ID работы: 13521676

по тонкому льду

Слэш
NC-17
Завершён
130
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
44 страницы, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
130 Нравится 17 Отзывы 31 В сборник Скачать

II// I said "thanks, sir"

Настройки текста
Примечания:
      С камерой наперевес он входит в комнату, где жарко настолько, что воздух как будто скрутили в тугой жгут и с него хоть отжимай, — а пота здесь было в избытке: на шеях, лицах и предплечьях, выглядывающих из-под закатанных по локоть рукавов. Работа в самом разгаре, и он, с камерой наперевес, останавливается в ее центре: в центре адовой жаровни.       Как будто заселяешься в разогретую духовку.       Как будто сводишь ладони вместе и пригнувшись, как пловец, ныряешь в огненное море. Как будто снимаешь обувь и идешь босиком по раскаленному песку. Вот насколько здесь было жарко, жарко, жарко.       Аль-Хайтам задерживает дыхание; все так же с камерой наперевес.              Кавех рядом, он размахивает руками и кричит, чтобы поубавили яркость и что в этой накидке ему жарко, а можно что-нибудь… что? что значит нельзя? Закатывая глаза, он налегает на голосовые связки с особым энтузиазмом: почти до хрипа, до дрожи на верхних нотах, и откуда у него столько сил и голоса, и желания орать — загадка не только для аль-Хайтама. Для всех.       Аль-Хайтам смотрит на него, слабо улыбаясь.       Девчонка с зелеными волосами по плечи растерянно стоит рядом с Кавехом, держа в руке пышную кисть. Пальцы у нее в испарине, на черной блестящей ручке — сырые следы. Раскаленный добела свет отражается на ней крохотными созвездиями.       и какой, мать его, гений придумал проводить фотосессию в шубе? летом, при неработающем кондиционере?       Она дует на кисточку, зачем-то сдувая остатки румян, а Кавех так и стоит: руки в боки, перекошенный от злобы и с одной розовой щекой. Кожа у него лоснится от пота и тонального крема.       Красная подводка стекает по щекам и выглядит как кровавые слезы.       Кавех вдруг умолкает — казалось бы, благословивший тишиной, — но не тут-то было. Ему достаточно полминуты, чтобы перезагрузиться — и понеслась:       — Вы видите мое лицо, а? Видите?! — Кричит он. — Это все из-за вас! Я уже кровью рыдаю!!       И добавляет уже тише, вкрадчивее, склоняясь к девчонке с кисточкой:       — Ну идиоты, скажи?       Плечом, голым очаровательным плечом, по которому студийный свет соскальзывает, как перелив на хрустальной люстре, он отталкивает кого-то из ассистентов с зажатой в руке бутылкой воды. Чтобы вывести Кавеха из себя, достаточно косо на него взглянуть или сболтнуть лишнего, но чтобы он назвал кого-то крепким словом — нужно постараться. Ребята справились.       Аль-Хайтам чешет позади шеи, прислонившись плечом к стене: шершавая и слегка прохладная. Он ухмыляется, потому что Кави в бешенстве — сплошная нервотрепка, а он рад, потому что в кои-то веки орут не на него.       Девчонка с зелеными волосами робко кивает, не до конца решив, на чьей она стороне, но выводы делает правильные: из всех зол лучше всего угодить Кавеху. Кавех задумчиво оглядывает себя в зеркало, стоящее позади зеленоволосой стажерки, а она так и стоит, зажав кисть: ее оружие.       — Придется переделать, — выдыхает он и вытягивает шею, — мне жаль, а ведь так красиво получилось.       И опускается в кресло.       Аль-Хайтам у стены: с камерой в руке и слегка озадаченным видом. Они с Кавехом безмолвно переглядываются, пока тот не прикрывает глаза и не исчезает за решеткой изящных девичьих пальчиков.       

      ***

      Дело не в жаре, не в лампах, лупящих по глазам наотмашь, и даже не в том, что Кавех плакса. Не в том, что подводка или тушь, вроде бы как водостойкие, оказываются нихрена не водостойкими — да и дело-то не в косметике, и не в Кавехе, когда макияж плывет по распаленному лицу, съезжая с него, словно вторая кожа. Кавех плакса, да, но только наедине с ним.       Кавех рыдает из-за неудавшихся фотографий и, разругавшись со всеми вдрызг, тыкает сырым носом аль-Хайтама в плечо. В редкие моменты, когда Кавех сбрасывает свое «лучшая защита — нападение», и сбрасывает его так же изящно, как накидки из искусственного меха, как платья, джинсы и рубашки, и горделиво переступает через них, задрав нос, — так вот в редкие моменты Кавех обнажает свои слабости и как-то странно преображается, становясь немногословным, отрешенным. Смотрит не то, чтобы затравленно, а как будто впервые тебя видит — с прищуром, с подозрением, — и говорит так тихо, что аль-Хайтаму нужно наклоняться, хотя он ненамного выше.       Кавех ревет, когда с него становится хватит. Когда нервы его накалены до предела, и о них, полыхающие, можно греть руки как о костер. Но лучше не трогать, не надо.       И Кавех ревет; он швыряется вещами, вихрем проносясь сквозь дверные проемы, и сшибает все на своем пути: он — центр хаоса, смерч, буря. Ярость зарождается в нем, закручиваясь спиралью, и окольцовывает, кружит его белые плечи, его светлые волосы, его красное лицо, и от того, как крепко он может ударить кулаком по столу, вибрируют стены: от пола до потолка. Аль-Хайтам не видел никого, кто мог быть столь ужасен и прекрасен в гневе.       Кто свирепеет, разгоняясь до предельных скоростей — и так же стремительно увядает, соскальзывает, рассыпается в останках прогорклой злобы, едко взрезающей горло; из-за нее начинает тошнить. Из-за нее Кавех, стекая на пол, начинает плакать.       В его эмоциональности нет ничего дурного, но аль-Хайтам не перестает удивляться: откуда в нем, с виду таком щуплом, столько энергии, чтобы тратить ее… на это. И откуда в нем этот потусторонний шарм, ткавший композицию зареванного лица, и откуда эта способность выглядеть неотразимо даже с красными глазами и соплями под носом? Проседая под грузом сырости, физиономия Кавеха уже не выглядит как с обложки, и это нравится аль-Хайтаму: нравятся его помятость, щеки в крапинку и неровности кожи, грубо очерченные под желтым светом; нравятся мелкие морщинки вокруг глаз, когда он улыбается, и его веснушки и родинки, и пролежни теней под глазами после трехчасового сна. Аль-Хайтаму нравится в нем все, что впоследствии ложится под нож. Что затирают в графическом редакторе во имя красоты.       