ID работы: 13521676

по тонкому льду

Слэш
NC-17
Завершён
130
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
44 страницы, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
130 Нравится 17 Отзывы 31 В сборник Скачать

III// swap! (body swap au)

Настройки текста
Примечания:

как и почему? черт его знает

                   И он, задирая юбку, садится ему на лицо. Расставляет колени шире, соскальзывая ими по половицам, и приближается, усмехается, держит трясущимися пальцами подол, расшитый рюшами, и садится прямо на этот говорливый рот.       Он занимает его собой.       Он ухмыляется, запрокинув голову — и белый луч, мерцающий по краям, игриво соскальзывает по сухожилиям влажной шеи. Аль-Хайтам выдыхает, впихивая пальцы в волосы того, кто под ним: и это был он же, его лицо и его пряди, пара родинок на правой скуле и шрам под подбородком. Это был он, да, но в его теле был Кавех — и это на его-свой рот он приземлился, заелозив задницей.       — Потрясающе.       Собственные губы и язык такие мягкие и проворные, но едва бы аль-Хайтам справился так, как справляется Кавех: Кавех в его теле, с Хайтамовым лицом, с его руками, сжимающими ягодицы — и он на самом деле так остро чувствует прикосновения? Так вздрагивает, едва лизнешь его под ухом или проведешь губами по бедрам…       Так кусает губы.       Он, Кави, такой чувствительный, что вашу мать. Да.       Аль-Хайтам влез в его шкуру — буквально — и все Кавеховы нейроны, все его клеточки и нервы теперь вибрировали в разлад с тем, к чему привык Хайтам. Зовите это толстокожестью.              — Д-да, Кави…       Зовите это надменностью.       — Кави…              Произносить его имя его же голосом непривычно: слоги робко ныряют с губ, оброненные кто куда. Аль-Хайтам давно хотел, чтобы Кавех напялил это дурацкое платье — хотел и все тут, — а он в штыки. Пришлось самому.       Задрав юбку выше, до живота, он переносит часть веса в колени. Приподнимается над Кавехом, который сейчас как аль-Хайтам — его горячие ладони и тяжелый взгляд исподлобья — и опускается, касаясь мошонкой раскрытых губ. Кавех высовывает язык — его же язык! — и медленно ведет им между яиц, вплавляя ногти в собственные бедра, оказавшиеся на нем сверху, и кончик его носа сыреет от смазки. Им он ведет вверх по набухшим жилам.       От него протягиваются тонкие полупрозрачные ниточки.       Аль-Хайтам, загнанный в тело потоньше, поменьше, запрокидывает голову. Он судорожно выдыхает, как будто ему мало этой реберной клетки, мало этой узкой груди и плеч, и он раскрывается, расправляется, нависая над Кавехом, который еще не освоился с его-чужими пальцами. Аль-Хайтам поджимает пальцы на ногах.       Длинные волосы щекочут позади шеи, щекочут плечи. Непривычно.       У Кавеха широкие ладони и тонкие запястья. А еще холодные пальцы: всегда, даже в самый знойный день. Они ледяные — у обладателя самого пылкого сердца и горячего тела, горячих бедер и живота, горячей шеи, лодыжек, коленей — и у него-то непристойно холодные руки. Ледышки.       И сейчас. Как будто кровь в них текла медленно, хотя с кровообращением у Кавеха все в порядке, — и этими снегами, этой шпарящей льдистостью, от которой в миллиметре замерзает воздух, аль-Хайтам хватается за серебристые волосы, смахнув челку со лба. Впервые он видит себя глазами Кавеха: сверху вниз и с чем-то непристойным во рту.       Ему это к лицу, но больше из-за того, что сейчас под ним Кавех, Кави, его безнадежно говорливый, шумный Кави, который так обаятельно молчит, когда его рот занят делом. Ох, черт.       Да.       Так вот как он это видит. Вот как он чувствует.              — Хорошо…              Его голос мягкий, дребезжащий в глотке, а руки холодные — прикипают ко взмокшему лбу. Аль-Хайтам двигается взад-вперед, вмазываясь промежностью по зубам и языку, и это тело ощущалось легче, чем его собственное, когда Хайтам нависал над Кавехом — он же, в стане ладно сложенных мышц — и трахал его, задирая выше загорелые ноги.       Потрясающе.       Аль-Хайтам придерживает на животе юбку, скомкав ее, и елозит коленями по полу; краем глаза он ловит отражение в зеркале, выхватывает себя с лицом Кавеха, и Кавеха с его руками, жадно цепляющимися за зад.              Аль-Хайтам судорожно выдыхает.       Время — трещина. Местонахождение неизвестно.       Солнечный просвет, наискось ронявший пыльный луч, сумел бы сделать мир более сносным, подтянись он чуть выше, озари он их распаленные лица и накачанные похотью глаза, но эта сволочь оставалась там: раскорячилась поперек щиколоток. Прослеживая путь до зеркала по мерцающим кляксам, похожие на крохотные лужи — слезы распоротого солнца, — аль-Хайтам смотрит отражению в глаза: в глаза алые, уставшие. Любящие.       Глядеть на мир глазами Кавеха ему нравится; нравится, потому что жизнь кажется прекраснейшим даром, несмотря на все дерьмо и несправедливость, — и нравится прощупывать взглядом эту комнату, эти знакомые до боли витражи — калейдоскоп желто-зеленого, — и нравится видеть себя в их свечении, выкрученном на минимум. Нравится, что Кавех смотрит на него с таким обожанием.       Всегда.              Все равно что трахнуть самого себя.       Кавеху чертовски идет это платье. Его загорелые руки, крепкие и в шрамах, изумительно сочетаются с изящным предметом одежды, который вполне мог бы конкурировать с утонченными белыми рубашками и глубокими вырезами, — и потому-то аль-Хайтам и хотел, чтобы Кавех надел его. Эгоистично, но он хотел просунуть пальцы под ажурные оборки на рукавах и воротнике. Хотел вплыть в эту красоту: белое на черном, идеально. Волны ткани под сырыми ключицами.       Над родинками, рассыпанными вдоль плеч.       Потрясающе.       Аль-Хайтам двигает бедрами, держась за волосы Кавеха, который сейчас аль-Хайтам.       Кавех, который сейчас аль-Хайтам, вылизывает его снизу, то отстраняя, приподнимая над собой, то насаживая снова на свой гребаный. Горячий. Рот.              