***
Где-то к семи утра приют оживает. Марина просыпается в точности так, как ожидала. Вот желтоватый свет люстры проникает сквозь прикрытые веки, а вот она и вспоминает кратко-кратко, кусочком сознания, что действительно не дошла до комнаты и вновь уснула на диване в гостиной. Холод, похожий на озноб, неприятно кусает словно б под кожей. На груди — тёплая дышащая тяжесть, которую Марина, ещё до конца не придя в себя, мягко обнимает, вытянув едва-едва слушающиеся руки. Ребёнок от неожиданности смешно попискивает. Она открывает глаза. Ребёнок, рыжий и лохматый, медленно-медленно хлопает глазами, оперевшись руками на её грудь и пристально глядя на неё. С глухим тряпичным стуком плюхается на пол какая-то игрушка. Девочка (маленькую Хёль она узнаёт почти сразу) тут же заваливается в сторону упавшей куклы, а Марина придерживает её, чтоб сама, смешная, не свалилась. Чует, что не выспалась. Улыбается не иначе, чем всегда: — Привет. Хёль не говорит — не умеет; больше не умеет… глаза большие на Марину поднимает; смотрит. Марина опускает руку, чтобы дотянуться до куклы, поднять её и вернуть девчушке; в гостиной всё ещё отсчитывает пульс радио, а у девочки щёки ужасно впали. И не скажешь ведь, что детишки красивые и холёные: все как на подбор тощие, все с глубоким отпечатком испуга в глазах и всех водят в душ, только если Абелла (… как она сейчас?) убеждена, что тёплой вода в ближайшие пару часов будет, а мама пересчитала одеяла и полотенца. Что бы ни происходило в небе и за пределами города, последние месяцы хотя бы что-то из мирной жизни работало. Правда, вечно покой не продлится. Кто-то выждет и ударит. Снова воды не будет. Опять оборвётся всё, кроме радио. Осталось в подвале, что жечь? Кинуть бы чего в камин; раньше всегда дрова были. Хёль шлёпает босыми ногами по холодному полу; девочка всегда истерично сбрасывала носки и ботинки, если на неё их пытались надеть. Её ноги бинтовали, бинты прятали шрамы. Хёль не жила в приюте до начала войны. Утро дышит тихо и холодно. Оно застывшее и белокаменное в заросших настом, как карамелью, снегах. Там, за окном. В большой общей спальне, там, где дети ещё не проснулись, Оливия уже встала. Перебралась с постели в работающую на соплях да божьей помощи коляску; и читает что-то, чего нельзя сжечь в камине в жажде секунды тепла. Мама с Марко уже ушли с карточками, к завтраку будет немного хлеба… а Оливия поможет сварить жидкую-жидкую перловку и поделить всё на глаз на удивление точно. Перловка и хлеб. И кипяток, пока можно ещё набирать воду из труб и кипятить её на плите… — Марин?.. Оливия шёпотом выдирает Марину из мыслей о жидкой-жидкой перловке и хлебе, и о том, что вечером она обойдётся, а детям ещё положены галеты; и вот это всё — всё, что о небе над Прехевилем, о заледеневших камнях, о восхитительной горячей еде, о противлении злу через противление своим инстинктам, — и вот это всё вновь застывает где-то меж сознанием и сном. Думать много вредно, особенно девчонкам. Хёль мягко-мягко дёргает за подол юбки. Оливия ещё раз переспрашивает, шёпотом, взволнованно, чуть щуря глаза — большие, круглые и мутные, как у коровы: — Марина? Ты… — Пошли готовить, — перебивает Марина Оливию — и свой ступор тоже. Она ничего не объясняет и ничего о «мы добыли» не уточняет: думать намного проще, чем произносить вслух. Так ли надо ей эту столовую ложку перловки?.. И хлеб. Оливия кивает, тоже очень-очень медленно, и крутит руками колёса, чтобы сдвинуться с места по скрипучим доскам. В комнате с детьми не остаётся никого из взрослых. Хёль шлёпает почти босыми, в обмотках, ногами по полу, а тот скрипит и постукивает под колёсами инвалидной коляски, и только Марина в сторону гостиной и кухни идёт бесшумно, как тень. Хочется умереть и танцевать. Опять. Вина бы или водки. Или перловку. Они не говорят по пути к кухне, потому что и Оливии тоже есть, о чём подумать. Тихо. И вдруг, у самого дверного проёма, занавешенного шторкой, приподнимается «крылышко» из одеяла, и маленькая Хёль вырывается вперёд, тоненький голос выпускает в тишину вместе с паром: «Бэа! Бэа!»; и звучит как сигнал, и отпечатывается мгновенно. Марина замирает, Оливия тоже. На кухне, за занавесью, что-то хлопает мягко-глухо и что-то выдыхает перебитым хрипом. Марина не привыкла к ступору. Занавеску отодвигает. На кухне Хёль обнимает Абеллу. Абелла сидит за столом с большой кружкой кипятка и прячет лицо за плотным шарфом, отданным ей Марко, кутается в одеяло. Она обнимает ребёнка в ответ, жмурит веки, опухшие от болезни и непрекращающихся бредовых снов. Намозоленные пальцы подрагивают, когда ведут по жиденьким рыжим волосам девочки. — Бэа!.. — Так звучит её имя, когда его произносит ребёнок без языка, но немножечко-таки с голосом. Абелла тянется вниз так, будто больше не встанет, но всего лишь поднимает вновь уроненную девочкой тряпичную куклу. Марина чувствует, как воздух застревает в глотке. Оливия, впрочем, перехватывает спокойным-спокойным голосом: — Доброе утро. Тебе получше? И улыбается так, как не умеет Марина. А Абелла как будто слышит не сразу — взгляд переводит медленно-медленно, и медленно-медленно моргает. Радостный ребёнок не отлипает от неё, а от надтреснутого ободка кружки поднимается белоснежный пар; на кухне пока что так же холодно, как и в доме. Заторможенным взглядом подцепив улыбчивость Оливии, она вторит её улыбке и негромко, неосознанно стараясь беречь горло, признаётся: — Хотела трубы проверить. И ни слова о том, стало ли ей лучше. Но видно всё-таки, что стало: последние дни с постели она вставала с чужой помощью и лишь для того, чтобы дойти до туалета и вернуться назад, а просыпалась лишь когда Даан или кто ещё подталкивал