не смотри, хорошо? И не говори ничего! Тш-ш-ш! Это… п-л-о-х-и-х-х-х накажут… они кого-то убили… да, потом выведут. Не смотри!) (Чувство у меня дурное.) (Смотри, птицы летят… луна ещё не ушла, смотри!) (Твою ж, вот ветер, да? Душно. Что-то тут, бля… да куда ты! У, простите.) Шумно-шумно. Павел старается их не слышать. Никого совсем. После выстрела в воздух толпа, единовременно шелохнувшись, затихает. Павел вспоминает слова, практически заученные час назад — потому что с бумажки читать нельзя, а говорить неуверенно и того хуже. Честно признаться, это было не совсем его текстом. Что-то по памяти, что-то из чужих записей, что-то из приказов, что-то… … он начинает. — Вынуждены сообщить вам, — и непременно давит хрипы: так же, как в момент, когда вышучивался перед доктором, — нерадостную новость. Сегодняшней ночью группа диверсантов с восточной стороны города посетила одну из наших крупных баз. Гудят, гудят опять. Наверное-люди в чёрной форме медленно подступаются к толпе — равнодушно. Лучшие из военной полиции (и худшие из человечества). — После их так называемого визита значительная часть продовольствия была уничтожена. Ложь, конечно же. Несколько мешков всего. Ничто. — Вследствие чего мы вынуждены понизить нормы продовольствия до следующих поставок. … говорить надо так, чтобы они — дышащие, всколыхнувшиеся практически бесшумно, обступлённые гончими — считали, что так нужно. Всего десяток из вас. Всего-то один город, чтобы миллионы таких же жили свободно и счастливо. Сразу же после того, как в тартарары полетит что Кайзер, что… — Кроме того, была убита охрана. Зная, какие меры за этим последуют, комиссары отдали приказ провести диверсию. Если мы не примем меры, это продолжится. Они так и будут оставлять вас без пропитания и уничтожать нас за то, что мы желаем Востоку лишь освобождения. Паву кажется, что вот-вот с него начнёт стекать кожа. Как будто он гниёт. Люди в практически оцепленной толпе превращаются в серое несуразное пятно. То ли ветер остыл от низкого неба, то ли от пятна холодом пахнуло, как выдохнуло оно и пар, и вместе с ним что-то. — Не мы выбрали заплатить за подобное головами простого народа. Павел стоит ровно-ровно, держит спину и держит голову. Под лопаткой ломит, скрипит, ноет, будто он кусок трухлявой древесины, а не человек совсем. Если бы он сказал хоть ещё одно слово, он бы непременно захрипел, закряхтел и закашлялся, но он выравнивает дыхание. Он не может закрыть глаза, но его взгляд стекленеет. — Что вы делаете! Вы… Выскочил мужичок, кинулся на кого-то, наверное. Прозвучал первый выстрел. Толпа всколыхнулась вновь, вновь зажужжала и закричала, и прозвучали ещё выстрелы. Всех не убьют. Максимум пятнадцать, включая тех, кто не… — Все стоять! А то всех… Тише не становится, но… — Мама! Мама, куда ты… мама! Мама! Мама! Нет-нет. Не нужно думать. Ни о чём думать не нужно, совсем-совсем. Не нужно выделять голосов и понимать слов. Немного болезненно трескаются губы. Гул снова нарастает чудовищно, но новоиспечённый карательный отряд больше не пытается успокоить панику. После того, как к трибуне вытащили женщину, за которой, спотыкаясь и хныча, бежала девочка, люди выпрыгивали сами собой — и сами по себе давались под пулю. Держа женщину за плечи, один из них считал: пятый, шестой, седьмой. Ещё один девчонку схватил за косу, поднял, как щенка, и: восьмой! А ещё жив кто-то, то ли горбатый, то ли скукожившийся, и хрипит, и кряхтит, и бьётся виском о брусчатку — захудалого тащат за ногу. Осколки звуков снова, наконец, складываются в голове в пчелиный рой. — Пятнадцатый! И больше в бегущих никто не стреляет. Праздник стервятников, почти что посвящение в элитные войска, уже состоялся. — … бляха-муха, щас примёрзнут, суки… тяжёлые, сука, сами не дойдут уже! — Трое дойдут! Онемевшая от ужаса, синяя вся, тоненькая такая. Павел быстро моргает. Косы у неё длинные и светлые, юбка в пол. Шубу надеть не успела, без неё выгнали. По треснувшей губе и светлой сорочке, поверх