Аль-Хайтам и не замечал, какие у него (самого) гладкие волосы и как обаятельно они блестят, если их покрепче накрутить на пальцы. В самом ли деле этот чертяга все видит вот так? В самом ли деле он вот так все ощущает?       Свет, зной, жар, липкие колени.       Втянутые между губ яйца, нещадность острых резцов и горячий язык: его влажность, подвижность, твердость — и мягкость. Его фактура плашмя и тоненький склизкий кончик. Его обширность и непредсказуемость, когда Кавех забирается им туда, куда не следовало, а Хайтам даже отреагировать не успевает: он замирает, задрав голову, и вонзает ногти в кожу головы. Кавех кромсает его поясницу.       В бедрах саднит и шпарит, бедра обгладывает огонь — и лишь опустив взгляд, аль-Хайтам замечает, что Кавех раскромсал их до крови. Так даже не мог аль-Хайтам, когда вдалбливал его, будучи в собственном теле.       — Выдохся?              Без единого слова Кавех отталкивает его и отползает, вытягиваясь по стенке. Смотрит исподлобья и облизывается, наблюдая, как аль-Хайтам забирается на его колени. Задирает юбку.       Кавех просовывает под нее руки: руки аль-Хайтама, которыми теперь управлял, — и откуда в Кави столько наглости лапать себя же, свою мясистую задницу, да ухмыляться так, будто бы он всегда был в этом теле? Сводит с ума.       Аль-Хайтам хватает его подбородок и ненадолго задерживает лицо в ладонях, всматриваясь, словно впервые увидел. Член у него покачнулся, пачкая черную юбку, пачкая рюши и гладкие складки, и Хайтам сначала смотрит на Кавеха, ловит его взгляд, после чего они синхронно опускают подбородки. Наблюдают, как с уздечки тянется книзу несколько вязких нитей.       — Я что, всегда на тебя так реагирую?       Событие: он разговаривает. Аль-Хайтам осторожно касается ствола, проводит по нему двумя пальцами — от головки до яиц — и смотрит на Кавеха.       — Твоя реакция бывает более бурной, Кави.       — Пожалуйста, не называй меня Кави моим же голосом.       — А что не так? — мурлыкает Хайтам, оглаживая мошонку. — Тебя смущает твой голос? Или что это я, но с твоим лицом?       — Я же сказал «пожалуйста».       — Еще раз.       Кавех закатывает глаза, вмазывая губами по щеке аль-Хайтама; руки он запускает в соломенные волосы и протягивает к вискам, к макушке, расплетая косу слева. Ее ему по утрам заплетает аль-Хайтам.       Эта же стала первой, которую Кавех заплел Кавеху, но руками аль-Хайтама. Тогда они не знали, когда это кончится.       Не знали, что это было.       Не знали: были ли они все время на своих местах или оказались на них только сейчас. Может, эти ощущения и есть истина?       Может, они всегда были такими?       — Пожалуйста.       Они не знают этого до сих пор.              Чем больше думаешь, тем сильнее гудит голова: абсурду явно не хватает места, чтобы рядком уложиться в черепной коробке. Протягивая руку, Кавех расплетает косу, мнет ее между пальцев и целует аль-Хайтама под мочкой, бережно ее посасывая: в этом месте он, Кавех, чувствительнее всего, и аль-Хайтам реагирует так же. Содрогаясь, накрывает ладонью его затылок и прижимает к себе распаленное лицо. Рот и зубы.       Язык.       — Уже лучше.       Не давая Кавеху его высунуть, аль-Хайтам отстраняется и поднимается на ноги. Приподнимает юбку — и он был прав: платье горничной идеально гармонировало с загорелыми бедрами и острыми локтями Кавеха, с его узкой грудью и изумительной талией, спиной, и бесчисленные кружева словно вылепляли восковое тело из полумрака, превращая его в особую подспудную магию, выгравированную в ночи. Глядя сверху вниз, аль-Хайтам тащит юбку выше и облизывает губу.       Кавех — глазами аль-Хайтама — смотрит на возникший перед ним член. Это все равно что отсосать у самого себя. Вставить себе, своему двойнику — себе же из другого времени. Смотреть себе же в глаза, в свое лицо, и в собственный рот упираться влажным концом.       — Давай.       Это все равно что закусить губу и наблюдать, до чего медленно, медленно, медленно размыкаются мокрые губы — так медленно, что действо можно поделить на кадры — и ощутить, как твой язык облизывает набухшую головку. Как ствол проходит в тесную глотку. Дальше и глубже.       Закрываешь глаза и последнее, что видишь — яркие рыжие звезды на изнанке век.       — К-Кави…       Ты жмуришься, а из глотки будто выбили все слова. Подставили подножку дыханию.       Низвергли остатки самообладания — и целый мир, свившись из почерневших стен, мгновенно сужается, схлопывается, становится крошечным и исчерпавшим себя. Безликим, лишенным очарования и цвета; фокус смещается на Кавеха, Кави, на его — теперь уже — бледную кожу, на растрепавшиеся серые волосы и глаза: Хайтамовы бирюзовые глаза, но с пылкостью этого ненасытного, жадного, ревнивого, мать его.       — Продолжай.       Львенка.              Кавех берет глубже в рот, бесстыдно пользуясь Хайтамовыми данными, и вскоре заглатывает целиком; на кончике носа у него смазка, а с подбородка текут слюни. Бессовестно и нагло, да: Кавех привык двигаться без тормозов — и сейчас себе не изменяет, насаживается на член и ухмыляется, стоит аль-Хайтаму впихнуть пятерню ему в волосы. Смахнуть челку со лба.       Обхватить клок и сжать, несильно оттянув на макушке.       Волосы холодные и скользкие, серебром мерцающие на солнце: драгметалл, пролитый на пальцы. Аль-Хайтам стискивает их крепче и повиливает бедрами: не слишком настойчиво. Пока еще нет.       Пока еще.              Стоны рвут глотку. Вдавив ладонь в живот, аль-Хайтам цепляется за юбку и кусает губы. От сидения на лице, от трения о половицы колени у него саднят, но терпимо; они горят, но еще не выжигают нервные окончания. Они порозовели — как всегда, когда Кавех седлал его, и ныли, содранные миллиметр за миллиметром. Снятые тонюсенькими кусочками кожи.       