Во славу разглаженных морщин и отсутствию расширенных пор. Во избежание хотя бы одной лишней складочки.       Хотя бы одного волоска на теле.       Да, Кавех великолепен на снимках, но он гораздо, гораздо, ГОРАЗДО лучше воочию: с пунцовыми скулами после бритья и мелкими царапинами. Со следами от наволочки поутру.       Со шрамами на руках, которые всегда ретушируют: убирают тот, что самый большой, на плече, который аль-Хайтам целует или поглаживает перед сном, несильно сжимая теплую руку. Кавех неотразим, позируя перед камерой, но он лучше — для аль-Хайтама лучше, — когда разводит сырость и грубо отирает запястьями глаза, и Хайтам, смотря в них, красные и распухшие, подается к нему. Его опрокидывает вперед, как тень, которую отшвырнуло солнце, и он вытягивается, протягивает руки, кладет их на сырые щеки и приближает Кавеха к себе.              Кави лучше всех, завернутый в разномастные костюмы и сверкающий во всех переливах, во всех оттенках и цветах, заменяя собой солнце, но аль-Хайтам любит его посреди разгромленной кухни, поникшего и трясущегося, с кровавыми отпечатками на руках.       Руины взорванного самообладания.       Новые шрамы.       Аль-Хайтам любит их всех.              Любит эту плаксу.       Любит его в гневе, любит его смеющегося и любит, когда он не смывает косметику после съемки; тушь расползается по румяным щекам, когда аль-Хайтам хватает Кавеха под коленом и, вжав лопатками в стену, входит так глубоко, что Кавех умолкает: лишь застывает с приоткрытым ртом. Он плачет розовыми тенями и блестками, звездочками и насыщенной черной тушью; он рыдает сияющей пылью, похожей на мерцающие веснушки, и фиолетово-розово-синим симбиозом; он плачет тем, что с такой любовью наносили на его очаровательное лицо, и каждый лиловый подтек от подводки, каждый оттиск слезы, желтой после туши, оно все как будто слагает слоги в честь аль-Хайтама.       Аль-Хайтам не мог его не любить. Но только по-своему; для него фотография — лучший способ признаться. Лучший способ объяснить, чего он хочет, и донести до пылкого Кавеха мысль так, чтобы не оставалось сомнений.       Слова не всегда следует брать в расчет.       И не всегда они нужны, эти спаянные во Что-То-Вроде-Смысла буквы.              Кавех раскрывается перед ним, отказываясь от других фотографов; он говорит им нет, ты не подходишь — именитым парням, на минуточку, — и нет, мы с тобой не сработаемся: тем, кого нанимают журналы, в чьих редакциях подметать пыль — весомый повод для гордости. Кавех говорит им нет.       Кавех манерно ведет плечами и откидывает волосы назад, выставляя вперед руку: он говорит им всем, каждому без исключения; им, в пиджаках с иголочки, с любопытством рассматривающим его декольте, — он говорит им стопроцентное нет, нет, не поддающееся никаким уговорам и уступкам, и с вызовом глядит исподлобья, облизывая пересохшие губы. Аль-Хайтам всегда на периферии; он стоит рядом, сложив руки на груди, и делает вид, как будто не при делах, но он всегда при делах, недаром про них шептались, будто Кавех таскает его, как аксессуар, и может так оно и было, но аль-Хайтам всегда оставался рядом с ним. Чуть поодаль, молчаливый и бесстрастный: он наблюдает за Кавехом, покусывая губы, и вполуха слушает очередные отказы, телефонные разговоры, и смотрит на него, на загорелые плечи и спину, смотрит на засосы, въевшиеся с прошлой ночи, и ухмыляется, потому что Кавех никогда не пытается их спрятать.              Он, босоногий, шлепает по ковру, придерживая телефон плечом, и убирает волосы в высокий хвост; на шее сзади — два здоровенных укуса, а у Кавеха и мысли не возникает, что это может кого-то смутить. Кое-как завязав на животе пояс от халата, он деловито выслушивает собеседника, рассматривая свои ногти. Аль-Хайтам смотрит на его грудь: Кавех у зеркала так же, как утром, только теперь они без свидетелей. Протаскивая взгляд вверх по его горлу, аль-Хайтам смотрит ему в глаза — и где-то в незримой точке они с ним пересекаются, Кавех видит его и улыбается в зеркало.       Аль-Хайтам не сдерживается; под рукой у него телефон, он достает его из кармана джинсов и наводит камеру на Кави. Кави тянет губы дальше и высовывает язык, не отнимая мобильник от уха. Его оливковые ладони и запястья отсвечивают рыжим на солнце.       Его волосы, убранные в хвост, подсвечены волшебством.       Несколько крошечных бликов, прорезь желтушно-оранжевого света — и он навек дразнит аль-Хайтама, запечатленный в двукратном зуме. Мобильная фотография — дрянь, но Кавех лучше всех, даже переснятый со скриншота экрана ноутбука. Весь пиксельный, размытый, но даже не в фокусе он — предмет искрометной и всеобъемлющей любви одного тихони-фотографа.              Лучший способ не говорить того, что ты чувствуешь — щелкнуть затвором. Когда аль-Хайтам наводит объектив, он знает: Кавех хочет сесть перед ним на колени. Он возбуждается от щелчков камеры и от того, как аль-Хайтам смотрит ему в глаза поверх черного корпуса — и он же потом вжимает Хайтама в угол или запрыгивает на стол, разводя бедра быстрее, чем аль-Хайтам сделает это сам. Бывает, они занимаются друг другом по-быстрому, в перерывах между съемками — и на следующей Кавех сияет с едва различимым укусом под кадыком или ссадиной на колене; врет, что упал, что комар укусил или еще какое-нибудь что, а Хайтам отворачивается и прикрывает рот, пытаясь пропихнуть ухмылку себе в пальцы. Если Кавех увидит — рассвирепеет.       Лучше ему не видеть.       Лучший способ избежать признаний — делать заметки. Оставлять их на разлете плеч и ключиц, посасывать кожу у хребта и между ног, на мягких теплых бедрах. Касаясь кончиком носа его паха, аль-Хайтам прикрывает глаза: Кавех горячий и влажный, он нетерпеливо пропихивает пальцы сквозь серебристые волосы и зажимает его лицо коленями, запрокидывая голову. Лучший способ не видеть этого, чтобы не кончить раньше времени — стащить с него белье.       