которой была наскоро натянута юбка, стекает пустая водянистая рвота. Глаза у неё голубые. Павел снова ничего не видит. — Против поста их развесьте, — бросает он. Уже хрипло. Челюсть заедает и начинает снова ныть. Павел спотыкается исключительно для того, чтобы схватиться псевдо-мужественно за стенку трибуны и зацепить парочку заноз. Ой-ой, поплошало немножечко старшему лейтенанту. Ой-ой. Он же раненый работает, надрывается! А тут, к сожалению, не поприсутствует. А так хотел бы. Потом девка очнулась. — … Воська?.. Воська, ты? Разрыдалась и принялась вырываться. Засмеялся… кто-то. Кто-то, ха-ха. Павел уже получил право ничего не видеть.***
В доме у Евфросинии всё было другим, городу совершенно чужеродным. Как она рассказывала, сын её с дедом привёз сюда, как сам перебирался, и вот до сих пор к шумному городу она не может привыкнуть. Камин не так, дескать, как печка готовит, но и с ним чего можно сообразить… про деда Самари никогда её не спрашивал. Про сына тоже. Про такие вещи нынче молчат. Были — значит, были. А будут ли… Пахнет здесь до сих пор травами, пыльными коврами и малость залежавшейся морковью и картошкой, которых, правда, в ящиках уже и в помине нет. Трёхцветная Манька, иначе, как размяучется, Марфутешка, стоит подставить руку — поднимается на задние лапы, оботрётся об руку. В коробке у неё квартет котят; сбоку от камина, чтоб не холодно, и всё равно пищат, как долго не приходит кошка. Евфросиния, иначе баб Фроська, как-то обмолвилась, что крысы пошли нынче здоровые, что раз не попередохли — есть что-то, из чего делают на заводе хлеб (пусть и с каждым днём всё меньше похожий на хлеб) и солдатские галеты, но крысы всё точат, а кошек многие уже своих и самих, это, на суп. А Маня крыс носит. — Эх, вы б забрали себе пару котёнков, как подрастут… у вас там и детки рады будут, и крыс попугают. А то мне их, как подрастут, ну куда? Самари кивает неопределённо. Такие вещи ведь обговаривать надо… Марина сказала бы, наверное: ну их нам куда ещё? А потом сама бы им и устроила лежанку, и ленточку одну из тех, которые в косы заплетает, собрала бы в бантик, чтобы котята за ним охотились. И рассказывала бы детям, мол, кошки: такие-то и такие, затем-то и затем-то нам нужны здесь. — Но пока ещё маленькие, не торопись, — улыбается, впрочем, Фроська. — Давай я тебе чаю сейчас лучше дам, из липы ещё с прошлой весны… и из облепихи! — Нет-нет, вы чего, — отмахивается Самари. А баб Фроська — чуть ли не за шиворот ему уж этот чай засыпает — мешочек-то, зная, что зайдёт, наготове держала: — Забирай, забирай, сам не будешь — Грете или детишкам гостинчик! Самари улыбается бесцветными обветренными губами и прячет мешочек за пазуху. Так и быть, Грете в жестяную баночку из-под конфет насыплет, а остальное в приют отнесёт — будет знать, что Марина детям обязательно сделает, как денёк самое то выйдет. — Спасибо. Он помог ей затопить камин первыми дровами, и за полчаса в доме уже успело стать теплее. Впрочем, ему уже и идти бы надо… Самари прячет едва спутанные волосы под шарф, чтобы не мешали, и нахлобучивает шапку. Из тепла в утренний мороз выходить не хочется, но не хочется и задерживаться слишком. — Хорошего дня, — прощается он. Но не успевает за дверную ручку взяться — слышит: — До встречи. Только ты поосторожней сегодня будь. Ты мальчик богом бережёный, но неладное у меня что-то предчувствие, ой неладное… С треском камина смешивается негромкий голос старухи. Самари, обернувшись, задерживает на ней взгляд; в больших тёмных глазах рыжие блики колеблются, а ноги нести поскорее в другой край улицы не торопятся. Впервые за утро зловещее что-то царапает под ребро. Самари кивает и выходит, прикрывает за собой дверь. Из кармана тянет перчатки и уже на улице будучи натягивает их на руки, под пушистые рукава. Шуба у него светло-серая, в хмурую погоду со снегом сливается… осознанно никогда не маскировался, а тут — оглядывается затаённо, шаги делает негромкие и чувствует, как под сапогами