Аль-Хайтам чувствует это: чувствует стянутые напряжением бедра и щиколотки; чувствует жар снизу, похожий на тот, что у него обычно, — но этот более вязкий, что ли, более въедливый, как Кавехов нрав — и чувствует свой-его член в его-своей глотке во всей ширине и объеме. Чувствует влагу до самого основания, липкие слюни и холодок, шлейфом скользящий по стволу — это от губ, — и чувствует, ах черт, он чувствует, как Кавех в очередной раз занимается тем, что получается у него лучше всего: уничтожением аль-Хайтама.       Его любимое.              Уничтожение методичное и беспринципное. Кавех — он как дерзкий мазок краски по чертежам, которые сам же и отбраковывал, иногда — гневно рыдая. Это он, Кави, отзеркаленный на дне винной лужицы, где перевертыш его лица плыл и терялся — как терялся на глади оконных витражей или отполированных столешницах. Это все он, во всех перспективах и отражениях, со всех ракурсов и за столько лет — и он же, собрав образ самого себя, себя-студента, себя-Кавеха-старшего, себя-пьяницы, себя-светоча-Кшахревара, и теперь себя-аль-Хайтама, это все он, он, он, ОН не щадит своего младшего.       Его естество.       Аль-Хайтам ощущает не только все возбуждение и тело, свое-чужое, во всей плотности и укрупнении, будто его положили под микроскоп: он ощущает тяжесть всех лет, что они провели вместе и порознь.       Скольжение бело-зеленой мантии вниз по бедрам.       Брошенные к ногам аль-Хайтама листы совместной выпускной работы.       Беглое ускользание его, Кавеха, тени вдоль окон и стен Академии: солнце в массивных рамах, а его не поймаешь.              Его не поймешь.       Он сидел перед ним, сглатывая слезы, и топил тоску в алкоголе, отирал запястьем глаза, почти навалившись на Хайтама, — и был таким трогательным, таким щемяще-печальным и нежным, — и тут же, почти примирившись, почти забравшись на зыбкую почву, снова ругался. Снова хлопал дверями.       Снова находил причину, чтобы уйти — и оставлял после себя пряничный запах, беспорядок в шкафу и (еще один) неудачный чертеж: ярко-красный крест-накрест плотным слоем краски. Аль-Хайтам оставлял их, складируя дальней комнате.       Кавеху говорил, что выбросил. Тот пожимал плечами.       а, плевать       точно выбросил? кажется, этот был… ах, ладно…       И, содрогаясь от кольнувшей ярости — от еще гноившейся старой и вздувшейся новой, — скрежетал зубами, до судороги резко напрягая икры. Аль-Хайтам все видел.       Чувствовал. Но не мог сказать, что понимает.              Смотря на Кавеха сейчас, находясь в его теле, с его руками в шрамах и веснушках, аль-Хайтам соскальзывает по одной дурацкой мысли: если Кави вдруг сможет прочитать Хайтамовы мысли, то пусть эти чертовы чертежи будут последними, о чем он узнает.       Он же взбесится.       А ругаться совсем не хотелось.              — Кави?              Кавех шумно отсасывает, и влажные звуки, причмокивания и сдавленные мычания вибрируют в ушах. Ртом он работает великолепно, даром что болтлив и неугомонен, и язык его годится не только на то, чтобы слагать гадости, но и творить чудеса: облизывать твердый ствол, например, туда-обратно и обхватывать его губами, съезжая до основания. Возвращаясь назад, он втягивает щеки, посасывая активнее, глубже, сжимая стенки так туго, что аль-Хайтам, простонав, хватается за его макушку и отстраняет от себя.       Яйца такие тугие и напряженные, что, коснись их сейчас Кавех, как аль-Хайтам кончит на бледное очаровательное лицо, ему больше не принадлежавшее. Так странно видеть мир глазами Кавеха.       Так крышесносно.       — Что, не хочешь кончать себе в рот? — Ухмыляется, отирая губы запястьем. — Уж прости, попользовался твоим славным язычком.       Аль-Хайтам перед ним: в перепачканном платье, черных гольфах. Со стертыми коленями и пшеничными волосами по плечи. Когда легонько трясешь головой, они щекочут между лопаток. Это то, что он чувствует каждый день.       Это Кави, смотрящий на него снизу вверх.       — А тебе так нравится сосать собственный член?       Кавех скалится:       — Вполне. — Облизывается, не сводя глаз с аль-Хайтама. С лицом Кавеха.       С лицом аль-Хайтама и его же голосом Кавех говорит:       — Он большой и приятно ложится в руку.       С разлетом его ключиц и его пальцами, блестящими от смазки, Кавех говорит:       — Упругий и горячий, и когда сжимаешь вокруг него горло, это так…       С его щеками, не по-хайтамовски румяными, и кавеховым огнем в глазах, он говорит:       — … это потрясающе. Это то, что ты чувствуешь, да?              Прикрыв глаза, аль-Хайтам садится перед ним, забирается на тугие бедра и, запустив пятерню себе в волосы, стаскивает пару красных заколок: такие же крест-накрест. Такие же кричаще-яркие, как пролитое вино на рубашку, как капли крови на белых туфлях: иногда Кавех разбивал нос или губу, падая пьяным на пол.       Аль-Хайтам трогает его чуть вытянутый нос, усеянный бледными веснушками, и выбеленный полуденный свет меняется на их телах, соскальзывая по плечам, коленям. Он ныряет по черному топу Кавеха и юбке аль-Хайтама и просачивается между половиц, исчезая где-то в преисподней. Оборачиваясь к зеркалу, Аль-Хайтам почти тоскливо смотрит на отражение: если уж ему и суждено остаться в этом теле, то пусть хотя бы Кавехов характер, его взбалмошность и с пол-пинка-способность-заводиться останутся при Кавехе.       Не хотелось сентиментальничать и сгрызать себя из-за всего подряд.       Не хотелось, чтобы он делал то же самое.              Воздух — как клочья ваты, плотно напиханные в ноздри.       — Повернись.       С кровью под носом и ватой, из-за нее порозовевшей, Кавех красив: пусть даже с припухшим лицом и по-пьяному румяными щеками. С тем, как он расстраивался из-за перепачканных красным туфель. Из-за того, с какой взволнованностью мог взглянуть на него аль-Хайтам, отирая его грязный подбородок.       Из-за того, что он снова вдрызг.       Но никогда — из-за разбитого носа.              Аль-Хайтам смотрит в зеркало, не реагируя на голос.       — Хайтам, повернись ко мне.       Аль-Хайтам соскальзывает взглядом по себе (Кавеху), начиная от округлой розовой пятки и дальше: по согнутой в колене ноге, по распластанной на бедре юбке. Хайтам приподнимает ее, оголяя рельефную ляжку, и тянет по ней ладонь, крепко сомкнув пальцы, и спускается к паху.       