rose is a rose is a rose is a rose.

NC-17
В процессе
62
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 26 страниц, 10 414 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
62 Нравится 6 Отзывы 5 В сборник

первая: шепот в тумане роз

Настройки
Примечания:

Мы не любим никого. Любим только идею, воплотившуюся в ком-то. Это наш замысел — в общем, это мы сами — те, кого мы любим

Фернандо Пессоа — Книга непокоя

⋆⁺₊⋆☾⋆⁺₊⋆

      Туманный город существовал в четверти от полной темноты.       Он никогда не спал — только притворялся, затихая к рассвету, когда редкие прохожие растворялись в молочной взвеси, а фонари, натужно гудевшие всю ночь, начинали гаснуть один за другим, будто кто-то невидимый перерезал им горло. Город дышал испарениями — влажными, тяжелыми, пахнущими мокрым камнем и перегнившими лепестками розовых цветов, что росли здесь в изобилии, пышными кустами облепляя дорожные знаки, пешеходные переходы, основания телефонных будок.       Цветы эти были всюду. Они светились в темноте собственным, едва уловимым сиянием — нежно-розовым, как внутренняя сторона раковины, как десна над молочным зубом, как шрам, которому минула неделя. В них было что-то болезненное, что-то неправильное, словно они питались не солнцем (которого здесь почти не видели), а самой сутью города — его туманом, его тишиной, его бесконечной, сочащейся из всех щелей меланхолией.       Ран Хайтани жил в этом городе, как рыба живет в мутной воде — не замечая мути, не зная, что где-то есть прозрачные реки. Ему было двадцать шесть, и его жизнь была размерена, как удары метронома: работа с шести вечера до двух ночи, одинокие прогулки сквозь туман, джаз-кафе, телефонные будки, квартира на третьем этаже пятиэтажного дома без подъездов. Дом этот стоял, как сломанный позвонок, в глубине лабиринта улочек, и лестницы его, опоясывающие фасад, напоминали вены на запястье самоубийцы — синие, вздутые, бесконечно усталые. Ран поднимался по ним каждую ночь, пересчитывая ступени (двадцать три, он знал точно, но все равно считал), и каждый раз у него было чувство, что он входит не в квартиру, а в склеп, где его ждет не покой, а его собственное отсутствие.       Он работал в офисе на четвертом этаже серого здания с облупившейся штукатуркой. Работа была бумажная — счета, таблицы, какие-то бесконечные ведомости, которые он заполнял аккуратным, почти каллиграфическим почерком, не вникая в суть цифр. Цифры его не интересовали. Его вообще мало что интересовало. В перерывах он пил остывший кофе из термоса, смотрел в окно на дождь (дождь шел почти всегда — мелкий, навязчивый, он не лил, а сочился из воздуха, как сукровица из раны, которую забыли зашить) и думал о том, что время в этом городе течет иначе. Оно не шло — оно стояло, как вода в болоте, и только ряска на поверхности чуть подрагивала, создавая иллюзию движения.       В этом мире существовали Истинные — соулмейты по знаку зодиака. На теле каждого человека с рождения проступала метка: созвездие, сложенное из бледных точек-родинок, — знак того, кто предназначен тебе судьбой. У девушек — созвездие их Истинного мужчины, у парней — их Истинной женщины. Метка молчала годами, иногда — всю жизнь, но когда Истинные встречались, она загоралась мягким белым светом, и этот свет, говорили, был теплее материнских рук, ярче солнца (которого здесь никто не видел), слаще самого сладкого забвения. Ран не знал.       Его метка — Дева, рассыпанная по ребрам с левой стороны, чуть ниже сердца, — никогда не светилась. Он иногда касался ее пальцами, когда лежал без сна, и пытался представить, каково это — чувствовать под кожей не холодную точку, а живое, пульсирующее тепло. Не получалось. Его воображение, обычно послушное, здесь давало сбой — словно натыкалось на стену, за которой ничего не было. Пустота. Только пустота.       