каждая крупица наста скрипит и дробится. Что-то колет в груди, когда Самари делает слишком резкий вдох. Поворачивает голову туда, где улица перестаёт быть «своей». Через пару десятков метров стоит прифронтовой пост, переглядывается с вражеским, а вражеский — отгородился колючей проволокой. И так тихо, так тихо… а под проволокой на снегу — кровь. В глаза попадает снег. У конца гражданской линии натоптано, и люди то и дело останавливаются, и смотрят туда же, куда и он. «Мы могли бы жить, но партизаны убивают солдат и взорвали два склада» «Моей маме нечего будет есть месяц. Её нечем кормить» «Вы не хотите договариваться» «Они бы дали нам шанс» Таблички большие, крупно написанные. Солдаты в тёмных шинелях вешают ещё один труп на забор. Надрывается кожа и каплет кровь. Трупы очень свежие. Маленький, босой. Вон — в длинной юбке. Тощий с карикатурно большим брюхом. Вон в платке на голове. Вон повешен, а горб не выправился и перед могилой; закостенел… Он не подошёл бы ближе, даже если бы мог. Железистый запах бойни заполняет нос, и Самари делает несколько шагов назад. Солдаты в чёрных шинелях, с белыми знаками молний на наплечных повязках, хмурые, кто-то курит, кто-то хлебает из фляги, а на посту «наших» тихо; сука, ни звука — белые кости звенят, как рождественские колокольчики, и ему кажется, кто-то, кто с серебряной флягой, смотрит и на него самого, и хочет дотянуться, и схватить за волосы, и туда же, туда же… — Сука, смотри, куда ты… На Самари огрызается парнишка, в которого он врезается спиной. Пахнет клеем для обоев и листовок, шуршит бумага. Самари оборачивается, щурится… со стены блестит свежеприсобаченное — скалит зубы жирный носатый политрук со звездой на будёновке, смотрит маленькими злобными глазками, и большими красными буквами по желтоватой бумаге: «БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА, МОРДА ПРОСИТ КИРПИЧА!» И, низко совсем: «ЖИД — ДРУЖОК БОЛЬШЕВИКА А БОГЕМЦАМ НИ ШИША!» Парнишка расклеивающий выглядит молодым совсем. Белобрысый, исхудалый, глаза светлые-светлые, почти белёсые тоже. Только смотрит не лучше, чем жид-политрук со свежей агитки. И зубоскалит, точно по кальке на лицо свёл, чтоб морду из этого лица вылепить пострашнее да повыразительней; прыскает: — От те. Со скованным дыханием Самари глядит то на парнишку, то на плакат, а на Самари в ответ — толстый носатый жидо-большевик и богемский мальчишка с нарисованным на руке тушью орлом. И солдаты чужие — там, за колючей проволокой. С детской ноги уже и туфелька упала, и слышно отчего-то это так стало, и… вот оборачивается порезче к богемскому мальчишке Самари: — И что, похож? Самари в собственном голосе отчётливо чует презрение, вложенное в него полусознательно, и — отчаяния, тлеющего, как пепел, всё равно оказывается больше. Самари чувствует, что беззащитным быть себе дороже, вот и собирает на кончиках пальцев, чтоб шибануть, если что, но мальчишка с ним ничего не делает. Только кивает на листовку снова: — Тут, видишь ли, твои защитнички уже… На посту РКАВС шума особого не поднимают, выкрикивают только разок про сук и блядей, и что за каждую слезинку заплатят, да и всего-то. За стеной, на которую мальчишка наклеил агитку Богемского Народного Братства, набирают другое отделение, передают, что развешали, как ёлочные игрушки, гражданских то ли задушенных, то ли расстрелянных недавно. — Я б тебя туда же, — кивает на стену проволоки, — вместо них. Почитай. Из «парнишки» за секунду превратившийся в «мальчишку», в волчонка с затравленными глазами, он поднимает ведро с загустелым клеем и болтающейся в нём кистью, прячет бумажки посильней за пазуху и уходит быстрым шагом в переулки, чтоб случайно проходящая тройка не прижучила за контргосударственную деятельность. По ту сторону колючки присвистывают, переговариваются о чём-то, но Самари не различает говора уже ни своих, ни чужих. И правда ведь — читает: «Встаньте для борьбы с жидо-большевизмом! Враг оккупировал наши родные земли — и враг не