Лучший способ не говорить о том, о чем его не спрашивают — это ориентироваться по карте его тела, по перевалочным пунктам укусов и крохотных подтеков, по линиям складок, по буграм шрамов, по разномастным родинкам: аль-Хайтам мог делать это с закрытыми глазами. Он знал его наизусть, — а это интимнее широко разведенных ног или влажного члена в заднице.       Интимнее, чем его похабные стоны — когда Кавех приближается к аль-Хайтаму, пьяный, и тихо смеется чему-то своему. Наваливается на него, а Хайтам спонтанно проводит пальцем по приоткрытым губам. Наклоняется к нему.       Целует его.       С ума сходит от того, как Кавех тут же поддается, раскрывает рот шире и отрывисто выдыхает, накрывая ладонями белые пальцы. Кавех обожает, когда аль-Хайтам трогает его лицо или волосы, и обожает такие широкие, безмолвные мгновения, полные неторопливых прикосновений, смазанных поцелуев, ленивого петтинга и ощущения влажных пальцев поверх бедра или поясницы. Обожает аль-Хайтама без единого слова.       Лежа в обнимку без сна до рассвета или целуясь до глубокой ночи, пока не заноют губы. Просовывая руку поглубже в его джинсы и подтягиваясь выше, едва аль-Хайтам опускает пальцы по низу его живота.       Кавех обожает — и его трясет до кончиков пальцев.       Кавех в любви — и его не волнует, что произойдет, когда закончится воздух в этой душной коробке: в какой бы из них они ни находились. Он ухмыляется и широко разевает рот; поцелуи с Кави нескончаемы и болезненны, а ему все мало. Чем дольше и глубже его целуешь, тем яростнее он отвечает — и это его лучший способ.              Говорливый и резкий с остальными, он, за исключением ссор, обходился с аль-Хайтамом минимумом слов. Люди придают им слишком большое значение: ему, инструменту самой искусной лжи.              — Не думаю, что это возможно, сэр.       Кавех у зеркала: упер одну руку в бок, второй держит телефон, уже нагретый в пальцах. Усмехнувшись, аль-Хайтам отдирает себя от стены и приходит в движение; не позавидуешь тому, кого Кавех назвал натянутым, прозрачно-металлическим сэр, глянцевым, как никелевая трубка, ведь это обращение у него для тех, кто по-особенному бесит.       — Вы всерьез считаете, что сможете удовлетворить мои потребности? — Он облизывает губу, машинально накрывая руки аль-Хайтама; их он опустил на талию Кавеха. — Я имею в виду все. Сэр.       В непосредственной близости аль-Хайтам слышит его собеседника: мужик с грубым низким голосом, тараторящий через телефонные помехи. Выдохнув, Кавех закатывает глаза:       — Нет, — он смотрит на аль-Хайтама через зеркало, оглаживая его запястья, — нет, ваши условия меня не устраивают.       Аль-Хайтам просовывает руки под пояс атласного халата, слегка раздвигая его, и тянет пальцы к промежности, коротко целуя Кавеха позади шеи. Кавех напрягается, прикрыв глаза.       Следующее его отрицание звучит не так убедительно.       — Н-нет, я… нет.       Аль-Хайтам обхватывает его член и кусает в плечо — и Кавех вздрагивает, едва не выронив мобильник. Он ревностно закусывает губу и наклоняет голову, и пока тараторящий-по-трубке-мужик продолжает тараторить, Кавех поворачивается, перехватывая в полутьме губы аль-Хайтама. В них же, влажные и приоткрытые, отвечает:       — Нет.       Кончиком языка аль-Хайтам ведет по его верхней губе, лениво поглаживая ствол. Кавех отворачивается, повиливая бедрами, и второй рукой Хайтам гладит его под подбородком. Кавех едва ли не мурлычет. Он улыбается, хотя видно: сэр вытанцовывает на его последней нервной клетке. По напрягшимся плечам и злобному взгляду, вмиг отскочившему от краешка серебристого трафарета, угадать такое проще простого.       Аль-Хайтам убирает руки — сверху и снизу — и возвращает их на талию.       — Ага.       Кавех нетерпеливо ерзает, бегло смотрит на аль-Хайтама и, вскидывая локоть, гладит его по щеке. Они смотрят на отражение себя же.        — Сколько раз мне еще нужно отказаться?       О, сейчас начнется.       — Я же… нет, ну вы послушайте; я же сказал вам, что…       Аль-Хайтам наклоняется к нему, покусывая розовую мочку: на просвет в ней видно сеть тоненьких капилляров. Не задерживая на них взгляд, аль-Хайтам медленно облизывает тонкий хрящ. Сейчас он спустится к горлу — и участившийся пульс, бьющий в мягкую кожу, как в барабан, проскочит по губам аль-Хайтама и расползется, растянется в нем, сомкнувшись с его собственным. Мириады крохотных вспышек, натяг в подколенных суставах и щиколотках — и Кавех выдает свое нет и нет, уже ставшее визитной карточкой, и швыряет телефон на стол. Он замирает, скованный объятиями аль-Хайтама.       Осторожно двигается под ним, притираясь бедрами к паху, и впихивает пальцы сквозь пальцы белые, длинные; они инопланетно смотрятся на загорелом подтянутом животе. Кавех опускает пятки на пол, игриво надавливая ими на стопы аль-Хайтама, и говорит уже с ним:       — Не ревнуй.       — Я не ревную.       Кавех приподнимает голову, опуская ее на крепкое плечо позади.       — Ты распускаешь руки, когда ревнуешь, — продолжает он, смотря на зеркального аль-Хайтама, — хотя в этом нет смысла. Ревновать, в смысле.       Аль-Хайтам молча смотрит на него. Проницательности Кавеха нет равных: он как зверь чует легчайшие перемены и как будто видит невидимые нити, протянутые от одного к другому; видит их натяжение и ослабление, видит, как они истончаются и перекручиваются, как их становится все больше и больше, и они опутывают все вокруг: все то, что называется социумом. О да, Кавехова чуткость — самое настоящее колдовство, созревшее на горизонте закатного солнца; по крайней мере так считает толстокожий, себя-не-способный-понять аль-Хайтам.       Усложнять что-то не в его правилах.       — Я не ревную.       — Тогда не спорь.       — И не спорю.       Но вообще, это странно. Странно, что в мире, вращающемся без их участия, мог найтись еще кто-то, кто мог бы гипотетически оказаться на его месте и так же стискивать Кави, так же смотреть на него и постепенно сходить с ума. Держать его, изрешеченного спелым пунцовым светом, и быть тем, на кого он может смотреть с ответным обожанием. Аль-Хайтама цепко, до тошноты скрутило под ребрами.       В горле сквозняк.       