в плечо и протягивал стакан воды и несколько таблеток. Она пила антибиотиков намного меньше, чем полагалось по рецепту, но — все ещё лучше, чем совсем ничего. Марина никогда не вникала в чужие сферы влияния слишком глубоко и понимала происходящее лишь поверхностно, и всё же некоторые знаки оказывались очевидными. Абелла встала, смогла что-то сказать и даже сама согрела себе воду. — Мне лучше, — почуяв неловкую тишину и чужое ожидание, добавляет она. — Не слишком, и всё же… всё-таки?.. Её слова кажутся незаконченными и до неприятного осознанными. Слишком уж хорошо она понимает, что провела в бредовых сновидениях не день и не два, а плита всё работает и вода по трубам течёт, когда получается, и тёплой научились делать на случаи, когда надо вымыть ораву детей и сполоснуться самим. Наверное, предчувствует и то, что подобное не может длиться вечно. И никаких попыток договориться между Союзом и Бременом даже на уровне слухов существовать не должно; ха-ха, ну как будто кто-то строит иллюзии, что снабжение города подорвали не нарочно!.. Леви однажды буркнул о боях под Ольховцом и о поразительной неудаче войск Кайзера на том направлении. Карин передавала слухи касательно того, что происходит на оккупированной стороне города, другим, а Марина давно уже не считала даже кивать необходимым на мысль о том, что до странного недурно там относятся к тем гражданским, которых ещё отчего-то не поубивали; и после стольких историй даже проституткам платить пытаются, а не просто берут… Все всё понимали очень смутно и вместе с тем чётко. Если план, согласно которому они должны капитулировать (предположительно, капитулировать — иначе… к чему?), не пройдёт в ближайшее время, слухи про элитные войска окажутся совсем не слухами. Их всё-таки добьют дорогостоящими снарядами и людскими руками. Если смогут. Если им — щёлкает в голове эхо метронома — позволят. Утреннюю минуту молчания, рождённую парой неопределённых фраз, явственно ощущают все, кроме маленькой Хёль: только ей невдомёк, почему Абелла забирает её на руки и прикрывает глаза, не говоря больше ни слова, и почему в такой же тишине Оливия с Мариной принимаются лить воду в кастрюли и всыпать крупу, и забывают выдать несколько крупинок ей, чтобы она могла поиграть ими, пока остальные варятся… «Что-то будет» набухало и зрело уже не неделями и месяцами, а днями и часами. Что-то будет.***
Через полчаса Павел действительно очнулся. Не в медицинском смысле — в медицинском он пришёл в себя уже достаточно давно. Скорее уж, теперь он может гарантировать, что мозги у него работают, челюсть шевелится, а лёгкие, хоть и недурно задетые пулей, дышат — и что этого недостаточно, чтобы он слёг на постели окончательно. В боевых операциях он какое-то время участвовать не сможет, безусловно, но в штабе есть ещё много дел. В основном, тех, которыми он и так занимался на постоянной основе: поскольку за последние два месяца мобилизации от его отряда — пехотного — не требовалось, основные задачи сводились к тому, чтобы держать отряд в форме, своевременно предоставлять документы, иногда — работать с пропагандой или сотрудничать с полицейскими отрядами. Последние, впрочем, помощь запрашивали крайне редко и лишь на ту работу, которую могли счесть недостойной, так что дело было и правда редкое. Но ничего такого, что он не мог бы делать в нынешнем состоянии. В дверь стучатся. Павел не торопится давать отклик: сначала он встаёт и усаживается на постель. Грудь перевязана, но кровь, которая имела место, уже застыла и сформировалась в грубое коричневатое пятно на бинтах. Челюсть, в целом… — Войдите. … в целом, челюсть в порядке. Не то чтобы речь и дыхание Паву даются безболезненно, но это не то, что помешает ему в большей части дел. Особенно после того, как ему грозит достаточно неприятный разговор с командованием, после которого отлынивать от чего угодно — последнее, чем хочется заниматься. — Доброго вам дня, герр Юдин, — обращается доктор с порога. — Как ваше самочувствие? Доктор Кель — старый, седой, с длинной бородой, и для образа совершенно сказочного ему не хватает только маленьких очков на носу. Несмотря на преклоннейший возраст, у Фридриха Келя не тряслись руки и не атрофировалось ни на каплю мышление: разум его был ясен, как белый день, а каждое движение морщинистых рук — выверено до миллиметра. Его практика длилась дольше, чем Пав вообще жил. Это был один из случаев, когда при виде какого-либо человека в голове у него возникала одна и та же поговорка: Аллл’Мер, говорят, дал нам два колена, чтобы одно мы преклонили перед учителем, а другое перед врачом. — Доброго дня. Порядок, доктор. Пав поднимает глаза, но плечи с ходу выпрямить не получается. Всё-таки сегодня придётся поспорить с ним… доктор явно скажет ему отлежаться ну хотя бы, в самом худшем случае, неделю. Он угадал? — Доктор, я чувствую себя прекрасно. Мои обязанности не требуют от меня чрезмерной подвижности. Я хочу приступить к ним в ближайшее время. Доктор ставит сумку на тумбу. — Павел, я не могу так быстро допустить вас! — он бросает на Пава строгий взгляд, как если бы смотрел на собственного сына, за штаны повисшего на заборе. — У вас повреждены челюсть и лёгкое, и это достаточные показания, чтобы вам требовался… — Доктор, сидеть и заполнять бумаги, сидеть и говорить, а иногда даже немного ходить по штабу я могу. Перебивать нехорошо, особенно старших — но чем напористее становишься, тем быстрее доктор рукой взмахивает, вздыхает и уставляется в неопределённую точку пространства, обдумывая следующий ответ. Обычно никакого ответа он не находит, а потому переключается на поиски уже нужного бланка в сумке: там он пишет, что к обговорённому