Он не искал свою Истинную. Не потому что не верил — верил, конечно, в этом городе все верили, вера в Истинных была вшита в подкорку, как дыхание, как знание того, что дождь мокрый, а туман — холодный. Просто Ран не чувствовал в себе той отчаянной, выворачивающей наизнанку жажды, что гнала других людей бродить по улицам, вглядываясь в лица, прислушиваясь к собственному телу, надеясь на внезапную вспышку под кожей. Ему было... никак. Словно его душа была комнатой, где задернули все шторы, выключили свет и забыли дорогу в нее.       У него была Юзуха.       Юзуха — его подруга, его почти-любовница, его крест, который он нес безропотно, потому что не знал, как бросить. Они встретились три года назад ночью, в джаз-кафе, под звуки расстроенного пианино и запах дешевого табака. Она сидела за соседним столиком, пила что-то прозрачное из пузатого бокала и плакала — беззвучно, только слезы текли по щекам, оставляя на пудре темные дорожки. Ран тогда подошел (сам не зная зачем, он никогда не подходил к плачущим незнакомкам) и спросил, не нужно ли ей помочь. Она подняла на него глаза — темные, лихорадочные, с лопнувшими капиллярами, — и сказала: «Помоги мне забыть, что я существую». Он не смог. Но остался.       С тех пор она приходила к нему — когда становилось слишком одиноко, слишком страшно, слишком невыносимо быть наедине с собой. У нее были ключи от его квартиры (он сам дал их ей однажды, устав видеть ее промокшей и дрожащей на пороге, с искусанными в кровь губами и безумным взглядом загнанного зверя), и она пользовалась ими, не спрашивая. Приходила, садилась на его кровать, курила, стряхивая пепел прямо на пол, и рассказывала — о брате, который требовал, чтобы она приняла своего Истинного, о работе, где ее никто не ценил, о городе, который душил ее, как удавка. Ран слушал. Он умел слушать — молча, не перебивая, только иногда кивая или вставляя короткие, ничего не значащие фразы. Ему было не все равно — скорее, он привык к ее боли, как привыкают к фоновому шуму дождя за окном.       У Юзухи была метка на предплечье — Телец, созвездие ее Истинного. Она горела. Горела постоянно, ровным, мягким светом, который пробивался даже сквозь рукава свитеров, и Юзуха ненавидела этот свет. Она расчесывала метку ногтями до крови, царапин. После них оставались тонкие белые шрамы — теперь они сеткой покрывали ее предплечье. Ран иногда заставал ее за этим — она сидела на полу в ванной, согнувшись, и терзала свою кожу, будто пыталась вырвать светящиеся точки с мясом. Он садился рядом, брал ее за руку, отводил пальцы от раны и держал, пока она не переставала дрожать. Это было единственное, что он мог ей дать. Молчание и холодную ладонь.       Они спали вместе. Это случалось не часто, но и не редко — когда одиночество становилось невыносимым для обоих, когда тела требовали хоть какого-то тепла, хоть какого-то доказательства того, что они еще живы. Их близость была механической, почти ритуальной — раздевание в темноте, прикосновения без страсти, движения без желания, а после — тишина, нарушаемая только ее всхлипами. Юзуха почти всегда плакала после. Прижималась к его плечу, мокрая от пота и слез, и рыдала беззвучно, — только плечи вздрагивали, — а Ран гладил ее по голой спине и смотрел в потолок. Он не любил ее. Он знал это точно, так же точно, как знал, что метка на его ребрах — Дева. Он говорил ей об этом однажды, давно, когда она, лежа в его постели, прошептала: «Я люблю тебя». Он ответил: «Прости».       Она не ушла. Пришла снова через три дня, как ни в чем не бывало, и он не прогнал ее. Потому что — да, ему тоже было холодно. Потому что, когда она прижималась к нему во сне, мир на несколько часов переставал быть таким оглушительно пустым. Это была зависимость — не любовь, не страсть, а зависимость, как от никотина, как от алкоголя, как от привычки звонить в пустоту из телефонной будки.       Телефонные будки.       Они стояли по всему городу — старые, красные, с облупившейся краской и мутными стеклами, исписанными изнутри чужими номерами и бессмысленными, отчаянными словами.

«Вернись».

«Я жду».

«Прости меня».

«Ты здесь был».

«Я больше никогда не подведу тебя, только вернись».