Горстка слов — их к черту; аль-Хайтам сглатывает и отводит взгляд, прекрасно зная, что за ним наблюдают. Кавех гладит тыльные стороны Хайтамовых ладоней.       — И вообще, — начинает он, — ты сегодня грубо меня хватаешь.       Говорит с улыбкой, сглаживая углы. Аль-Хайтам оттаивает, сам поражаясь, до чего же легко Кавех выводит его из равновесия; глядя в зеркало, он слабо улыбается и тащит в сторону пояс гладкого халата.       — А ты слишком сильно кусаешься.       И протягивает руку вперед: так, что основание большого пальца оказывается прямо перед симпатичными раскосыми глазами. Кавех хмурится, вглядываясь в ребристый полукруг ближе к запястью. Он вскидывает брови, ощущая, как вторая рука — бледная и теплая — снова соскальзывает по голому животу. Аль-Хайтам вжимает губы ему в ухо:       — Ты же ненавидел такие халаты?       Все слова — шепотом. Все взгляды — исподволь.       Как на площадке.       — Да, но они нравятся тебе.       Сегодняшний — черный. В тон к густо подведенным глазам: много подводки, много туши, и длинные черные стрелки, рассеивающиеся кверху до самых бровей. Как только Кавех прикрывал глаза, казалось, будто бы смотрел он откуда-то с изнанки мироздания. Его громадные красные радужки посверкивали медью.       Переливались рубиновым.       Кавех расплачется сейчас — и сегодня это будет янтарь, расплавленный на бесстыжих щеках. Вперемешку с углем.       Или ночным небом.       — Ты ужасен, Хайтам.       Его улыбка — сокровище. Кавех накрывает руки аль-Хайтама и направляет их по животу: все ниже, ниже. В четыре руки они разыгрывают увертюру наплывающей отовсюду ночи. Кавех вытягивается на носках, бодая макушкой бледную скулу, и на пике вдоха распахивает глаза. Резко разворачивается лицом к аль-Хайтаму.       Хлопает по его скулам кончиком хвоста.       Аль-Хайтам ласково касается румяной щеки.       — И ни одного хорошего слова от тебя, как обычно.       Кавех размыкает губы и, прижавшись к руке, кусает теплый палец: тот, что уже искусан у основания.       — О чем ты? Для тебя у меня всегда найдется что-то хорошее.       И высовывает язык, вылизывая шершавую подушечку. Аль-Хайтам сам виноват: провоцирует с самого утра, томно посматривая поверх камеры, и даже стекла очков-пустышек едва ли могли замаскировать известные намерения. Это все из-за его взглядов.       Из-за его ухмылок. Из-за его самодовольного выражения, его намеренно-небрежного отношения, когда он с Кавехом чуть ли не на «вы» — и при этом ему хватает наглости смотреть на модель свысока, незаметно для остальных прижимая колено к его бедру.       Или пальцы — к промежности. Когда ревнует.       Кавех ненавидит это.       — Разве?       Обожает это.              С того самого дня, как впервые увидел эти крепкие бедра, и первое, чего ему захотелось — забраться на них. Оседлать их. Раскромсать ногтями — прямо поверх черных брюк, — и стать таким маленьким, чтобы уместиться на них полностью; стать размером с его ладонь, чтобы аль-Хайтам мог гладить его, и стать еще меньше, чтобы в нем исчезнуть. Стать бесчисленным количеством крохотных золотых песчинок, рассыпанных поверх его полупрозрачного топа, и стать каждой складкой, линией на ткани; стать всеми ответвлениями нарисованных солнц и всеми изгибами лун, разбросанных по плечам и груди. Они такие дурацкие, черт их дери, но у Кавеха ладони прикипают к массивным бокам. Он опускает взгляд на ключицы напротив.       У аль-Хайтама на пальце — след от помады; такие же, не отстиравшиеся, на дюжине белых рубашек, схороненных в шкафу. На манжетах, воротниках, отворотах.       Всюду отпечатки Кавеха. Лучший способ.       Кавех облизывает губы, прикидывая, удастся ли ему перепачкать красным черный топ.       — Разве.              Аль-Хайтам проводит пальцем по нижней губе Кавеха, безнадежно влюбленный в его несовершенства: синяки под глазами, выдающийся подбородок, обветренные шершавые губы. Кави красив, но не красив в общепринятом понимании красоты, не красив так, чтобы вы обязательно ахнули или воскликнули типа «ого!». У него не было, например, округлых мягких щек или припухлых губ, или огромных глаз, или чего-нибудь кукольного, наивного во внешности, нет; Кавехова красота — магнетизм, чистейшая черная магия. Она скроена из грубоватых, но правильных черт и росчерков, как смелые жесты художника; Кавех — сплошь и рядом резкий контраст, глубокая игра светотени. Об его скулы срежешь кожу на руках, его взгляд исподлобья рассекает надвое, а ухмылка измельчает в труху, и вместе с тем он такой обаятельный, такой светлый, радостный и искренний, чем и привлекал внимание: своей выдающейся, невероятной сексуальностью. Тут зависит от того, как посмотреть.       И кто смотрит.       Аль-Хайтам гладит его щеки, проваливаясь в утробность сизых сумерек: насыщенных, как неожиданное смущение Кавеха. Свет вытаскивает его из полутьмы, расписавшись на лбу и скулах розоватыми зигзагами.       Кавех стесняется, когда его внимательно разглядывают вблизи: почти сразу отводит взгляд, кусает губы. Под густыми черными ресницами и густо обведенные, его глаза стыло мерцают, и как только он опускает их, все, что может видеть аль-Хайтам — угольные штрихи на веках.       И треснувший у крыльев носа тональный крем.       И смазанная помада на губах.       Зачем-то аль-Хайтам стаскивает со стола крохотный тюбик и, щелкнув крышкой, мажет раскрытые губы темно-красным. Кавех смотрит на него, не удивляясь и как-то быстро растеряв свой стыд; он смотрит ему в глаза, смотрит в его въедливую бирюзу, в его прищур, в то, как мелко-мелко сморщивается кожа в уголках глаз, и позволяет наглецу внести свои коррективы. Наглец всегда вносит свои коррективы: трахает его в машине, например, пока другие на обеде, или берет крупным планом Кавехово лицо, после чего все идет не по плану. Он оказывается позади, пока ты решаешь рабочие вопросы по телефону, и бессовестно тебя лапает — и все конечно же идет не по плану.       Он здесь, рядом, в своем полупрозрачном блестящем топе, где каждое солнце хочется изгрызть и выкрасить алым — и что? Ах да, все идет не по плану.       А он был?              