виду нагрузок Павел по состоянию здоровья готов. И на этот раз особенно не спорит. Почти сразу перестаёт, но совсем всё-таки не замолкает. Пока роется в сумке: — Вы ж себя совсем не бережёте, Павел. Если так халатно относиться к своему здоровью, в раны очень легко занести какую-нибудь заразу, или в самый ответственный момент вам станет плохо! Павел закидывает руку на спинку кровати и прислоняется к ней здоровым боком. Волосы спутались. Ему, впрочем, давно пора подстричься. Он клонит голову набок, нарочито задорно спрашивая-подковыриваясь: — Это с чего мне должно стать плохо? Впервые за… — А с того, — ответственно заявляет Фридрих Кель, принявшийся уже, впрочем, за подписание бумаги и простановку печати, — с того, что работа организма нарушена! И раньше тебе просто повезло. А сейчас как пообещаешь, что повезёт? Павел пожимает плечами. На уровне грудины движение немного неприятное. — Ничего не обещаю. Такова моя работа. Главное, что доктор всё ему подписал: так заявления о том, что ко всему он готов и не нужно его заметать под ковёр, не окажутся бездоказательным трёпом, не совпадающим с вердиктом врача. Есть бумажка — нет проблем. Не всегда, но очень часто всё в штабе таким образом и работает. Бумажку доктор Кель кладёт рядом с сумкой. Решением Пава, совпадающим со всеми прошлыми, он крайне неудовлетворён, но кое-что он ещё сделать здесь таки должен. —… вы же знаете, что если вам плохо станет, и если я вас слишком рано выписал, ко мне будут вопросы? — Я буду защищать вас до последнего, доктор, — то ли отшучивается, то ли действительно выражает сие намерение Пав. — Можете посмотреть раны. Уверен, всё окажется лучше, чем вы думаете. Доктор улыбается скорее из вежливости. — Если бы только посмотреть… нужно обработать и сменить повязки — иначе никак. И так два раза в день минимум! — Обещаю сам приходить два раза минимум, — кивает. — Спасибо вам большое. Доктор снова роется в сумке, ища на этот раз всё, что попросту забыл вытащить за их пустым разговором, результат которого был предопределён ещё до того, как Кель вошёл в комнату. Новая марля. Ножницы. Какая-то бутыль с чем-то вонючим, чем он всегда обрабатывает раны, и почему-то даже помогает. Пав и на этот раз откажется от обезболивающего не потому, что оно не оказалось бы к месту, а чтобы сделать вид, будто он чувствует себя просто превосходно.***
Сегодня обедали хлебом и жидкой кашей. Марина постфактум пробуждения пересчитала детей, совсем не нуждаясь в списке, для чего-то составленном ей ещё в начале войны и дополняемом каждый раз по ситуации. Всех накормили. Все смотрели на Марину так, что отказаться от еды оказалось бы себе дороже. Она солжёт, если скажет, что горячая перловка так уж сильно в горло не лезла. Было правильно, но стыдно. Днём гудело в небе. Марина не различала по звуку моторов, чьи это железные птицы кричат. Метроном оставался спокоен, так что сошлись на простецком «наши». Даан сказал всем передохнуть. От старушки Греты, до войны торговавшей булочками близ приюта, снова приходил тощий-тощий еврейчик, принёс их драгоценному Айболиту перевязочные материалы и снова убежал восвояси раньше, чем Марина успела бы с ним поздороваться и хоть разок отблагодарить за помощь. Она помнила, что его зовут Самари и что до её приезда он помогал маме и планировался преемником отца… Кстати, про Даана и медикаменты: он, между делом, попросил к вечеру напомнить про антибиотики и анальгин; их просили у Леви, а Леви приносил с переменным успехом. Немногое всегда лучше, чем ничего, поэтому на то, что сегодня вечером Леви придёт, надежды были вполне конкретные и несколько прагматичные; но и не только таковые — мама вот очень любит, как солдатик-заморыш играет на пианино. Она и сама умеет, но почему-то отказывается садиться за инструмент и Марину всегда, как малышку, дёргает за ухо за двухсотое повторение шутки про скрипку, с которой «пиво падало». На скрипке Стефания тоже играла когда-то; но скрипка слишком уж печальная даже в смешных и шутовских мелодиях — вот скрипка вроде и смеётся, а струны-то у неё стонущие априорно. Скрипка априорна, фортепиано апостериорно, Марина думает о хуйне так отчаянно, будто больше подумать ей не о чем. Могла бы задуматься о детях, к примеру, но… Марине удалось по предписанию отдохнуть — оттого, что по очнувшейся Абелле малышня соскучилась сильнее. Поевшие утром, днём они играли, галдели и так и не дали уснуть, но позволили хотя бы полежать пару часов с закрытыми глазами и даже сделать вид, что она и правда спит, а потому честно-честно не заметит, если трогать её за косы и как бы невзначай дёрнуть лиловую ленточку. Детям её волосы нравятся, а Марине, что их трогают, не нравится совершенно, но иногда стоит и смириться. Как-то раз Карин говорила, что такие длинные только мешаются, и, мол, ты когда косы-то расплетаешь, половина их у тебя с головы и летит, так зачем оно. Волосы, конечно, лезли, и косы-то немного поредели, но Марина все ещё убеждала себя в том, что это красиво. Так же красиво, как помада, розовая пышная юбка, вытянутые-вытемненные тушью глаза и приталивающий шубку пояс. Красиво-красиво, совсем как двадцать четвёртого декабря сорок первого года, когда только с поезда сошла и ещё не думала, что назад на перрон не вернётся, не успеет и не посмеет… Да, действительно: два часа Марина лежала и думала о хуйне, потому что думать было больше не о чем: дела разобрали те, кто не шёл в рейд на бременский склад, а дети увлеклись Абеллой и плюшевыми игрушками. К часам эдак пяти, после того, как на кухне то готовили, то постоянно грели воду, приют немного прогрелся. Так мысли и перетекали в более разумное русло: начать бы снова топить через