Кавех наблюдает за ним в отражении.       — То же, что ты делаешь со мной всегда?       Он так близко, что кончик белого носа касается загорелой щеки. Аль-Хайтам раздвигает указательный и средний пальцы, молча просовывая между ними эрегированный член.       Они с Кавехом переглядываются в зеркале. Оба там — и там же не на своих местах.       Они не знали, что это было.       Не знали, сон это или реальность.       Если так подумать, они не знали ничего — и как будто узнавали только сейчас.       — Да.       — Мои руки мягче?       Кавех так близко, что аль-Хайтам чувствует его дыхание: его щекоток на ключицах. На мгновение он прикрывает глаза, стаскивая с уздечки пару капель смазки.       — Холоднее.       Ах, черт, он так близко — и его локти вокруг талии такие жадные, — что аль-Хайтам начинает понимать: это оно.       То самое. То, что заставляет его выть и извиваться, стоит поцеловать Кави в шею — и это то же, из-за чего он экстатически закатывает глаза, вгрызаясь в наволочку: крошево наэлектризованного возбуждения, вонзенного в каждую клеточку. Мерцание его обугленных нервов, к которым лучше не прикасаться — обожжешь руки.       Кавех такой чувствительный, что кожа саднит в тех местах, где ее легонько коснулись.       Сгорает — где ее хватали, щипали, оттягивали, шлепали.       Тлеет — куда вонзали зубы и прижимали влажный рот.              Кавех такой чувствительный, что соски у него твердеют от соприкосновения с рубашкой. Он может кончить, если сунуть руки в ее вырезы — спереди и сзади — и растащить их книзу, плавно переместив ладони к бедрам.       Он, трезвый, может опьянеть и перестать связывать слоги, если расцелуешь ему спину, прослеживая губами хребет: острый, сдирающий кожу. И у него же, Кави, у которого слюни текут, когда он долго стоит с раскрытым ртом, — у него же могут затрястись колени, едва раздвинешь ему ягодицы. Сжимая кулак вокруг его влажного члена, аль-Хайтам начинает понимать.       Внутренности слипаются от тревоги: неожиданно приторной и склизкой, ведь для того, кто не привык нести ответственность за чужие эмоции, это слишком много: дикий шквал, беснующийся аккурат в районе солнечного сплетения.       — Посмотри на меня, ну же.       Слишком много: быть им, быть пламенем, обгладывающим кости и разум, и быть им же: ударной волной, взрывом, пожарищем, ураганом, закружившем в смертельном танце все, что уже не располагало к анализу. От споров с Кавехом пустела голова и портилось настроение, он будто бы выкачивал из аль-Хайтама жизненные силы — и тут же наполнял его, заполнял его, он был — до банального — его светом, его ориентиром, его атласом, по которому аль-Хайтам ориентировался, опуская кончики пальцев по оттискам ребер.              Насаживая его же кулак на его же член.       Наблюдая за этим его же глазами. Из-за выкрученных на максимум ощущений тело ощущается как деревянная колода.       — Хайтам…              Твой голос — это мой голос, твоя рука — моя рука.       Твои бедра, плечи, шея, губы: все мое. В прямом смысле.       Как и мои колени, предплечья, щеки принадлежат тебе. Отныне и вовек. Или до следующего утра, если магия вдруг испарится или если мы проснемся, увидевшие этот странный сон на двоих. Что думаешь?       Забирай и пользуйся на здоровье. То, что крепче брачных уз и кровного родства; то, что всегда нас связывало, окутывало, возводило над пропастью, но не давало упасть. То, как ты держишь меня одними кончиками пальцев и сжимаешь на ладони, или наоборот — это ты умещаешься в моей руке, съежившись в крохотный комок где-то за гранью, в магических пустынных широтах. Мы, бывшие друг другу никем и ставшие вдруг привычкой, рутиной; не данностью, но чем-то вроде, и вроде это странно: овеществлять нечто эфемерное, выходящее за грань и ощущаемое интуитивно, но мне нужны были вещественные доказательства, а тебе…       тебе всегда было тяжело определить масштабы перемен.              Кавех дует губы: он наблюдает за аль-Хайтамом, с таким наслаждением надрачивающим и себе, и Кавеху, только Кавеха, сидящего под ним, никто не касался. Обидно, знаете ли.       — Эй, — не унимается он, перехватывая поплывший взгляд в зеркале, — займись-ка лучше мной, Хайтам.       Хватает его руки и тихо рычит, приближаясь к губам. Бесит.       Бесят мурашки на предплечьях и щиколотках. Кавех знает: это — первая стадия той дикой свистопляски, что разъедает его, развинчивая до молекул. Некогда целостный и гармоничный, он сначала превращается в отдельные крупные куски, ощущаемые каждый по-своему, а затем и вовсе разламывается до каких-то крох: содрогающихся, как капли пота на ключицах. На пояснице.       Кавех знает: это — любовь в чистейшем ее проявлении, любовь такая, что размывает диафрагму и сносит голову, вырывает слова из глотки и уверенность — из пальцев, и каждый, каждый, каждый раз, когда ты касаешься того, кого любишь, тебя начинает трясти, словно ты стоишь на стыке тектонических плит. Будто двигаться на ощупь — единственное, что тебе остается.       Будто его губы — последняя инстанция, глоток правды, такой странной и неудобоваримой. От аль-Хайтама у него — несварение желудка, зуд под лопатками и мигрень, но Кавех первым льнет к его губам, первым забирается на его сторону кровати и лежит, окруженный теплом и бицепсами, уткнувшись носом в его офигенную мускулистую грудь. Счастливый.       Ощущать себя в его стане, да так, как будто тебе раздвинули реберную клетку, вложили побольше мышц и растащили в стороны плечи — обалденно. И непривычно. Кавеху нравилось щупать и трогать аль-Хайтама, ему нравилось усаживаться на нем сверху и пускать ладони по телу; нравилось, как он реагирует, стараясь не выдавать эмоций, но Хайтамово притворство — трогательная кустарщина, подделка, еще одна безвкусная вещь, притащенная в дом, и Кавеху нравились, да, его хмурые брови и равнодушное выражение лица, его безвольные поначалу руки и тихий голос, — нравились, потому что ломать его и ваять из него подлинный шедевр было бесценно.              