Кавех не сводит глаз с аль-Хайтама и улыбается: его рот — обновленный бордовый штрих, его подбородок перемазан красным и выглядит он как кровь. На губах и подбородке аль-Хайтама почти та же история.       — Тебе что, так нравится, когда я накрашен?       — Нет, мне нравится, когда ты… — Аль-Хайтам вмиг наклоняется к нему, переходит на шепот. — Когда ты без всего.       Шепчет и бегло сбрасывает халат с веснушчатых плеч. Кавех вздрагивает, вытягиваясь на носках; он оглядывается, смотрит на себя в зеркало и поверить не может, что он способен выглядеть столь беспомощно, вмиг побелев на фоне шпарящей отовсюду ночи.       Увядшая в черноте комната.       Черная одежда аль-Хайтама.       Халат соскользнул быстро и холодно, из-за чего предплечья Кавеха покрылись мурашками.       — Вот как…       — Ну чего ты?       Аль-Хайтам тащит его к себе, мягко поглаживая голые бедра, а Кавех просовывает руку под тонкую ткань, протаскивая вверх. Почти сразу она становится ему в натяг, сжимает костяшки так крепко, что Кавех ощущает их силу под эластичной полупрозрачной дрянью, и теперь он только и может, что смотреть на эту грудь, на ее доступность, на золотистые оттиски, принявшие очертания солнц, как рисунки на картах таро.       — Ничего.       Кавех смотрит, пялится на его ключицы, где поверх блядской черной ткани лежит миниатюрный серебристый кулон: такие же луна и солнце, похожие на театральную маску с вполне узнаваемыми очертаниями глаз и губ, и лучами, как тоненькие волны. Солнце — Кавех, его золотистые волосы, веснушки и пылкий львиный нрав, и аль-Хайтам: бледный, льдистый и далекий, как неуловимый полумесяц, появляющийся в безоблачную ночь, когда ему захочется. Это аль-Хайтам, мучительно сходящийся с людьми; он — незыблемый центр, вокруг которого вращалось все, что касалось Кавеха, и это он, он, он: трепет под кожей, шепот в ухо, жар дыхания, и тут же — неминуемое ускользание. Кавех ловит его боковым зрением и поворачивается, а его уже нет. Съеживаясь поутру, Кавеха по-прежнему жгут фантомы его ладоней, а Хайтама уже нет.       Без него постель остывает так быстро.       Без него хождение по скрипучим половицам — каторга; долгий извилистый путь по натяжной трели стонущего дерева. С похожим звуком капитулирует, срываясь со всех этажей, сердце Кавеха. С таким же натяжением терроризируют его нервы.              С каждым вдохом тело аль-Хайтама мерцает позолоченным блеском: сияние поверх грудины, мышц и ключиц, и такое же — у Кавеха; поверх веснушек и горла в испарине. Его снова терроризируют.       Его снова сминают в ладонях.       Мысли всмятку. Кавех злится, что аль-Хайтам редко с ним завтракает, и тут же возносит хвалу тому, кто создал этот дурацкий предмет одежды. И аль-Хайтаму.       В который раз.       Он ни за что не упустит этого засранца.              Облизнувшись, Кавех наконец смещается, двигается. Подается вперед, одновременно приближая к себе аль-Хайтама, и ныряет носом ему под шею, оттягивает зубами высокий ворот, соскальзывает по нему, ругается, просовывает туда пальцы и дергает вниз, едва не разрывая ткань по шву. Несильно сдавив горло, Кавех вгрызается в его основание: губы у него мягкие и сырые, липкие от помады, которую ему обновили, и он с удовольствием мажет ею по белой шее и высовывает язык, обнажая клыки. Он оставляет размазанный багряный след, поплывший с краев, и смачивает его слюнями, а затем вонзается от души.       Аль-Хайтам содрогается. Его пальцы сжимаются на белокуром затылке. Правая рука ныряет к промежности, и Кавех, не отрываясь от сладкой шеи, сдавливает ее между ляжек. Руки его — меньше и тоньше — стискивают крепкую грудь и бесцеремонно мнут ее, сжимают, царапают; царапают — до первых зацепок, до крохотных расщелинок, устремившихся книзу, и Кавех — под сдавленный стон аль-Хайтама — просовывает кончики пальцев в мелкие отверстия, растаскивая их дальше.       Разорвать все это — меньшее, чего ему хотелось. Лучший способ умолчать о том, что ты можешь разреветься, потому что он, однажды рассердившись, завуалированно назвал тебя невеждой — это кусать и кусать его горло.       С тихим рыком Кавех вгрызается снова. Сильнее.              — Э-эй, Кави… нарываешься.              Аль-Хайтам хрипит — и Кавех закатывает глаза, он обожает, о-бо-жает, когда аль-Хайтам начинает говорить ниже и тише. Его и так-то не услышишь, а сейчас тем более: как только голос катится куда-то туда, в низины, где утекает в пряный полушепот, в тон, хрипловатый от возбуждения, и его бархат, его мягкость… Кавех словно проминает ее под пальцами вместе с топом.       — О чем ты?       Изводить его — меньшее, чего ему хотелось. И лучший способ не выдавать того, что у тебя крыша едет, стоит ему помассировать тебе плечи и спину — это облизнуть перепачканные помадой и слюнями губы.              Кавех толкает аль-Хайтама, усаживает на край кровати и, по-прежнему не сводя глаз, опускается перед ним на колени. Аль-Хайтам молча оглаживает его подбородок, челюсть и убирает руку, как только Кавех тянется к ней губами: дразнится.       Усмехнувшись, Кавех приподнимается и грубо всовывает руки под топ: кое-где в зацепках и дырках, в затяжках, расползающихся под загорелыми пальцами.       Изуродованная красота.       Золотистые луны и солнца поплыли по рельефам, съеживаясь вместе с тканью, которую Кавех протащил до ключиц. Вжавшись носом в жаркую грудь, он раскрывает рот, накрывает губами подвеску и касается ее кончиком языка, зубами соскакивая по ключицам.       — Эй.       Руками медленно скользит от колен по внутренним сторонам бедер, царапая черные джинсы.       Эй.       Клыками вгрызается в кожу. Это больно: Кавех кусается рьяно и агрессивно, и аль-Хайтам хмурит брови. Накрывая ладонью затылок Кавеха, он гладит его хвост, пропускает волосы через пальцы и прижимает порозовевшее лицо к себе. Отдает себя на растерзание зверю.       Кавех смыкает челюсти крепче, подминая зубами кожу, продавливая ее и прокусывая, и аль-Хайтам стонет, слегка оттянув светлые пряди.       — Эй.       