тот, на которого вы все думаете, а страшный, что захватил Воронию и Святилища ещё в 1917 г… Пока вы несёте, что можете, партизанам, вскормленным политруками и комиссарами, партизаны, вскормленные комиссарами, не идут на договорённости с Бременом и провоцируют солдат Кайзера на массовое истребление богемцев, воронийцев, детей Белоземья и Южной Краинки… защищая жидовское племя и жиреющих на лаврах комиссаров, большевистское знамя оправдывает свою кровавую расцветку: сколько ими убито нас? Они нам не друзья! Не лучше ли «враг», что на западной части города кормит наших людей и не тронет их, пока не вмешается остервенелое племя? А здесь, на востоке города, их армия только жрёт сахар да водку и всё никого не защитит. Кайзер освободит нас от красной орды и от грязного жидовского племени, что, не будучи способным ни на что, пролезло всюду и всюду влезли в банки и в школы, университеты… хотите ли вы, чтобы они победили? Хотите ли вы, чтобы ваших детей учили грязные жадные безбожники? А начать мы должны с того, чтоб сдать их с их защитниками-комиссарами войскам Кайзера. Освободив нас от угрозы, он дарует Востоку Европы свободу и процветание. Спасём Богемию, братья!» От него спастись хотят. Чтоб бабулькам дрова, видимо, не носил, и письма, которые богемской красавице писал, не сжигал — это, батенька, вредительство народного масштаба… Но как-то собралась уже к такому в Самари привычка. И уходит он дальше по хмурой седой Восточной улице, не оборачиваясь и не замедляя шаг. Полы рясы и торчащие из низких сапог штанины цепляют рыхлый свежевыпавший снег, а перед глазами стоят тёплый огонь камина, трёхцветная Манька и морщинистые руки старушки Греты. Её хоть не тронет никто, таких как она освободители кайзеровские называют «фольскдойче» и относятся к ним со снисхождением. Гретхен рассказывала как-то, что дети и внуки её все мертвы, и только один остался внучек, судьба которого неизвестна. Дочка младшая, которая ещё в пятнадцать годков уехала в Воронию с мужем, возвращалась после первой войны, аккурат до Красного Октября, и говорила, что сынок тамо раненый и перешёл на сторону бременских, и что он там теперь дослужиться хочет… и с тех самых пор, дескать, его не видать стало. Но раз сынок её до сих пор не вернулся, лучше будет, если он умер, а не если он оскотинился. Жить, не будучи уже человеком, хуже, чем не жить вовсе, — говорила она. — Жалко, — говорила она. С печалью. Самари иногда думал мыслями тех, с кем находился рядом. Когда можешь их читать, становится проще подцеплять что-то для себя — не чтобы контролировать мир вокруг, а чтобы хоть немножко найти в нём себя самого. Самари торопит шаг. Чем быстрее он вернётся к Гретхен, тем… тем что? Самари до последнего пытается не верить в то, что нет ни единого по-настоящему безопасного места в городе. Он, по крайней мере, может быть рядом. Он не учился в Ватикане, но и не отдали его туда не просто так; Самари что-то умеет, и он что-нибудь обязательно придумает. Ещё ведь не поздно придумывать. Прошло меньше двух часов и… — Но-но-но, куда-а-а? Самари останавливается не по своей воле — спотыкается, пытается развернуться; понимает вдруг, что совершенно забыл удержать на кончиках пальцев заклинание и бьётся носом о мёрзлую мостовую, лишь едва успев тот прикрыть рукой. Он ничего не успевает распознать или различить, кроме того, что снег стал казаться немного белее, когда на него упали первые капли крови. — Живей, пока эти не… Самари что-то может. Чутьё в нём становится первобытным, необъяснимым, таким, чтоб практически вопреки разумной его природе — и сам не понимает, отчего откатывается в сторону секундой прежде, чем острое лезвие бьётся о лёд едва-едва поодаль его головы. В синий воздух подлетает срезанная прядь чёрных волос. С горбинки, кажется, стекает. Перед глазами, на одну сторону, малость краснеет. Всё происходит так… медленно? Он успевает перехватить руку нападающего и дать лёгкий разряд, чтобы тот выронил финку. — … так и зна- Ещё