Пусть только он об этом не знает. Пусть не знает, до чего Кавех сильно к нему привязан, а еще пусть не знает, что это он несколько раз оставлял на городской доске для записей зарисовки тушью. Не самого потребного содержания.       По пьяни ему это казалось смешным, а теперь, задерживая лицо — свое лицо — в руках и приближаясь к нему в огненном свете, Кавех больше так не считает.       — И все-то ты кончить не можешь.       Он усмехается, перемещает руки на плечи аль-Хайтама и стискивает пальцы, целуя в уголок приоткрытых губ. Хайтам убирает руку с члена и смотрит по сторонам: взгляд у него теряется, плывет, отрицая саму вероятность сфокусироваться на чем-то одном.              Свет в комнате такой рыжий, что пыль похожа на крохотные красные звезды. Оттиски окон, отшвырнутые на пол и заполненные рыжим, на них лучше не смотреть: ослепнешь. Молча просунув руку в ширинку (своих теперь) брюк, Кавех вытаскивает ствол, порядком изнывший, и, ткнув аль-Хайтама лбом в лоб, шепчет:       — Мне показать, как это делается?       Обхватывая его запястье, подносит липкую руку к паху и зажимает ее, и шепчет:       — Смотри внимательно.       Просовывая головку между своих Хайтамовых пальцев, Кавех шепчет ему в шею:       — Смотри и запоминай, как это нужно делать со мной.              Слова, провисшие между ними, по традиции не теряют двусмысленного очарования; как жесты и взгляды. Первобытные инстинкты, инстинкты древней жизни воплотились в четырех руках и губах, тут же вжавшихся друг в друга: до того грубо, что Кавех начинает стонать.       Отрывисто выдохнув, он наклоняет голову и всовывает язык аль-Хайтаму в рот. Такое они проделывали миллион раз: целовались где угодно, сколько угодно и в каких угодно состояниях — от хмельной лености до ярости, — но только сейчас Кавех ощущает, как сбивчиво аль-Хайтам справляется с его языком, цепляясь им за зубы, и как он сам сбивается с темпа, замедляя руку на стволе.       Рассинхрон.       Движение на разных скоростях, в диаметрально противоположных диапазонах: аль-Хайтам никогда не торопится, сжимая губы и облизывая, и протаскивая пальцы по рукам, и покусывая кончик языка медленно, медленно, дотошно, словно пробуя во плоти свое возбуждение, а Кавех, ему нужно быстрее. Быстрее.       Быстрее, быстрее, да: он жаден до скорости и до того, чтобы не растрачивать время, как ему казалось, попусту. Кавех в постоянной спешке, вечно куда-то опаздывает и носится по дому с заколками в одной руке, а в другой — с золотистой серьгой — да куда же я подевал ее… — и с чертежами под мышкой. Он носится, скашивая тени на полу, взбивая пыль и нагоняя легкий ветер, от которого приподнимаются волосы на макушке, когда он подбегает, зачем-то ерошит аль-Хайтама и убегает, цокая подошвами своих маленьких туфель.       Как будто пытается выбраться, вырваться, умчаться подальше от мути, закольцованной в его глазах, в нем. Внутри.       Находясь в его теле, аль-Хайтам кое-что начинает понимать. Кажется.       И когда он начинает понимать, когда он воздевает глаза к потолку и член у него в руке скользит быстрее — тогда весь мир, все неизведанное и бездонное, все становится крошечным и исчерпавшим себя. Крошечным. Исчерпавшим себя.       Да.       Все то, что не имело отношения к Кави напрямую, оно все…              — К-Кавех, я…       — Тшш, — шепчет Кавех, мягко чмокнув влажный подбородок, — не произноси того, о чем я думаю, моими губами.       Ведь иначе мне придется сказать то же самое.              Кавех думает об этом вскользь, проносит мысль бегло, чтобы она не засела в Хайтамовых мозгах — временно ставшие его, — на тот случай, если они вдруг сохранят воспоминания о пребывании в чужой шкуре. Кавех думает — и вбивается в сырую руку, хватает аль-Хайтама за плечо и тащит его, распрямляет его, опускает пальцы по груди, а затем поднимает их по горлу, к затылку — и хватает белокурые пряди у основания каждого волоса.       Сдавливает в тугой хвост.       Тянет назад — и аль-Хайтам вскрикивает, выгибается; грудь у него колесом, ребра прочерчиваются под кожей, а соски топорщатся так, как не топорщились у Кавеха, когда это были его чертовы соски. Кавех двигает рукой, задирая его голову, и плотоядно вгрызается в шею; может, местами до крови, пока его член сыреет и пухнет в обаятельной аль-Хайтамовой ладони.       В его ладони.       Чьи это руки вообще?              Ощущение, будто ты занимаешь тело на время. Будто бы оно не твое, даже если ты родился в нем, даже если оно росло и менялось вместе с тобой. Связка плоти с разумом оказывается такой несовершенной, что достаточно неясного воздействия извне, чтобы разорвать тончайшую нить. Твои изношенные нервы болтаются, словно оборванные провода.       Искрят с концов.       Ты все равно что сосуд, хранилище самых разных чувств, без конца барахтающихся внутри, поджариваясь то тут, то там. Воздух в легких гуляет так же: запекается в носу и бронхах.       Прикипает там и пузырится, как вода в нагретой посудине.       Доведенный до точки кипения, ты смотришь на загорелую шею — родинки и кровавый укус — и угол этой челюсти, ни к кому не относящейся, сводит с ума. Ракурс снизу вверх сводит с ума, сводит с ума роскошь линий и соединений, доведенная до ума геометрия углов и то, как они, протягиваясь, соединяются на подбородке. Кавех облизывает саднящие кратеры от зубов.              Зажмуриваясь, он кончает на загорелый живот и на платье, ему в руку, и усмехается, наблюдая, как аль-Хайтам начинает нервничать. Впервые такое.       Кавех подносит ладонь ко рту:       — Запомнил?       Он высовывает язык и, смотря аль-Хайтаму в глаза, вылизывает руку:       — Убедись, что для этого знания хватит места в твоей умнейшей голове.       Он показывает ему розовый кончик, перепачканный в сперме, и сглатывает:       — По крайней мере, на вкус она такая же…       — Конечно, — отзывается аль-Хайтам, сложив руки на груди, — она ведь моя.              