Кавех слизывает пару мелких алых капель: аль-Хайтама прокусить проще простого, если знать где и как. У ключиц, например, между костей и ближе к треугольнику под горлом: там Кавех грызет с особым удовольствием. Аль-Хайтам оттаскивает его, держа за хвост; движение плавное, но ощутимое, и Кавех ухмыляется, задрав голову.       Аль-Хайтам пытается звучать серьезно, наматывая волосы на кулак:       — Сказал же: нарываешься.       — Да что ты?       Но получается из рук вон плохо. Где бы они ни очутились, куда бы не привела их лента времени, они снова и снова, и снова, и снова обожают друг друга: такая вот закономерность. Неумолимая и по-своему жестокая.       Окончательная и бесповоротная.       С аль-Хайтамом Кавех впервые задумался о чем-то, что могло бы сдвинуть его ритм жизни, рутину; что могло бы нагло ворваться и навести свои порядки — и это нравилось, нравилось.              Чудесные твои глаза.       Вдвоем они, аль-Хайтам и Кавех, в центре бури, подсвеченной хрусталем: свет блеклый и мерцающий; бледный, как истертые сидения в кафе, ну или заношенный, как старые бежевые джинсы. Переливаясь крохотными радугами, он отсвечивал то желтоватым, то рыжеватым, и смутные блики на щеках аль-Хайтама сверкали, отражаясь в радужках Кави, и проникали в него, садня где-то внутри.       Воздух, врываясь в широко раскрытые окна, пах как перед грозой. Вперемешку со смолянистым, тяжело-приторным запахом Кави.       Вперемешку с сандаловым запахом аль-Хайтама. К нему у Кави низкая сопротивляемость; стыдно признавать, но у него поджилки тряслись, стоило уловить этот парфюм. Стоило зацепить аль-Хайтама боковым зрением; его, постоянно ускользающего, уходящего, как будто он и хотел оставаться где-то сбоку, идти по касательной всего мира, где-то там, да, скромный его вид, — и у него, у Кавеха, поджилки тряслись, едва он оказывался прямо напротив.       Сердце колотилось под глоткой, туго ее скручивая.       Он смотрел — и смотрит сейчас — на аль-Хайтама, сомневаясь в том, что выглядит как положено. Что аль-Хайтам лжет ему, и нет ничего сексуального в его томном взгляде, в его губах, перемазанных помадой; что в Кавехе нет ничего величественного и сногсшибательного; что это — ложь. Или его правда.       Что это видел лишь аль-Хайтам и только он мог раскрыть: и все его особый взгляд на вещи, его вкус, его профессионализм, и Кавех там, на снимках — он созданный аль-Хайтамом, идеальный и неповторимый, объект желания и бла-бла-бла, однако без него Кавех — пустышка. Невежда.       Странно думать об этом, сидя между его ног.       Странно думать о чем-то вообще, когда твои волосы намотаны на его костяшки.              — Ты снова думаешь не о том.       Голос как легкая пощечина. Кавех вздрагивает, рассеяно отводит взгляд; пульс в нем уплотняется, подогнанный под толщину вен и кожи.       — Неправда.       Ослепительные переливы, крошечные радуги — во всех отражениях и преломлениях на люстре, во всех огранках, гранях, всюду: всюду Кави, Кави, его лицо, кажущееся теперь глупым, и голые плечи, спина. Весь он: тело, белеющее в ночи, и вмиг испортившееся настроение. Затравленный взгляд.       Холодные колени.       И хаос, вмещенный в шесть букв его имени: вплотную подогнан к каждой черточке, его составляющей. Кавех — он и был хаосом, аль-Хайтам был прав, и на нем зиждились неискоренимые, перманентные разочарование, тревога и печаль, которые Кави с таким успехом прятал за ослепительной улыбкой день ото дня.              Он сникает; ему хочется кусаться, но вместо этого Кавех тащит Хайтамов топ вниз, где-то до живота, и приближается, опустив голову ему на грудь.       — Ты думаешь не о том, Кави.       Молча повертев головой, Кавех продевает руки под локти аль-Хайтама — в таком же капроне — и обнимает талию.       Аль-Хайтам продолжает:       — Все в порядке.       — Я устал.       У аль-Хайтама губы и шея в розовых разводах: кожа под ними слипается и чешется, но он не шевелится. Кладет руку на белобрысую макушку.       — Все в порядке.       — Съемка была отстойной.       — Честно? Да, — Хайтам гладит его по голове, вжимая щекой в грудь, — но не из-за тебя.       Его голос Кавех слышит глухо, как будто издали, и звук вибрирует в нем, перемешиваясь с гирляндой бликов на лице.       — О, ты меня подбадриваешь.       Они — в центре водоворота, в смутных чувствах Кавеха, сгустившихся от самого потолка. От таких перепадов мало холодка по коже: от него застываешь, вмерзнув навек.       — Нет, я говорю как есть.       Кавех пожевывает губу, вдавив пятки в задницу.       — Спасибо.       — Что?       — Я сказал: спасибо.       Такие перепады напоминают пионы, роняющие лепестки: первое, что приходит на ум, потому что вазами с ними заставлен весь дом. Они в каждом углу и вдоль проходов, рядом со стенами и под столами, по диагонали от комодов, диванов, кресел — повсюду, — и Кавех ходит по лепестковому ковру, липнущему к его щиколоткам и стопам. Да, ими захламлен каждый угол: прекрасными цветами, обреченными жить несколько дней, и капитулируют они в такой же воздушности, в такой же невесомости, в мгновении блистательного счастья, в котором двигался Кавех, пресекая комнаты: весь в прорезях рыжего света. Поперек плеч и бедер.       В таком же смятении он сидит, прикрыв глаза. Губы и подбородок у него красные.       Под глазами угольные росчерки.       Если он заплачет сейчас, плакать будет ночным небом. Кави-плакса.              — Он сказал спасибо.       Аль-Хайтам терпеть не может слез, но любит Кавеха, когда он сентиментальничает или расстраивается, когда переживает или злится: Кавех красив не только с пигментами на коже и шрамами на руках, но и с тем, как распаляется, и пыл его швыряет от гнева до счастья.       — Поверить не могу, — улыбается аль-Хайтам, приблизившись к Кавеху, — он сказал мне спасибо.       Кавех оттаивает: улыбается в ответ, тут же меняясь в лице.       — Прекрасный повод выпить, а?       — А тебе все повод, — аль-Хайтам невесомо щелкает его по носу. — Перестань налегать на алкоголь, сам же потом жалуешься, что утром опухший.       