      Ран иногда заходил в них после работы, особенно в те ночи, когда туман был особенно густым, а дождь — особенно навязчивым. Снимал тяжелую, холодную трубку, пахнущую металлом и чужим дыханием, набирал случайный набор цифр (он никогда не запоминал их, каждый раз — новый, рожденный из ничего) и слушал гудки. Длинные, протяжные, они тянулись из ниоткуда в никуда, и в этом было что-то успокаивающее — знать, что на другом конце никто не ответит. Что он один. Что тишина в трубке принадлежит только ему. Иногда он представлял, что звонит своей Истинной — где-то там, в другом конце города, в другой жизни, — и она тоже слушает гудки, не зная, что это он. Глупость, конечно. Его метка молчала, а значит, его Истинная была так же далека, как солнце за пеленой туч.       В тот вечер все началось, как обычно, и ничто не предвещало сдвига — того самого, едва уловимого, когда мир, сам того не желая, меняет ось вращения.       Ран вышел с работы в четверть третьего. Задержался — перебирал какие-то счета, которые можно было отложить до завтра, но он не хотел идти домой. Он знал, что там его ждет Юзуха. Ран любил ее, по-своему, той любовью, какой любят старую, неудобную мебель детства. Но сейчас ему не хотелось быть тем, кто будет собирать осколки. Не сегодня. Сегодня он хотел побыть один — не в своей квартире, где каждая стена помнила ее слезы. Ему хотелось быть где-то еще, где можно было раствориться в полумраке, стать невидимым, перестать существовать хотя бы на несколько часов.       Он свернул не в ту сторону, куда обычно. Пошел не к дому, а глубже — в лабиринт улочек, что вились вокруг старого рынка, давно заброшенного и заколоченного досками. Здесь туман был гуще. Он поднимался от мокрого булыжника плотными, почти осязаемыми клубами, цеплялся за водосточные трубы, ржавые вывески, за фонари, которые горели через один, давая ровно столько света, чтобы видеть собственные ноги, но не лица прохожих. Прохожих, впрочем, не было. Только Ран, только туман, только розовые цветы, росшие здесь особенно буйно — пышные, тяжелые, они свешивались с подоконников, оплетали дорожные знаки, пробивались сквозь трещины в асфальте. Их лепестки были мокрыми от дождя, и в темноте они светились, как маленькие, умирающие луны.       Он шел, сунув руки в карманы пальто, и думал о том, что осень в этом году придет рано. Лето в Туманном городе было условностью — просто период, когда дождь становился чуть теплее, а туман — чуть прозрачнее. Никакого солнца, никакой жары, только бесконечная, влажная духота, от которой одежда липла к телу и волосы начинали виться у висков. Ран не любил лето. Впрочем, он и зиму не любил, и осень, и весну. Времена года для него были просто декорациями, сменой задников в театре, где он был единственным зрителем — и то невнимательным, рассеянным, вечно думающим о чем-то другом.       Он уже собирался повернуть назад, когда заметил свет.       Не яркий, не бьющий в глаза — мягкий, янтарный, он сочился из подвального окна, наполовину утопленного в тротуар. Над окном висела вывеска, старая, медная, с выгравированными буквами, которые почти стерлись от времени и влаги: «L’ÉTOILE FUMEUSE». И ниже, мелким, рукописным шрифтом на приклеенной бумажке, уже успевшей пожелтеть и завернуться по краям:

«Джаз-бар, открыто до рассвета».