Задрав подбородок — в Кавеховой манере, — он смотрит на Кавеха: в свои его океанические глаза под хмурыми бровями. Прекрасно.       Они начали перенимать привычки друг друга.       Начали зеркалить собственные движения.       Совсем немного, но Кавех злится; он возбужден и взвинчен, и с какой стороны не посмотришь — уже как-то неважно кто, где и на каком месте. Оторванные от привычной реальности, от реальности, в которую их впихнули без их же ведома, и от времени, чье ощущение терялось с каждой секундой, они цеплялись друг за друга, как два утопленника-неудачника. Как два чудом спасшихся. Это неплохо, останься они последними людьми в мире, останься они единственными посреди необъятных пустот, но странно, что у Кавеха из-за него — такая ширь в груди.       Такой мощный теплый прилив.       Несколько секунд — и он больше не злится. Размягчаясь, тянет руки к его лицу, к лицу, не по-кавехову хладнокровному, и оглаживает щеки большими пальцами.       — Не смей говорить то, о чем думаешь, моим ртом.       Изнутри его омывает и сглаживает: похоже на то, как вода шлифует камни. Заглядывая в пламенные глаза напротив, Кавех приближается к аль-Хайтаму. Аль-Хайтам двигается навстречу, расслабляя плечи и отпуская несчастную юбку, и приподнимает локти, едва Кавех обхватывает его талию.       — А ты перестань болтать.       Аль-Хайтам тоже меняется: будто это Кавина магия, благословлять своим присутствием все, где и с кем бы он ни находился, а Хайтам не в силах — да и не в настроении — ей сопротивляться. С тем, с кем сойтись во мнениях — задача невыполнимая, он на удивление безболезненно сошелся телами: во всех смыслах. Движения, шаги, жесты Кавеха: все беглое и ребристое, изящное и проворное, не без доли развинченности, но по большей части — изумительное. Как он проводит руками по волосам, как разводит локти, завязывая пучок на макушке; как отступает и разворачивается, утягивая аль-Хайтама в дом, и как залезает на него, как пришвартовывает его к пространству, как заполняет его собой, его рот, объятия, тело, и выражает себя в искрометной львиной гибкости.       Изгибы его спины, рельефы его талии, бедер, щиколоток: Кавех до пронзительного аккуратен и смел, оказываясь с аль-Хайтамом один на один, и каждый его штрих, каждый поворот, каждый поцелуй, все ткало его бездонную неуемность, его неумелость держать ситуацию под контролем. В отличие от аль-Хайтама.       Кажется, он начинает понимать.              Аль-Хайтам, в жизни не сделавший ничего просто так и пальцем не пошевеливший без надобности, ему такое не под силу: жить в постоянной стадии спуска. В свободном падении.       Кавех опрокидывается спиной вперед и летит, смеясь, в пропасть: ладно, может временами аль-Хайтам преувеличивал, приукрашивал Кавехову экспрессию, но для него, жившего чуть ли не по расписанию и в строгом порядке, приютить светловолосого дикаря означало постичь истинное буйство жизни. Кавех — он только начинает с ропота.       Но никогда не останавливается.       Он — шквалистый протест. Он тот, кто, напиваясь по вечерам, напрочь игнорирует существование дверных ручек и вышибает двери с ноги. Варвар — и все ему сходит с рук, все ему прощается, пока он мчится через бесконечные коридоры наполовину обжитого дома, слишком большого даже для десятерых, — но тесного для блондинистого урагана, — и он мчится, проносится, сжимая кулаки. Как обычно: в гневе, с красными щеками, с гневным ртом, но ох, надо же, даже так он неотразим. Когда, бывает, усердствует в своей ревности и озвучивает аль-Хайтаму то, из-за чего потом несколько дней гасится по углам, напоминая о себе лишь тенью да запахом шампуня — и вот он, бывает, усердствует в собственном желании, заваливается на аль-Хайтама, весь раскрасневшийся и горячий, и, шмыгая носом, стаскивает его одежду.       Иногда молча.       Иногда бормоча что-то, только язык и пьяница — не самые лучшие друзья.       Иногда просто зовет его по имени, но никогда, никогда, никогда он не станет извиняться.              И даже так он прекрасен.       Но это слишком: быть Кавехом. Аль-Хайтам понимает только сейчас, отвернувшись к зеркалу и смотря ему в глаза: в раскосые янтарно-алые глаза, ослепительные, как мазки краски на чертежах. Как заколки в волосах.       Как шлейф его плаща — и аль-Хайтам не видел, не знал ничего ярче, чем то, что ткало эти дрожащие за полночь плечи.       не говори              Кавех безмолвно разворачивает его к себе и, зажимая лицо в ладонях, целует: язык холодный, скользкий, и он раскрывает рот шире, едва аль-Хайтам прикрывает глаза. Медленно протянув пальцы по его загривку, Хайтам ныряет ими под высокий черный ворот: знает ведь, как пульсирует здесь ускоренное неистовство, а все равно вздрагивает, оглаживая упругую кожу.       Отстранившись, Кавех улыбается:       — Холодные.       Аль-Хайтам наклоняет голову, шурша юбкой по бедрам.       — Теперь-то ты понимаешь? — И улыбается тоже. — Когда всовываешь их мне под одежду и…       Кавех занимает его собой: целует глубже, ненасытнее. Правую руку протягивает к узкой спине и дергает бегунок молнии; спереди платье опадает, обнажая грудь и сырые ключицы, и Кавех, не отрываясь от своих губ аль-Хайтама, стаскивает расшитые рюшами лямки по плечам.       Он гладит их, гладит локти, гладит спину.       Аль-Хайтам высовывает руки из толстых лямок и, мокро целуя свой его подбородок, отстраняется.       — И?       — И ведешь ими по…       Кавех ведет языком по его губам, осторожно сжимая грудь. Его ладони, которые вообще-то были Хайтамовыми, сухие и жаркие. Твердые соски, проскальзывающие между пальцев, приятно льнут к коже.       — … ты дашь мне договорить?       У него в глазах пламя: разгоралось от зрачков. Кавех ухмыляется:       — Еще не решил.       Не самый плохой способ стереть саму судьбу в порошок, стиснув всю необъятность, всю монументальность чертового мироздания до маленького раскаленного круга, где умещаются двое.       