Кавех кривится. Разогретый руками аль-Хайтама, его любовью и близостью, он в следующий миг мягко жмурится; и правда, аль-Хайтам так близко, что от его кожи воздух рябит, как от огня. Хайтам кладет ладони на его щеки, наклоняется к Кавеху, а он отстраняется, ухмыляясь, и задирает подбородок выше, как только аль-Хайтам приближается еще. Его собираются поцеловать — и он отворачивается, улыбчивый и злорадный, смещает фокус, и аль-Хайтам плавно хватает его подбородок, держит, и тогда Кавех, Кави, он смотрит на него с вызовом.       Волнение туго колотит его, связанное под корсетом ребер. Кавех осторожно раскрывает рот, чтобы вдохнуть, и аль-Хайтам целует его: он своего не упустит, Кавех научил его этому, а Кавех — отвратительный старший. Он тот самый старший, с которым лучше не связываться, пусть аль-Хайтама и влекла его старшевость; его опытность, его взрослость. Временами он ощущал себя пацаном, всматриваясь в Кавехово лицо: как он хмурится, как раздумывает или уходит в себя, опрокидываясь вглубь мыслей, Хайтаму неведомых, и образов, которых тот никогда не видел. Такие атрибуты взрослости: огонек, поднесенный к кончику сигареты, и лицо в профиль; Кавех выглядит уставшим, на нем — борозды глубоких теней, под глазами и вокруг губ, и с ними он неотразим. В аль-Хайтамовой куртке, на три размера больше, и обутый в старые кеды: это тоже атрибуты взрослости, его полуночные побеги на балкон, когда Кавех был уверен, что аль-Хайтам спит.       Задники на кедах смяты; он ныряет в них, как в тапки. Растрепанный, подрагивающий от холода и счастья.       Губы у него ноют от поцелуев.       Шею остаточно пощипывает после укусов.       Кавех приподнимается на носках, складывая локти на перила, и его волосы —ослепительный луч в ночи — треплет ленивый ночной ветер. Волоски подсвечиваются неоновым светом с вывесок, из-за чего у Кави будто нимб.       Аль-Хайтам бесшумно подкрадывается и наблюдает за ним, послушно следуя правилам игры: Кавех не хочет быть застигнутым, а аль-Хайтам — замеченным, и уходит он только тогда, когда окурок сплющивают о дно пепельницы. Со временем аль-Хайтам научился предугадывать его капитуляцию по движению плеч; это несложно, если присмотреться.       Аль-Хайтам никогда не спрашивал, почему его куртка насквозь провоняла сигаретами.       И о пепельнице тоже не спрашивал.       И ничего не говорил о его руках, о зажатом между пальцев белом никотиновом стебле. Не говорил он и о том, до чего притягательны белые бедра Кави, объятые черной пустыней, и что он несколько раз фотографировал их, его, но те фото ему лучше не видеть.              Честно: лучше бы нарисовал. Лучше бы он нарисовал все это — как Кавех рисовал аль-Хайтама: на чеках с заправки, на оборотах рекламных брошюр, в ежедневниках. Хайтам в профиль, Хайтам читает; и тут же — Хайтамовы кисти, торс, разные позы: нога на ногу — пяткой в колено — или нога через ногу, как чаще всего он и сидел, а Кавех рисовал его, прикрыв лист рукой и воровато подглядывая, пока они битый час прозябали в пробке.       Атрибуты взрослости: скинутые на коврик кроссовки и Кавех, с ногами забравшийся на сидение.       Атрибуты взрослости: его нет, не смотри и беглый поцелуй, когда аль-Хайтам давит на тормоз перед очередным светофором.              Атрибуты взрослости: разворачивать его к себе спиной здесь и сейчас, усаживаясь на кровати, и наклоняться к розовому уху, слишком горячему для того, кто только делал вид, будто бы это — пустяк. Кавех лишь мимикрировал под толстокожесть, но аль-Хайтам знал: она — неумелая фикция, мираж, тающий в прикосновениях и поцелуях кое-кого.       Обернувшись, Кавех смотрит на него из-за плеча.       — Эй, не так грубо…       И ухмыляется, дразняще облизывая верхнюю губу.       Раздвинув его теплые бедра, аль-Хайтам опускает их на свои ляжки. Кавех хмурится и выгибается, пытаясь ухватиться за ладони аль-Хайтама, и половину его лица он, Хайтам, видит в зеркале. Он вдыхает — пахнет сандалово-прянично — и на выдохе содрогается, едва лопатками ему упираются в грудь.       — Шире.       Аль-Хайтам видит его плечо, его колено, розовое, как бочок персика, и пальцы примагничиваются к нему: наблюдая за ними в отражении, аль-Хайтам ведет рукой от колена до ягодицы, вжимая ее в мягкую кожу. Кавех сидит, свесив ноги и касаясь пятками чужих икр.       От жара его тела плавились нервные окончания.       Прикрыв глаза, аль-Хайтам вдавливает в себя Кавеха, и ему становится жарко, жарко, жарко в своем топе. Жарко в этой капроновой прослойке, через которую видно соски и мускулы, и жарко от их соприкосновения с костями Кавеха: с клином его соблазнительных лопаток, его позвонков, которыми он надавливает, чуть сгорбившись. Ноги его раздвинуты так широко, что можно видеть, как напряжены мышцы: две изящные впадинки, протянувшиеся от паха. Аль-Хайтам видит их в кусочке зеркала — геометрический центр мира — и складывает ладони ему на низ живота.       Он видит собственный локоть, крепкий и бледный; видит его костистый угол, его длину и силу в полутьме, в сумерках пыльно-бежевого хрусталя, и как он мраморно просвечивает сквозь ткань, вжатый в бедро Кавеха. Его оливковые ляжки сверху: как маятник в ночи.       Аль-Хайтам видит свою шею в розовых разводах, видит расцарапанную ладонь и изодранный капрон, видит, видит Кавеха, на него смотрящего, и то, как мило он выглядел между его ног — и глядел в ответ сосредоточенно, словно выжидая. Каждый вдох мнет в них воздух и переживания, каждая секунда промедления, вырываясь из невидимого цикла времени, прорывается сквозь толщу стен и ощущается физически: Кавех начинает нетерпеливо ерзать, а аль-Хайтаму хочется остановить время. Хотя бы на чуть-чуть.       Еще немного.       Он протягивает руку к подбородку Кавеха и крутит кольцо на безымянном; кольцо серебряное — как подвеска-солнышко — и в виде луны, которую раскатали, закрутили вокруг фаланги и слепили симпатичный улыбающийся полумесяц. Его острием, гладким и холоным, аль-Хайтам медленно ведет от кадыка до подбородка Кавеха, вверх по горлу, из-за чего того трясет. Кавех напрягает пальцы на ногах и двигает ими, притирается бедрами. Все его вожделение ужимается до единственного ощущения, до малюсенькой крохи, воткнутой ему в шею. Кавех сглатывает. Запрокидывает голову.       