камин. Как только, если лес у рыбацкой деревушки, где тьма прорубей — под Бременом? А у них здесь старые дома растаскивают по доскам, и подумай ещё, кому доски нужнее. Не только у Марины здесь под крылом беззащитные. Надо думать. Но важнее — делать. Мыслями к действию можно подтолкнуть, но от мысли до её осуществления в бытовом деле могут и сутки пройти, а в историческом — целые века. Так и тянется «без века как Великая Империя, что объединит народы Европы», к Восточному Союзу, а ближе всего до Богемии. Марина встаёт с дивана с мыслями, что провела на нём непозволительно много времени, но с пониманием, какие вещи им сегодня нужны. Мобилизовать кого-нибудь за дровами, самой… к части ходить бессмысленно, если Леви сам не позвал. Ещё нужно о том, на какой склад идти, думать… опять думать. Обсудить с другими нужно. К тому ключи есть, но там же подняли страшный шум… подорвать его, может, совсем? Вот бы было чем. Марина открывает глаза чуть позже, чем поднимается с места, и сонно — странно, не спала ведь, — спрашивает у Абеллы, сидящей на расстеленном на полу одеяле: — Справляетесь? — с сонным смешком в голосе. Абелла дёргает носом. Хёль, не отходившая от неё весь день, дёргает им тоже — как будто нарочно. — Мне бы закончить аварийную и… генераторы. Об аварийной подаче воды уже мелькала фраза-другая несколько месяцев назад. Недавно вот вспомнили: Абелла хотела установить систему, которая переплавляла бы снег в воду, грела бы и базово фильтровала её под бытовые нужды. Электрогенераторы, о которых та впервые прочитала в союзной газете «КОМПРОМ», заинтересовали её ещё с пяток лет назад; позже она изучила бременские модели генераторов в родном Ольдергарде. Всё известное позволяло её уму, совсем-совсем отличающемуся от ума людей нетехнических профессий, продумать концепцию, которая помогла бы в выживании; и сегодня утром молчали на кухне, и все знали, о чём. — Я подстрахую, — кивает Марина. Кивает — в сторону двери. Хёль медленно приподнимает брови и обхватывает пару пальцев Абеллы ладошкой. Марина протягивает девочке руку. А кое-что доходит до её осознания ощутимо позднее, чем нужно. — … а остальные?.. Она слышит смешок. Беззлобный. — Уже как полчаса, — Абелла дёргает плечом и чуть клонится в условную сторону. — За сказками пошли. … может, и проспала она эти полчаса? Может, и во сне мысли текли — вязко и мутно, как слизь. Сквозь цветастую муть она и видит гостиную, в которой кроме неё, Хёль и Абеллы ни души. — А ей на генераторы… ей интересно, посмотреть можно. Марина кивает. Ей достаточно опустить машинально поднятую руку и отвести взгляд, чтобы Абелла поднялась с настила-одеяла, подхватив на руки ребёнка, и с потугой в резвость пошла к выходу. Одеяло, ещё слегка теплое, Марина поднимает с пола и почему-то прижимает к себе. Огонь в камине погас недавно — чувствуется. А сегодня, кстати, Рождество.***
— Продолжим о другом: зачем нам вообще эти дармоеды. Мужчина, долговязый и с глубоко посаженными глазами, тушит сигарету в прозрачной пепельнице — изящное стекло; из чьего-то дореволюционного сервиза. — Я бы давно их… — Хотя бы затем, — перебивает его другой, с щетиной и плотный-плотный, как боров, — что раз эта падаль оборзела — есть нам, чем их припугнуть. Долговязый офицер откидывается на спинку кресла. Слушает. А плотный говорит: — И кто ж тебе будет здесь новое строить? Ты — глину ногами месить? А так… — И что эти свиньи тебе настроят? — А ты им пообещай, что для себя делают. На это жиды не скупятся. — А там и пострелять их… — А там и Кайзер получше тебя знает. Говорят герр Миллер и герр Беккер, а герр Юдин слушает и скрипит зубами. После выговора и указания усилить охрану любой ценой он чувствует себя выжатым. После намёка на новое поручение — заранее отвратным, потому что с таким лицом ничего хорошего ему ещё ни разу не поручили. Он уже несколько жалеет, что едва ли не поругался с доктором Келем за то, что ходить он в состоянии, лежать не хочет и дышится ему, в целом, терпимо — и даже продемонстрировал, как он может говорить без хрипов. Повезло, что лёгкое было задето совсем немного, — думал он, когда наезжал на доктора. Теперь передумал. Лучше бы богемская тварь не была такой косой. Слушать планы Миллера и Беккера на себе подобных, мягко говоря, тошно, но противопоставить Паву им нечего. Только смерть Кайзера заставит их заткнуться и позабиваться по крысиным норам, но… во-первых, пока город не взят окончательно, а псевдо-секретный проект Союза не перехвачен, и ноги Желтого Короля здесь не будет, если судить по нынешним действиям командования. Во-вторых, погань, разросшуюся на его Родине, бременская шваль расчищает получше интеллигенции в маминых кофтах. Что-то в них потерпеть всё-таки можно. Какое-то время. — Герр Юдин, есть поручение, — лениво бросает коренастый и немного толстый Беккер. — К коему на этот раз вы, полагаю, готовы. Павел поднимает на него глаза. Он так и знал, собственно. — Слушаю. Беккер что-то помечает в записной книжке, попутно озвучивая указание: — Из них выбираешь с десяток. Вешаем близ линии, чтоб с той стороны видели… — Партизан искать? — уточняет Павел, надеясь на лучшее. — Те, вроде как, и были явно восточные, у нас ни бабу ту, ни её това- Перебивает его герр Беккер тем, что посмеивается и подвигает пепельницу, ранее — ну точно — салатник из какого-то сервиза, — себе под руку: — Искать их ещё. Которые были, мы, по отчётам твоим же и лейтенанта Дитриха, уже поотловили… Павлу определённо повезло с тем, насколько же он, оказывается, способен держать лицо — хоть и понимает он, о чём идёт речь и какой приказ на его исполнении возлежит; хоть и слова против сказать не имеет права — хоть и хотелось