Где они с ним.       — Он еще не решил.       В зеркале: Кавех верхом на аль-Хайтаме в платье горничной, перепачканном и задранном где только можно. Верх спущен до живота, грудь в испарине и неровно вздымается, а вместе с ней — ладони, ее тискающие.       Здесь: Кавех под ним, зажатый в тисках крепких мышц и придавленный телом себя же аль-Хайтама, на котором белые чулки — вверх искусства. Кавех смотрит на них, убирает руки с ребер и тянет к капроновой дряни, стаскивая вниз по бедрам. Поверить не может, что почти первое, что пришло в голову этому умнику, едва они оказались не в себе —разодеться в коротенькое черное платье. С белым фартуком поверх.       С рюшами и оборками, контрастировавшими с оливковой кожей и цепкими мужскими руками. Даже чулки напялил, едва не порвав, пока натягивал до самых ляжек.       И чепец: аккуратное белоснежное кружево в белобрысой копне.       Кавех смотрит на него:       — А знаешь, ты был прав, — и тянет руку, поправляя ажурную ткань на макушке. — Мне идет… вот это.       Другой рукой царапает смуглые ляжки:       — Этот маскарад.       Вдавливает губы ему в ухо и целует под ним:       — Не снимай его. — И двумя руками сдавливает мясистые ягодицы. — Ладно?              Аль-Хайтам дышит так глубоко, что ощущает работу диафрагмы. Он видит, он чувствует себя Кавехом; видит то, на что смотрел обычно со стороны, и трогает, щупает его лицо и руки, его волосы, чья тяжесть сводит с ума, и у него мурашки по коже из-за невесомого соприкосновения мягких кончиков с лопатками. Аль-Хайтам кивает и прикрывает глаза.       Внутри у него — упругая мягкая сила. Внутри у него — свет и тепло, очаровательное скольжение чего-то почти неуловимого, как дуновение ветра.       Как ускользающие в океан волны.       Не самый худший способ стереть саму судьбу в порошок: оказаться в его теле. Прильнуть к нему, как бы заново познав друг друга, и с тихим стоном, в глухой предсумеречный час развести бедра шире, отпечатывая на сетчатке движение сбоку. Нырнувшее в зеркало колено.       Дрогнувшие щиколотки — в черных штанах.       Запрокинув голову, Аль-Хайтам приподнимается на коленях, а Кавех целует его шею, ныряя носом между светлых прядей. Он вылизывает треугольничек под горлом — между ключиц — и кусает их, кусает кости, кусает кожу, сосет ее и отпускает, после чего втягивает вновь; в другом месте. У аль-Хайтама один верхний клык слегка вкривь, незаметный изъян, но ощутимый, когда целуешь его, когда ведешь языком по зубам и нащупываешь его, не в ряду; Кавех от такого — в эйфории. Казалось: а чего такого-то, да только теперь, ерзая на своих его бедрах и чувствуя всю мощь и плотоядность жадных челюстей, аль-Хайтам закатывает глаза: поразительно, до чего такая мелочь способна свести с ума.       Клык соскальзывает по его коже и цепляет ее, проминает ее, слегка не попадая, и аль-Хайтам вскрикивает. Сдавливает пальцами волосы.       Вжимает в себя румяное лицо и одними губами просит не останавливаться.       Он просит еще.       О таком Кавех всегда просил в голос.              Оглаживая взмокшую грудь, Кавех опускается к ней, слегка пригибаясь; аль-Хайтам отклоняется, ощущая жаркие локти на пояснице, и тащит Кавеха к себе, ближе, ближе и еще. Не самый худший способ стереть судьбу и жизнь в порошок, если здесь отпадет сама надобность выдавливать из себя улыбку или изображать маломальскую заинтересованность.       Не самый худший способ — постичь его чувствительность. На собственной шкуре.       Все то, что вытаскивает из него стоны, вздохи, волнение. Трепет.       Из-за чего у Кавеха трясутся руки. Колени. Бедра.       Губы. Из-за чего он такой нетерпеливый и ненасытный, ревностный и желанный, когда насаживается до самого основания.       Когда глубоко берет в рот и едва ли не рыдает в экстазе. С членом во рту.       Он такой обаятельный, когда начинает шмыгать носом, и невероятный, едва ложишься позади него, просовываешь руку под одеяло и оглаживаешь теплое бедро. Как он реагирует, еще сонный: легко жмурится и, не просыпаясь, стискивает руку аль-Хайтама между ног. Трется об нее, по-прежнему с закрытыми глазами, и поскуливает во сне.       Он влажный и у него стояк, хотя его всего-то поцеловали позади шеи.       Его всего-то пригладили у головки.       Ему всего-то поласкали руками грудь. Достаточно обслюнявить палец и покружить им по соску, чтобы Кавех изогнулся.       Достаточно лизнуть его под языком, чтобы он щедро вмазал пятерней тебе по плечу — это у него вместо признания.       не говори              Кавех отстраняется от влажной, расцелованной груди, томно смотря снизу вверх. Его взгляд — отсыревший туман, через который смотришь в синее, мать его, небо. И видишь его заношенным.       Его взгляд и губы, поблескивающие слюной.       Задержав на них взгляд, аль-Хайтам невольно облизывается.       — Ну как?       Обесцвеченный свет, раздвинувший ставни и проникший так, словно его было слишком много, чтобы уместиться в изящных — похожих на лотосы — окнах, отсвечивал багряно-рыжим у аль-Хайтама Кавеха на лице. Аль-Хайтам сник, решительно обезоруженный.       — Что?       — Ощущения.       Не самый худший способ: любить здесь и сейчас сильнее, чем когда-либо потом, и вдыхать волнение вместе с воздухом. Пыльным и пряничным.       Аль-Хайтам ведет плечами, все не привыкнув, что они стали уже.       — Слюнявые.       — Аа-а?       Усмехнувшись, аль-Хайтам ведет пальцем по шее, берет на кончик немного слюны и демонстрирует Кавеху:       — В этом ты себе не изменяешь.       Его неизменная гримаса — досада вперемешку с удивлением — великолепна: вне зависимости от лица, на котором ее разыгрывают. Это смешит аль-Хайтама. Он — на манер Кавеха, с его же лицом и округлыми розовыми костяшками — прикрывает рот и отворачивается, посмеиваясь в кулак.       — И что тебя так рассмешило, а?       Аль-Хайтам выставляет вперед руку, качая головой, а Кавех хватает его за запястье и тянет на себя. Позади у него стена, и он упирается в нее макушкой.       — Эй, посмотри на меня, Хайтам!       Зовет его — Хайтамовым же голосом, его губами.       Держа его его же руками.       Кавехова чувствительность мигрировала в тело, к прикосновениям равнодушное, и это заметно по тому, как Хайтам закусывает губу, стоит подмять ладонью вяло вставший член. Аль-Хайтам оглаживает его руки — от запястий до локтей, — и у Кавеха мурашки.       Ведя ладонями по животу, аль-Хайтам протаскивает черный топ выше и трогает, массирует, проминает под пальцами грудную клетку. Щедро сжимает.       Кавех прикрывает глаза, теряя желание сражаться.              Аль-Хайтам шепчет:       — Кави.       Голосом Кавеха и его губами он шепчет:       — Кави.       Он, ерзающий от нетерпения, его руками сжимает собственную грудь; пропускает соски через пальцы и стискивает их, ухмыляясь, потому что Кавех в самом деле реагирует остро, как всегда. Или это аль-Хайтам так выглядел?       Всегда, когда чертяга рядом с ним.       — Я же просил тебя…       Приподняв юбку, аль-Хайтам елозит по низу его живота, склеиваясь с черными штанами. Кавино любимое: оседлать жаркий пах и, с вызовом смотря в глаза, медленно проскользнуть задом по твердому члену, по натянутой на нем ткани и слегка надавить, высокомерно задрав маленький конопатый нос.       Аль-Хайтам платил ему тем же. Прямо сейчас.       Только головы не задирает — так не умеет, это прерогатива этого монстра.              — … просил не называть меня Кави…              Да, точно. Его тело и истонченные нервные окончания, из-за чего он, Кави, чувствителен настолько, что зажмуривается из-за шепота в ухо. Вскрикивает как девчонка, когда член входит в него под определенным углом — сразу глубоко.       Закатывает глаза, когда аль-Хайтам берет его сбоку, придерживая ногу на весу. Под сырым коленом. Это тот самый угол.       Слегка на себя, немного приподняв.       Его кроха внеземного удовольствия — и теперь-то аль-Хайтам понимает, каково ему, когда он же, сгибая Кавеховы ноги, задирает упругий зад так высоко, что коленями Кавех почти касается матраса. Аль-Хайтам нависает над ним, держа липкие бедра.       Кавех весь скрюченный, нахмуренный — и доведенный до точки. Одной только позой.       Одним только скольжением простыни по лопаткам.       Аль-Хайтам понимает это — и ему нравится переживать его возбуждение.              Сизые потемки взрываются тихими стонами в унисон. Предпочтя обглодать собственную тактильность, Кавех поначалу медленно задирает расшитую рюшами юбку, а затем опускает пальцы между своих Хайтамовых ягодиц. Отдавая предпочтение тому, чтобы просмаковать каж-ду-ю эмоцию, возникающую, пока эти же руки обычно мнут ему зад, Кави вылизывает шею аль-Хайтама и просовывает в него два влажных пальца.       Солнечные пряди вздрагивают, напрягаются плечи. Платье скатывается ниже, кучкуется у паха, и ткань, топорщащаяся от эрекции, промокла на самой вершине: симпатичное такое крохотное озерцо. Аль-Хайтам никогда не был таким мокрым — и что, Кавех в самом деле ощущает все вот так?              Кавех смотрит на него, оранжево-желтый от подсвеченных витражей.       — Из тебя получилась бы дерьмовая служанка, ты в курсе? — Скалится он, проталкивая пальцы глубже по тугой воронке мышц. — Ты даже убрать со стола не в состоянии.       Аль-Хайтам прикрывает глаза:       — Зато ты у нас хозяйничаешь, — парирует он; бронхи у него — свинец. В руках — дрожь всего мира. — И платье-то, напомню, на твоем теле. Кави.       Кавех кривит губы и замахивается. Ударяет по ягодицам, звонко и постыдно, и еще несколько раз, после чего грубо, резко сминает пятерней порозовевшую кожу.       — Да что ты? А кто его на меня напялил?              По-своему это — удобное, изощренное оправдание не жить собственной жизнью, причем уже неважно, что за потусторонняя сила спутала им карты. Что игралось с ними, выворачивая наизнанку, и отчего это Кавех вмиг меняется в лице, а Хайтам пробует на вкус сострадание, которого не знал, и оно впервые не доводило до тошноты. Забетонированный в чужом-своем теле, ты будто находишь то, что потерял так давно, что уже и забыл, что потерял, что именно потерял и зачем оно тебе, — и вот ты нашел, ты мнешь это в ладонях, ты пробуешь и перекатываешь на языке, и оно неожиданно приходится по вкусу.       — Не молчи.       То, что столько лет пускало в нем корни. Что стаскивалось и надевалось обратно вместе со студенческими мантиями; что разрывалось и склеивалось, что перетекало из вечера в день и изо дня — в ночь, и что тлело, вспыхивало, остывало, разгоралось снова, но никогда не гасло окончательно. Аль-Хайтам, насаживаясь на пальцы и резво виляя тазом, да, он понимает, что Кавех пытался сказать ему, пьяный и уставший; вернее, он понимал это раньше, но опасался самих формулировок.       Теперь — как знать.       Содрогаясь и разводя колени шире, обожая его так сильно, что в глазах начинает щипать, он не может сдержать улыбки. А Кавех бесится, но тоже как-то… не так.              Он тянет его к себе. Задирает смятую, перепачканную семенем юбку.       Коридор из недосказанных слов — не смей, не говори — скручивается в его радужках, не по его же воле переменивших цвет, но аль-Хайтам туда не смотрит; он не смотрит никуда, он верхом на Кавехе с закрытыми глазами, и ориентируется по его дыханию, по движению ладоней. Он подчиняется ему; как Кавех — Кавех в своем же теле — ему подчинялся, стоило аль-Хайтаму протащить по спине белую рубашку и, опустившись на колени, расцеловать цветущую волнением грудь. Теперь он ощущает, он знает, как бьется в ней его сердце. Быть Кавехом — это слишком много.       Различать, как шепот, его полунамеки и выскальзывания из рук — это слишком много.       Следовать за ним, отключаясь, как гаснет в комнате за комнатой свет, — это слишком. Много.       Его слишком много.       Его хочется еще — и если к утру ничего не изменится, как знать, может аль-Хайтам не сильно-то и расстроится.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.