Вспоминает, как невесомо с него скинули черный халат, и фантомное скольжение по рукам, бокам и ногам саднит в мозгах. Чувствительность его обостряется, набирает обороты, разогревается и вспыхивает, как сверхновая звезда, и не успевает Кавех отреагировать, как между губ ему пропихивают пальцы. Одновременно с ними вторая рука оказывается вокруг члена, а Кавех, бедняга Кавех, взведенный до-нель-зя, он сдавленно вскрикивает, едва не зажевав фаланги.       Кавех прикрывает глаза. Он — в хвате мокрых локтей, принесенный в жертву собственного обожания. С широко расставленными ногами, с сырыми пальцами во рту и такими же влажными — на члене, Кавех стачивается, изнашиваясь в других своих чувствах, и обращается в сплошное напряжение, нагорающее изнутри: чем-то напоминает ощущение саднящей кожи, к которой не прикоснуться. Все тело будто — ноющая гематома.       И даже щекоток дыхания на ней как пытка.       Что уж говорить о руках аль-Хайтама, которыми он постоянно вытворяет, что вздумается: гладит Кавеха и обнимает, ласкает, сжимает его, держит и трахает, сминая упругий зад или придерживая запястья, вдавив их Кави в спину, — и трахает его, пока сам не устанет. Пока Кавех не станет единым со странно-приятной болью, от которой одновременно раздражение и эйфория. Когда эндорфины объявляют тебе бойкот, приходится несладко.              Кавех жмурится, вбиваясь в полукруг жарких пальцев. Руку изо рта вытащили и переместили ее к паху, промазав влажным по внутренней стороне бедра (Кавех взвыл) и огладив ею яйца (он содрогнулся), спустившись ниже. Распрямив плечи, Кавех как никогда ощущает аль-Хайтама позади: ощущает шероховатость блесток на его одежде и крепость его костей, плотность кожи, натянутой, как холст. Безупречный тугой холст, на который давишь ладонью — и он упруго подминается под ней, и Кавех, задирая черный рукав, ведет ногтями вдоль предплечья аль-Хайтама. От косточки до локтя.       Четыре розовые полоски.       Аль-Хайтам вжал губы во влажную шею, и Кавехово волнение запульсировало у него во рту.              Без Кавеха безобразно пустынно, до одури тоскливо, ординарно, пресно. Он как совершенный механизм, меняющий все вокруг. Он доведен до ума в каждой детали, в каждой мелочи, даже в каждом изъяне, в выбоине сложного характера: Кавех был прекрасен. Тут везде виднелось совершенство. Совершенство.       Аль-Хайтам шепчет ему на ухо.       — Что?       Он шепчет неразборчиво, вплотную прижав губы и перемешав дыхание с их движениями, с движениями пальцев, со стонами Кавеха. Он — среди этого однообразия и уныния, расстраивавших аль-Хайтама, среди этой определенности и предначертанности, от которой тот без конца пытается ускользнуть. Кавех — вспышка света, жгучий, жалящий, ослепляющий; с ним не нужны никакие прожекторы, не нужен никакой источник, ведь даже в ночи, отчасти ориентируясь на ощупь, аль-Хайтам его видит: видит светлые волосы, сплетенные из солнца, и тонкие плечи. Видит его скулы, подбородок. Руки.       Колени. Дрожащие.       — Что ты там…       Аль-Хайтам протаскивает язык по уху Кавеха; он не видит, но знает, что Кави закатил глаза. Он нетерпелив — и нетерпеливо двигает бедрами, насадившись на пальцы аль-Хайтама.       Протестовать бессмысленно.       Он такой влажный и твердый, что терять время теперь — кощунство. Аль-Хайтам всегда понимает это с запозданием.              Размазывая смазку по стволу и паху, он проталкивает пальцы в задницу, млея, как Кавех жадно сдавливает его изнутри. Он вздрагивает, изгибаясь — и движения его спины, его волос, елозящих по плечам и загривку, волной окатывают тело аль-Хайтама, низвергая под землю. Он хватается за Кавеха с явным намерением его утащить.       Хватает порозовевшими — обилие царапин — ладонями и пальцами, блестящими так, будто их натерли мастикой. Хватает его за бедра, хватает его губами и кусает сзади в шею. Рядом с позвонком.       Кавех застывает, весь как будто неопределившийся. Плечи у него в золоте, содранного с рисунков: они дрянные и сдираются о лопатки Кавеха, когда аль-Хайтам двигает руками быстрее. Эти солнца жалят его; они кусают сильнее, чем солнце на небе, чем магма прожекторов, направленных на него в студии; чем жгучие слезы, пролитые над неудавшимися фотографиями, ведь Кавех плакса и разреветься может (почти) из-за чего угодно. Из-за ссоры.       Из-за разногласий.       Из-за собственного тела.       Из-за сорванных планов.              Из-за аль-Хайтама, всунувшего три пальца и бережно раздвинувшего их внутри. Аль-Хайтам снимает с него кожу слой за слоем: он, его поцелуи, его одежда, его руки и само нахождение рядом, — он пробивает его оборону и запускает руки туда, куда не следовало бы, и Кавех начинает плакать; ему становится достаточно. Его слезы сияют позолотой, смешиваясь с блестками на лице.       Его слезы сияют обсидианом, смешавшиеся с тушью.       Губы розовые, в смазанной помаде.       Сухожилия под коленями натянуты. Он даже не заметил, как кончил, как в кровь исцарапал запястья аль-Хайтама, и марево под животом смешалось с пощипыванием под ногтями, еще помнящих фактуру и плотность чужих рук. Кавех упускает эту фазу, устремляя взгляд в потолок, и себя, свою разрядку, свои липкие бедра он ощущает лишь когда его слегка разворачивают к себе и целуют распухшие губы. Холодный язык, мигом оказавшийся во рту, ненадолго приводит в чувство.       Он любит целовать аль-Хайтама нескончаемо и глубоко, пока тот сам не начнет отстраняться.       Он любит вновь и вновь оказываться в его объятиях, в облачке его запаха, как напоминание о том, что все в порядке. Что он дома.       Что вот он, аль-Хайтам, бессовестно заигрывающий с ним при всех, — а Кавех бы сам его фотографировал. Сел бы напротив, на колени, и стал бы объективом, светом и тенью на каждой складке его одежды; он стал бы пространством, его обтекаемым, и чем угодно — лишь бы соприкасаться с ним в любой из реальностей. В любой возможности.              Он бы его увековечил, а вместе с ним — искрометную, ненормированную и ненормальную любовь к этой раздражающей, наглой, высокомерной, хладнокровной, жуть-что-о-себе-возомнившей выскочке.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.