бы… … спросил бы — сколько? Но уже обозначили: десять. Спрашивает: — С десяток мужичков тогда подозрительных? И встречает с правого плеча лениво-снисходительный голос Миллера: — Ваша, дружки, беда в том, что вы всё за слабых и немощных. А ведь бед от баб и потомства не оберёшься… кто плодит-то? А от осинки, как говорится, апельсинок не выйдет. Не тех вы жалеете. Оно же и пользы больше, и этих, — умехается, постукивает пальцем по виску, почти-присвистывает, — того, пригреете. … рано или поздно ему должны были вверить в исполнение нечто подобное — и момент настал. Пав пытался увильнуть от подобного до последнего, но он, как ни крути, не дурак. Бывший житель Воронии, который ещё и притащил кое-кого в ходе взятия Прехевиля прямиком под бок. Вступил в Бременскую Армию ещё во время Первой Мировой и озвучил причину как: «вы видите, кто у нас побеждает». Ничего про агрессию по отношению к жителям здешних мест он никогда не говорил. — А вы, Павел, со своим ранением в бою совершенно ближайшие полмесяца непригодны… и тем не менее передвигаетесь вы достаточно недурно. Выйдете, подышите… от вас — только озвучить приказ. Но им лишь сначала нужны были те, кто будет уничтожать только Неправильных. Постепенно они идут к тому, чтобы перестать кормить народные сопротивлениями сказками про то, что все здесь будут жить чудесно, прекрасно и свободно, если избавятся от жидов и красных. Павел должен или показать, что готов к любому действию, или быть помечен галочкой: «в жернова». В лучшем случае сразу после того, как кончится война, в худшем — сразу, как национальные сопротивления станут окончательно бесполезны для бременских властей. Покажи-ка, насколько ты за нас, Павлуша: неужели ты скажешь, что делать ничего не станешь? Начнёшь бузить, что тебе обещали освобождение для твоего народа? Ты скрытый враг, да, Павлуша? Павел держит лицо. — Есть, герр Миллер. Уточните детали операции. Хороший мальчик, Павлуша. Молодец. … ему придётся принести свою человечность в жертву ради цели намного большей. Да, ему придётся отдать приказ на убийство этих людей, но: раньше он признал, что Прехевиль — вообще весь — в любом случае будет стёрт с лица Земли, и даже принял сей факт, даже хотел уничтожения целого города, как импульсивный мальчишка хочет поджечь улей за то, что его укусила пчела, и… нет, он, наверное, и не надеялся, что от него не потребуется исполнять подобный приказ?.. В глубине души надеялся. Пав готов слушать и делать вид, что это всё делать будет не он.***
Прошлое отмечали по инерции, хватаясь за ускользающие прутья мирного былого — истерично сжатые пальцы и лишённый сознания взгляд. Как медленно и методично собирать вещи и закрывать окна при пожаре. Как замедлить шаг в толпе, бегущей от линии взрывной волны. Как… — Сыграешь? … ох. — А она хорошо танцует. — И даже, ха-ха, не стесняется. — Вот и придумали. Карин и Абелла на душевном подъёме. Они собрались вечером все вместе — и дети тоже; кучка как школьный класс из двадцати четырёх встрёпанных голов и стольких же пар глаз, все переговариваются негромко, в чуть отделённом от надзора взрослых кружке. У них сегодня чай покрепче и с сахаром, прямо в большой кастрюле заварили и через марлю отсеяли чаинки (марлю Даан потом забрал прокипятить — пригодится), размешали с сахаром, схороненным ещё с лета, и это всё им. А взрослым осталось что осталось: или что обычно, или алкоголь. Алкоголя наскребли немного, но на голодные желудки — как раз так, чтоб и в душу, и не в зюзю. Марина хмурится, глядя в гранёный стакан — на дне налито крепкое и в нём в огонёк собирается свет люстры, работающей лишь наполовину. Танцует она и вправду хорошо. А мальчишка хорошо играет на пианино. — Представление хотите устроить? — бросает, подняв голову. При матери выпивать по-мужицки, без закуски и запивки, до сих пор немного неловко, и она вертит в руке стакан. Микстура. — А отчего бы и не… — Карин чуть устало бросает — почти отмахивается, тоже не решаясь сделать первый глоток. Но успеть помолчать ещё с минуту не даёт: — Так что? Леви, привыкший к приказам и оттого не ждущий просьб, хлебает как воду, почти не морщится и только выдыхает перебито, чуть тяжелее обычного; пьёт лишь для того, чтоб чуть-чуть смелее пройти к пианино и плюхнуться на скрипучий стул. Он совсем не похож на маэстро — он смотрит устало и просто то на клавиши, то на грязные руки, то на Марину. А Абелла, ссадив с рук прилипшую к ней Хёль — да-да, по тебе вон Юзеф заскучал, что кушать не может! а я покажу, как, секунду! — поднимается с места и проходится в пару шагов, встаёт перед Мариной. Тянет руку — и: — Что нос вешаем? — улыбается так искренне, что Марина, поймав эту улыбку, едва вздрагивает. — Приглашаем вас, тётя Марина, надо младшим пример подать! Младшие смеются-попискивают, старшие — тоже немного; с «тёти Марины», в особенности, её же родная мама. Стефания держится ближе к детям, поодаль от остальных, кутается в светлую застиранную шаль, и кудри у неё такие же белые, как у дочери. Только вот блеклая во всём, как моль — поеденная чем-то и потрёпанная, забитая и пуритански тихая, не то что дочурка. Дочурка ведь отпивает из стакана, щерится и смеётся: — А дяди у нас сегодня не танцуют, тётя Абелла? Стакан отставив на стол, Марина поднимается, так и не протянув Абелле ладони в ответ. Колышутся косы и юбка. Она упирает руки в бока и, сглотнув спиртовое жжение, спрашивает погромче: — Ради примера детишкам… и никто дам не пригласит, что ли? Все сидят, уставившись. — Тогда дамы, за неё не отвечаю, — кивает на Абеллу, — сами пригласят. Марина пока неуверенна, но очень старается. Окинув взглядом зал, она мгновенно схватывает присутствие особенно притихших