раз. Не хватает. Он не сваливается. (Почему-то не страшно.) Не страшно даже когда что-то бьёт по голове и на щеке остаётся мокрый след. — Дай! Хватает. … помедленнее бы ещё. На пару секунд. Самари нужно, чтобы у него были ещё пара секунд и не такие разбитые губы, которыми он мог бы хотя бы попытаться прошептать. Попросить у Гро-Горота, чтобы забрал у него и перенёс в… — Руки вверх, бляди! Финка снова бьётся об лёд. Что-то задевает Самари, когда чьё-то присутствие исчезает. Самари поднимается и садится. В голове гудит. Рука тянется к носу — он проводит кончиками пальцев; на пальцах стёсаны костяшки, и… ай?.. Щиплет?.. — Ранен? — Я откуда знаю? У него спроси! Или у не… Самари поднимает взгляд. Двое в союзной форме. Похожи на тех, которые уходили утром из приюта, но даже по силуэтам — другие люди. Перед глазами немного плывёт от, судя по всему, стёкшей в них крови, или от того, как по голове дали, или… неважно? Он не может различить их лица, но, пожалуй, его только что спасли. — Гражданин! Ранены? Зачем-то. Хава, блять, Нагила? Хава, — шутил кто-то, — это имя, Нагила фамилия, а вынес меха уже статья. Не то чтобы он мог ожидать чего-то вроде… Тянут руку в перчатке. Самари хватается за неё и мотает головой, бормочет невнятно совершенно: — Только… вот, — и снова нос потирает, и снова шипит едва-едва слышно, когда место, где кожа стесалась, щиплет. — Спасибо. Ему помогают встать. Самари покачивается и всё-таки чувствует опору — чувствует, как под локоть немного придерживают, хотя и не ранен, хотя и полежал бы тут с двадцать минут и встал бы, и пошёл бы, и пришёл бы, наверное, очень быстро, и… — Документы с собой? Самари смотрит на тех, кто нападал. Рванина. И не говорят ни слова. — … дома. Дома документы. Самари поднимает взгляд. Милиционер понял, что он имеет ввиду. — Показания дать сможешь? Самари кивает. Наверное, они и не подразумевают отказ: раз жив, раз может идти, раз соображает, то для протокола будет очень полезно. Не безосновательно, мол, пацанов загребли. Есть свидетель, с которого получится снять целые побои. Лишь бы недолго. Самари чувствует ещё более острую необходимость вернуться к Гретхен. Как можно скорее. Пока ничего не стало слишком поздно что-то предпринимать и… — … я опекун для одной старой женщины и… я должен вернуться. Можно дать показания потом? С несколько секунд они молчат. Они же должны отнестись с хоть каким-нибудь пониманием к его ситуации? Хоть как-нибудь? Самари старается заваливаться на плечо сотрудника не так сильно. Он поднимает взгляд снова и пытается присмотреться к нему. — Имя, фамилия, адрес? Наверное, это «да». Самари улыбается — как умеет, как способен сейчас, и говорит: — Самари Штейнер. Восточная три. Живу с Гретхен Шмидт. Я приду буквально через час и… Давай, давай. Оправдайся, Самари, скажи как можно больше, лишь бы тебя пустили, пока перед глазами продолжает темнеть, а сердце начинает колотиться с новой силой. Боль стекает с макушки по затылку и вискам, к глотке подступает колюче-кислый комочек тошноты. Ему что-то говорят? Ему… — Гражданин? … ему что-то сказали?.. — Самари! — врывается ещё один незнакомый голос. — Самари, не закрывай глаза! Ёб твою на… — Руки вверх, живо! Вперёд! Самари делает шаг. Холодок — горячий такой, жгучий, страшный, — спускается вниз по спине. Спать хочется очень-очень сильно. Ещё один шаг и… Гретхен, ты в порядке? У неё очень добрый взгляд и она снова улыбается. Когда он успел принести котят? Ох, точно, они были у него в руках всю дорогу. Или за пазухой. Он как-то очень-очень быстро бежал, но теперь он в тепле. Минута — и поможет подготовить перевязки! Всё хорошо. Только он как-то устал. Устал-устал-устал. Очень.***