нынче «кавалеров» — что Марко, который точно встанет на дыбы, мол, не умеет, что Даана, который тот ещё унылый гандон. Вот его и раскачать на сегодня можно. Леви не считается, кстати — Леви за арфы и бубны, как и всегда. Пока не ушла ещё до конца из горла жгучая горечь и пока ещё не пошатнулся шаг, она проходится из одной линии выстроенных в круг табуретов в противоположную; протягивает тонкую ладонь Даану — и клонит резко голову набок, как маленькая глупая птичка. Умной она сейчас быть не готова. Леви проводит кончиками пальцев по клавишам — пианино тихим гулом вздыхает под ними. Слышно за спиной, как стучат по доскам колёса инвалидной коляски и как с одного из табуретов встают; звучит первая нота и шепчется: подожди. Даан щурит блеклый глаз и выглядит до неприличия трезвым. — Какие же вы… — А давай им покажем? — улыбчивый голос Марко перебивает его. Шелестят ткань и удивлённый вздох. Оливии не понадобятся ноги, чтобы немного покружиться. И хотя с Марко они не более чем неплохие знакомые, нашедшие общий язык едва ли не чудом… — Ну! — поддерживает Марина. И смотрит на Леви — давай. Слабо дёргает Даана за рукав: и ты тоже. (От глупости всего, что происходит, дыхание сбивается ещё до того, как начинается танец.) Даан нехотя поднимается; ножки стула скрипят о половицы, когда тот сдвигается. Марина никогда не имела на одноглазого доктора видов и даже не собиралась, а если б и собралась — за секунду его недовольное лицо отбило бы всё желание; Марине на него даже чисто по-человечески слегка плевать, но почему-то чуть краснеют щёки, стоит ему ухватить её, как перед вальсом — а Леви продавливает первые клавиши, и льются первые звуки. Марина танцует очень хорошо, потому что знает, когда нужно и не нужно вести и как правильно ставить ногу, и как держать спину и голову. Даан хорошо танцует, потому что… потому что?.. Марина не замечает разворотов и ловить успевает лишь как резво качается юбка. Цепляется за низкие сапожки тут и там. Так не хочется прислушаться к Карин — так не хочется срезать длинные тяжёлые косы и надеть штаны… хах? Какая прелесть — всё-таки Юзеф неловко протягивает Хёль руку. И кому неходящая, кому немая, а кому — дурочка. Марина последняя. Абелла с Карин ничуть не лучше за недостатком мужеского полу: чуть неловко, ни к селу ни к городу, больше перекличка, чем танец. Все в гостиной как умеют. А Даан где-то учился, наверное. И когда Марина на секунду берёт инициативу на себя, перетягивая его в ловкий и слегка неожиданный поворот, она вдруг думает о том, что танцует он сейчас будто бы и не с ней. Простейшая мелодия простейшего вальса немного ускоряется и кажется отчего-то громче.***
Даан танцевал с Элизой; в девичестве — Элизой фон Датч. Он помнил свадебный вальс, помнил вальс, через который они познакомились; помнил каждый из вальсов, на который они приглашали друг друга на очередном светском балу, лишь бы оказаться друг к другу чуть ближе. Это было так недавно по меркам мироздания и так давно по меркам обыкновенного человека. Как они надеялись, что не придётся уезжать из родных краёв куда-нибудь в родной для Элизы Валланд или в незнакомый им Бремен; и как всё-таки не уехали, потому что… а почему не уехали? Тогда Даан ещё верил в то, что тёмные времена случаются, а дом остаётся. И хотя изменилось правительство, и хотя больше не имели они поместья, а имели лишь просторную, но всё-таки комнату в общем жилом помещении, родные места оставались всё теми же, а утренние газеты добывались лишь на пару этапов сложнее. Если собратья и сёстры по художественным и научным вкусам правильно вуалировали или помечали нужным «но» свои мысли, они легко печатались… жилось хуже, чем хотелось бы. Но Даан без пары лет уже был вновь обладателем личного жилья: если он умел вовремя не умничать и приносить научные наработки в университет при клинике, ему доплачивали за каждую сверхурочную минуту с отвратительной точностью… Даан привыкал жить в новом, раскрашенном красными красками и звучащем, точно медные трубы, мире. Но за окном всё те же клёны качались и по пути из одного города в другой, на конференцию, всё те же бескрайние ржаные поля простирались — и всё то же светлое-светлое голубое небо выстилало высь. Да и люди те же, быть может… о чём только вот думающие — но места-то ведь всё те же. Но в сорок первом году его дом изменился. Даан был не из тех, кто «случайно оказался в Прехевиле накануне войны или день-в-день, а потом не вышло уехать как-то». Даан и не прожил в приюте целого года — он оказался здесь лишь летом; он лишь перенаправленный с небольшого городка со столичного кольца медицинский работник. Земля была уже не та, люди были уже не те, всё было уже не тем и не так, и он был один, но что-то просило его оставаться. Врач должен служить жизни, а не сеять смерть. Кто бы ни оказался под твоими руками, если ты хирург, значит, ты должен его спасти… уничтожить жизнь есть великое зло. Грязной сырой весной сорок второго Даниил и Элиза Турбины отправляются на восточный фронт на стороне союзных войск, чтобы нести полевую медицинскую службу. Рабоче-Крестьянская Армия Восточного Союза, неуважительно к самому восточному диалекту мгновенно перетянутая в аббревиатуру РКАВС, звучащую, точно собачий лай… в конечном итоге, там тоже были люди — очень разные люди, от галимой мрази до простых заводских мужиков и крестьянских девок, ни к селу ни к городу втиснувшихся в военную форму. Не то чтобы Турбиным, пришедшим на фронт, все здесь оказались родны и понятны. У людей, которым Даан латал раны, пока Элиза кипятила марлю, была совсем другая родина, чем у них — был совсем другой дом: задыхающийся гарью, изуродованный, разрушаемый, грязный от копоти. Даан пытался найти в них ту же широкую душу, которую легко видела в каждом из пациентов Элиза. Он не находил, но верил. Грязь и сырость ушли в тепло к маю. Пятнадцатого мая сорок второго года… в середине мая, ночью, когда в деревне одной обособились и смогли радио на работу присобачить — попросили рукастую девчонку какую-то, она и помогла за минуту то сделать, с чем они час разобраться не могли, — вот тогда Даан, услышав знакомый вальс, передаваемый из столичной линии Воронии, протянул Элизе руку. Даан танцевал с Элизой тихо, в тесной комнате, доброжелательно уступленной колхозной семьёй под врачебные нужды. А потом оконные стёкла разлетелись в стороны. Засвистело в ушах и в глазах потемнело; ударилось плечо об стену и упала с угла икона смирно глядящей богоматери. Даану не чувствовал боли. Даан лежал на полу с Элизой в объятиях. На тонкой шее, неестественно вывернутой, качалось окровавленное жемчужное колье. Половины головы у неё уже не было, и только свисал к полу клочок неопределённой плоти.***
Абелла танцевала неповоротливо, особенно выпивши — задела чей-то стакан на столе; стакан со звоном разбился. Марина чувствует, как её плечо и бок до боли плотно сжимают и тянут в сторону, тянут к стене; она, взвизгнув, с трудом вырывается из влажных от холодного пота ладоней и резко пятится назад, не замечая за своей спиной того стола, за которым несколько минут назад сидела. Даан жмётся к стенке, пытается за что-то ухватиться, ёжится, таращится; на мгновение Даана, которого знают здесь все, не становится — появляется Даан, которому через полчаса вырежут селезёнку и вытащат осколок из глаза; тот самый, который не мог закричать и издавал полунемые булькающие звуки, не в силах собрать мёртвое тело во что-то живое и а Элиза очень хотела, чтобы у них родилось трое детей — и чтобы вышло так, чтоб два мальчика и девочка а Даан очень хотел, чтобы у них и поэтому, и за заслуги перед Восточным Союзом появилась целая своя большая квартира и кофе из маленьких чашечек шоколад уже стал совсем другим но Вдох-выдох. Марина видит, как глубоко он вдыхает и как рвано-тяжело выдыхает. Успокоиться старается. — … прошу прощения. — Даан сжимает кулаки. — Мне нужно отойти. Наверное. Марина чувствует следы его истерически сжатых ладоней до сих пор — потирает бок и потирает плечо, но даже не пытается отшутиться как-нибудь глупо, мол, понятно теперь, чего ты никак не остепенишься — так дамочек цапать! Не к месту это. Отвратительно. Марина знает очень немногое. Потерял на войне жену. А отчего от ускоренного вальса и разбитого стакана… но — так вот, почему Даану не хотелось танцевать. Становится так тихо и так уплотняется воздух, что хоть топор вешай. Даан ищет в кармане пачку сигарет, а Марко перехватывает Оливию на руки так, чтобы она не болталась в его хватке тряпичной куклой. Замолкают дети. Леви за фортепиано ёрзает на стуле и случайно задевает какую-то клавишу; клавиша звучит неестественно, неуместно, как будто инструмент вмиг стал расстроенным. Кто-то из детей икает. Марина выдыхает глубоко тоже, чтоб успокоиться будто. Даан щёлкает спичкой. Медленно идёт к столу, случайно наступая на осколки стакана. В пустой — в свой, от других отличающийся педантично подписанной наклейкой — стряхивает первые крошки пепла. Пепельница стоит рядом с ним. Там, где могли бы прозвучать десятки извинений, не звучит ничего, кроме откручиваемой крышки и тихого журчания. Наливают ещё по одной. Двух стаканов не хватает, поэтому Марина, подметив, бросает вдруг: — Я с кухни ещё пару принесу. Или… — она перебрасывает взгляд на Даана. — Твой сполоснуть? Даан кивает. Он присаживается на стул с таким бессилием, что Марина не может винить его в том, как он в очередной раз сваливает всякие мелочи на других. В другой ситуации она бы показала ему язык или шиш, но вот она подходит, забирает стакан и шустро возвращается к двери. Тот, которого не хватает, разбила Абелла, и та уже достаточно здорова, чтобы носиться по делам и приплясывать, так что уж стекляшки в тряпочку она сама убрать сможет. Сейчас все ещё чуть выпьют и сделают вид, что ничего не видели. Они продолжат праздновать Рождество. Дети будут довольны… и-и-и… … выключателем щёлкнула, шторку отодвинула, в тёплую кухню зашла, кран открыла — за секунду сполоснула стакан с дурацкой подписью. А вот этот, который чтоб достать, приходится подставить мерзкую-шаткую табуретку, она себе возьмёт. Он симпатичный как раз, без граней, просто аккуратный и с тонким стеклом, высокий такой. Она раньше его не доставала, как будто берегла к особому случаю. Ну и, наверное, случай особый?.. Чёрт знает. Марина ставит стаканы на стол и замирает, оперевшись ладонями о край. Немного мигает жёлтая-жёлтая лампа, и из-за света её не видно и доли того, что происходит за окном. Чернота да и только. Давным-давно не зажигалось фонарей даже на центральной улице — на Восточной, что идёт через весь город и начинается с приюта, а кончается зданием музея, — и давным-давно ничего славного на ней увидеть не получилось бы даже при всём желании. Начинается зима, промерзает земля, и не выйдет никого захоронить; на санях к кладбищу тянут перемороженные кульки в простынях, в кульки вкладывают, много раз чем-нибудь обернув, документы или газетку с переписанным с них: такой-то и оттуда-то… к весне если сами не доживут, кто-то другой и схоронит. На блокадной части города остались кладбище, церковь, хлебо- и машзавод и вокзал. Марина подумывала о том, чтобы начать курить. Так меньше хочется есть. Она задерживается на месте всего с пару лишних секунд, потому что… нет, не время бесконечно растекаться мыслею по древу — так можно лишь перед сном. Но не