У неё взволнованные глаза, но только на секунду. Самари только-только пришёл в себя. Он понятия не имеет, почему сидит за столом, почему его только-только трогали и почему из глаз брызнули слёзы. Потом она улыбается, дежурно так. — Не сотрясение, — выдыхает. — Это он из-за… Женщина из медсанчасти не договаривает. Кажется, все присутствующие и так всё поняли. Из-за чего. Самари снова трогает нос и натыкается кончиками пальцев на марлю, подвязанную за затылком. Немного щиплет всё ещё, но уже не из-за прикосновения. — Спасибо, — говорит он, как положено. Почему-то люди вокруг посмеиваются. — Слава те, в лазарет переть не придёсся. Оклемалсь! Самари вертит головой медленно-медленно. Перед глазами больше не плывёт и в целом он как будто в порядке. Даже помнит, что произошло, и даже не в полной мере может объяснить, о чём он думал за мгновения до того, как… ну… как он раз — и ничего не помнит. За спиной стоит уставший мужик. Трёхзвёздочный. — А я те говорил, нашатырку свою ему дай и сё! Як новенькый буде. Зимой — и веснушки. Самари смотрит на его лицо слишком долго. Оборачивается назад только когда кто-то из тех, кто ему и помог, дёргает его за рукав шубы и кладёт перед ним бумагу и перо, и чернильницу подвигает. Записульки. — Мы тут написали как было, от тебя только подпись. К бабуське своей пойдёшь побыстрее. Женщина из медсанчасти вздыхает и, спрятав в сумку банку с нашатырём, куда-то уходит. Отнеслась она к ситуации, что кого-то приволокли за один из столов, где бумажки подписывают, и попросили здесь же подлатать, настолько спокойно, будто таких нынче с десяток на дню. И, кажется, из гражданских он тут тоже не один. Кто-то вон тоже, пишет. Самари кивает и всматривается в протокол. Читает, пропуская половину слов мимо разума, хотя и взглядом каждую закорючку цепляя; он больше слушает, что сотрудники между собой говорят — негромко, но и совсем не скрывая. — Совсем уже… этот у нас третий за утро, живым успели притащить. А те двое показаний уже не дадут. — Взборзели. Знаем ж, де они? — Вы ж сами и… Не заканчивает. По силуэту похож на того, который утром уходил из приюта. Если он и есть, выходит, работает уже после ночи без сна?.. Впрочем, какое Самари вообще дело до сотрудников госбезопасности. Помогли и помогли. Это их работа. — Товарищ майор, вы же понимаете, что в таком состоянии вы только ухудшаете наше положение? — спрашивает строгий женский голос откуда-то поодаль. — Неясность ума… — … порождает ошибки и, — то ли вздыхает, то ли зевает, — мы ценим вашу самоотверженность, но! — и усмехается. — Виноват. Сёння найду времечка, чтоб совсем не… Ему уже давно пора, впрочем. Бла-бла-бла, один наскочил с ножом, второй ударил ногой по голове. Бла-бла-бла, выбил оружие в целях самообороны. Бла-бла-бла, дата, подпись, подлинность показаний подтверждаю. — Днём вы нам нужнее. … какое Самари вообще до всего дело, когда он не знает, что с «бабуськой его». Он ведь и то, что здесь душно и холодно одновременно, и что стены здесь серые-серые и окна пожелтевшие, замечает только когда встаёт, ничего не спрашивая и не отвечая, потому что… так-так, хорошо. Равновесие держит отлично. А не говорит он больше ничего, потому что от него только подпись эта и требовалась. И только сделав первые шаги в сторону выхода — он почему-то очень быстро, исключительно интуитивно понимает, где выход из участка, — всё-таки вспоминает, что у нормальных людей принято прощаться перед уходом. — До свидания, — говорит он. — До свидания. Спасибо, что дали показания, — откликается всё тот же голос. И продолжает: — Николай, пожалуйста, пообещайте всё-таки, что вы не будете пренебре… — Зара перекурю и как пообесчаю! — отшучивается он — и Самари почему-то успевает поймать его взгляд, глядящий, в общем-то, не на него. Это не из медиков — это тоже по званию кто-то схожий. Комиссар какой-то, все дела… Самари не разбирается, как бы агитплакаты Народного Братства ни записывали его в кумья им. Он поворачивает дверную ручку и выходит во всё то же холодное зимнее утро, в котором остались ждущая его Гретхен и пятна крови на снегу. Солнце уже давно встало, но его совершенно не видно. Идти нужно в ту сторону, до самого конца. Дверь позади него хлопает ещё раз. Он оборачивается. Мужчина с веснушками и просто