успевает она взять со стола кружку, как на лестнице, ведущей с чёрного хода, слышатся тихие шаги. Оружие осталось в гостиной; бежать туда некогда — Марина, схватившись за ближайший табурет, отскакивает к стенке и прислушивается, ожидая нужного мгновения. Сначала она попробует, а потом… а потом… вроде как, идёт только один человек?.. Может, и оглушит, а там уже и тревогу поднимет. Вот уже поднимается с короткого пролёта, вот уже показывается в проёме кончик сапога, вот успевает повернуться незнакомое лицо в синей шапке, и-и-и… — Здр… ёб твою! Табуретка в это же незнакомое лицо и летит с такой отчаянной силой, что Марина сама поражена, как может заставить пошатнуться и едва ли не свалиться крупного мужика. — … налево… — Уходи! Я сейчас!.. (Заодно и шумиху поднимет! Пока этот корячится и глазами хлопает…) — Тих, гражданочка! Я хоте- — Кто хочет, тот стучится! Я сказала, я тебе сей… ай! … а вот это уже что-то… чёрт, эти там что, совсем упиться со второй успели?! Или она тихая слишком, что она тут визжит — а никто не идёт? В конечном итоге, она могла ожидать много чего, от того, что той же табуреткой по лбу дадут ей, и на сим судьба её подойдёт к концу, до того, что ей сейчас пригрозят хорошенько и, может быть, даже приставать начнут — а за это время вполне можно сообразить заклинание-другое, но… что он вообще себе позволяет?! Сцапал, как котёнка за шкирку! — Т-ты… совсем, что ли?! Пусти! — … дык як же я тя пущу, если ты меня щас ещё чем-нибудь! Я хотел предст… — Марко! Абелла! Карин! Кто-нибудь, ёб твою мать, помогите, пожар! Марина не понимает, откуда идёт топот — снизу или из гостиной, — но кого-то она уже призвала. Пока что остаётся только не дёргаться и ждать момента, чтобы как-нибудь таки дёрнуться, извернуться и вырваться. Вот, например, в карман зачем-то полез… сука, крепко держит! Под мышку ещё подобрал и виси теперь. И ведь под коленку даже не пнёшь… Марина поднимает голову. Впереди — только-только из-под шторки — Марко с кулаками наперевес, Карин с ТТ и Леви с винтовкой. Позади… кто-то? Там кто-то есть, наверное, тоже. — Пожалуйста, не беспокойтесь, — шуршат листы… наверное, удостоверения?.. — Николай Васильев, майор КГВС. Мы с проверкою. Карин опускает пистолет… Карин опускает пистолет?.. Леви, дёрнувшись, делает шаг назад — за шторку; будто чего-то испугался. Марко решает не рыпаться тоже. — До нас дошли сведения, что вы организованно боретесь с оккупационным режимом. И что вы также содержите сирот и осущеставляете помощь раненым уже полгода, — как по бумажке (и всё равно не то что-то в произношении у него) чеканит мужчина, представившийся Николаем… так и не отпуская Марину. — Ты меня в заложницы что ли взял?.. — … и поверьте, мы уже стучались. И поверьте, если бы у нас была цель обезвредить вас как коллаборационный элемент, за дверью меня ждали бы не эти двое, а намного больше! Марина шумно вздыхает и снова пытается его пнуть. Не получается, тьфу… а товарищ Николай всё не затыкается: — Давайте сложим оружие и поговорим? Карин с Марко переглядываются коротко. Марко смотрит не очень доверчиво, а Карин… она что, уже совсем захмелела? Почему она так спокойно воспринимает этого человека? Они знакомы или что? Марина вот хочет — сию же минуту — на херах незваных товарищей отсюда вынести и сказать: приходите завтра, сами всё обдумаем. А лучше и вообще не возвращайтесь; хоть от генерального секретаря вы, хоть от царя Гороха! Остаётся только мотать головой и ядовито махать ручкой, пытаясь привлечь внимание Карин. И то ли внимание не привлекается, то ли Марину нарочно игнорируют. — Давайте. Вы же не позволите себе использовать его там, где живут дети? — Нет конечно, не в вашем случае, — уже более мягко отмечает мужчина. — Д… спасибо. Марина чувствует, что его рука расслабляется. За спиной кто-то кашляет. — Не представил вам своих товарищей. Сержант Валентий Махно и… Боги, какая же неловкая пауза. И голос сзади, достаточно для юноши высокий и при том удивительно объёмный и спокойный: — … сержант Войцех Бржежика, товарищ майор. Сколько благодарности в его вздохе за озвучивание обыкновенного богемского имени-то… Марина тоже решает прокашляться, но не успевает ладонь ко рту подобрать, а тут уже: — Пока мы поговорим, они осмотрятся тут. Это важная проверка. Безусловно, если что-то будет необходимо изъять, мы оповестим вас. — Хорошо, — Карин снова кивает. И улыбается так, как только она умеет, как с обложки свеженькой довоенной газеты: — Я так понимаю, вам больше ни к чему задерживать хозяйку этого места? — … ой, дак правда! Он смеётся и перехватывает её так, что она только пискнуть и успевает — и ставит сразу же на место. И шапку с кокардой — три звезды и разлинованный сеткой земной шар, — снимает, как и положено мужчинам, заходящим в помещение. — Звини, грубовато вышло. И даже не начинает ехидничать из разряда: обещаешь больше на кого попало с табуретками не прыгать? Понимает, кажется, у чего и откуда ноги растут… да и она тоже — но всё равно на всякий случай руки на груди складывает и носом воротит. Мог и пораньше пустить, мол. И решение о переговорах приняли без её участия. … но может, оно и к лучшему. Карин, махнув рукой, приглашает некоего товарища майора в гостиную — за шторку, а помощники его спускаются назад, идут на первый этаж, проводить обыск-досмотр. Марина провожает всех взглядом и всё-таки берёт со стола стаканы… мужик с простецким и даже глуповатым на вид лицом, в форме и при петлицах, уверенно следует за ребятами, которые даже не попытались противостоять незваным гостям. Надеются на выгоду. А она очень надеется, что на неё осталась стопочка водки. И немного — на то, что их прибежище не накрылось пиздой.