чудовищным белоземским акцентом почему-то окликает его перед тем, как завернуть за угол: — Эй, не торопися сильно. Нашатырка нашатыркой, а минутку постоять надось. Самари медленно хлопает глазами. С чего товарища милицонера вообще беспокоит, как Самари будет себя чувствовать? Он уже ушёл с участка. — А то бряк кверху ногами сделаешь — и для чаво спасали? Тя и так эти… «Эти», — говорит. И кивает на стенку зачем-то. Самари, будто и не торопился никуда, непривычно для себя самого не сдерживает любопытства и мелкими шагами подбирается поближе, чтобы заглянуть, на что мужчина показывает. Моргает ещё раз в попытке разобрать уже точно-точно, что видит он именно то… ну, то, что видит. То же самое, то есть, что у поста. Мужчина щёлкает зажигалкой с выдавленным на ней гербом. Ветер поблизости начинает пахнуть табаком, немного потрескивает бумага папиросы. Самари клонит голову набок и снова вглядывается в свиные глазки жидо-большевика, против которого нужно непременно восстать. Хитрые эти жидо-большевики, всё-таки. Вот он — раз и надвое раскололся! Вот те жид, а вот те, рядом с ним покуривает… — Майор КГВС, Николай Васильев. Самари кивает, не совсем понимая, к чему он представился. И к чему он… — … ты, значится, бабушке той помогаешь? Которая в бывшей булошной… — Ну да. … хм? С майором милиции спорить не хочется. Самари стоит и смотрит на Николая безотрывным взглядом. А Николай бросает невесёлый смешок — и сдирает со стены агитку. И: — Раз щедрые такые, махры б щё прикладывали. И комкает. Совсем с шуткой про самокрутки не сопоставляется, но… он же специально оторвал плакат прямо при Самари? Как будто намекая на (и без того совершенно очевидную) причину нападения на него. — Мы их щё чуть-чуть и того, — говорит Николай, выдыхает вместе с дымом. — Не смотри на них. Самари его всё ещё не понимает. Точнее, он не… не совсем уверен, что имеется в виду. Чёрт. Как бы это объяснить ну вот хотя бы себе самому? Самари смотрит на совершенно незнакомого человека, который на кой-то рожн тянет к нему руку, прямо к лицу; Самари вздрагивает — а ему всего-то поправляют съехавший с разбитого носа бинт. — Ничаво не такой ты, як они намалювали, — с улыбкой замечает он, стряхивая в пепел снег. — Щё и о бабушке старенькой заботишься, не родной… хороший ты мальчишка, сё у тебя буде. Ты токмо на них усех не смотри. Боги, Самари выглядит настолько обиженным жизнью, что чужой дядька берёт и… хах? Ну… наверное?.. Жидёночек-то. Некогда думать ни о том, что говорили сверстники, когда он ещё пешком под стол ходил, ни о том, что дети говорят про дядютётю с «какой нос посмотри», ни о том, где — на какой виселице — его борцы за национальную свободу видали, ни всё-всё-всё-блядь-вот-это. Самари нужно… — Ди, не задерживаю. Бабушка твоя ужо волнуесся ж… … да, к Гретхен. В уголках глаз застывает что-то очень холодное. Самари кивает: — Спасибо, — за что-то. А голос ровный у него, как неживой. Николай бросает окурок на землю и притаптывает, и туда же агитку. Самари выходит на улицу и сразу уже сворачивает в сторону приюта. Они усилили патрули, поэтому с Гретхен всё должно быть хорошо. Идти всего минут десять, а сколько бежать — сейчас узнает. Снегопад становится гуще. Впервые за несколько месяцев мегафоны, казавшиеся уж и вовсе сломанными, вновь звучат пульсом города. Спокойный метроном попадает в шаг, или шаг попадает в каждый удар метронома. Люди, редкие на улицах нынче, в рабочее-то время, останавливаются, поднимают к столбам головы…Го во рит Пре хе виль Сегодня Семьсот тридцатый день Как мы продолжаем борьбу.
Что-то замирает в воздухе. Самари рвётся сквозь него, как сквозь толщу формалина, пока вокруг стынут вёдра снега, санки с огромными не-живыми свёртками и прижатые к груди продуктовые карточки и кульки с практически жидким хлебом. Самари рвётся сквозь застывший в воздухе снег — редкий и крупный. А через мегафон новый диктор повторяет:Го во рит Пре хе виль Сегодня Семьсот тридцатый день Как мы продолжаем борьбу.