      Ран остановился. Он никогда не видел этого места раньше, хотя был уверен, что знает каждый закоулок в этой части города. Впрочем, Туманный город умел прятать свои секреты — здания здесь иногда появлялись там, где вчера была пустая стена, а улицы меняли направление, если по ним слишком долго не ходили. Местные привыкли. Ран тоже привык — к тому, что мир вокруг него текуч, непредсказуем, что за каждым углом может ждать что-то, чего не было вчера. Это не пугало его. Скорее, давало смутную, почти забытую надежду на то, что и его собственная жизнь однажды изменится — без его участия, просто потому что так устроен этот город.       Он спустился по трем ступеням (они были стерты посередине — значит, здесь часто ходили), толкнул тяжелую деревянную дверь с подвесным полумесяцем и вошел.       Внутри пахло старым деревом, табачным дымом, воском и чем-то еще — может, сушеными травами, может, просто временем, которое здесь, казалось, текло иначе, чем снаружи. Зал был небольшим, но уютным в своей обветшалости: семь или восемь столиков, разбросанных в полумраке, барная стойка из темного, почти черного дерева, за ней — полки с бутылками, чьи этикетки были написаны от руки на пожелтевшей бумаге. На стенах висели старые афиши джазовых концертов — Париж, Нью-Йорк, Берлин, — и фотографии музыкантов, чьи имена Ран смутно припоминал из передач по радио. Углы тонули в тени, и только над каждым столиком горели маленькие лампы с абажурами из плотной, кремовой ткани, создавая островки теплого света посреди общего сумрака. Свет этот был неярким, приглушенным — он не разгонял тьму, а лишь придавал ей форму, делал ее уютной, почти живой.       В углу, на небольшом возвышении, стоял проигрыватель — старый, с блестящим диском и большой трубой, из которой лилась музыка. Играла пластинка: женский вокал, низкий, с хрипотцой, тянул что-то о потерянной любви, о дожде, о ночных улицах, и голос был таким, будто певица сидела где-то здесь, в этом же зале, только в другом, невидимом углу. Ран узнал мотив — что-то из Билли Холидей, кажется, «Don't Explain», — но не стал вслушиваться в слова. Он вообще редко вслушивался в слова песен. Ему достаточно было мелодии, настроения, той особенной, щемящей ноты, которая застревала где-то под ребрами и оставалась там на весь вечер.       Он сел за столик у стены, откуда было видно весь зал и входную дверь. Привычка. Он всегда садился так, чтобы контролировать пространство — не потому что ждал кого-то или боялся нападения, просто... так было спокойнее. Словно, видя все, что происходит вокруг, он мог хотя бы на мгновение поверить, что и внутри него есть какой-то порядок. Глупость, конечно. Внутри него не было никакого порядка — только обрывки мыслей, чужие мелодии, застарелая усталость и странная, ни к чему не привязанная тоска.       Подошел официант — молодой мужчина в белой рубашке с подтяжками, с гладко выбритым лицом. Глаза у него были выцветшие, водянистые, но взгляд — цепкий, внимательный. Ран заказал виски с содовой (он не любил сладкие коктейли, предпочитал что-то простое, что можно пить медленно, не отвлекаясь на вкус) и достал из внутреннего кармана пальто книгу. Какой-то старый роман в мягкой обложке, купленный в букинистическом на углу Седьмой и Вязовой. Он открыл на заложенной странице, попытался читать, но слова расплывались, не складывались в смысл. Что-то отвлекало. Какое-то смутное, почти физическое ощущение — будто в зале кто-то был, кто притягивал его внимание, точно магнитом.       Ран поднял глаза и начал рассматривать посетителей.       Их было немного. За столиком у окна сидела пара — мужчина и женщина, оба немолодые, оба в темном. Они почти не разговаривали, только иногда касались друг друга кончиками пальцев, и в этом жесте было что-то бесконечно усталое, как будто они прожили вместе сто лет и уже не нуждались в словах — все было сказано, все было прожито, осталось только это: молчаливое касание, подтверждающее, что они еще здесь, еще вместе, еще не растворились в тумане.       У барной стойки, сгорбившись над стаканом, сидел парень в мятом пиджаке — он был совсем молодой, с болезненно-острыми скулами и глазами, красными то ли от недосыпа, то ли от слез. Он ни на кого не смотрел, только крутил стакан в пальцах. Лед в его виски позвякивал тонко, жалобно, как треснувший колокольчик. Наверное, именно такие люди и писали в тех будках те страшные, надрывные мольбы в никуда. Но Ран не подошел спросить его об этом. Он никогда не подходил. Он только наблюдал — со стороны, из своего угла, как зритель в темном зале, который не имеет права вмешиваться в происходящее на сцене.       И еще одна.       Он заметил ее не сразу — она сидела через два столика от него, почти в самом темном углу. Свет лампы падал на нее сбоку, высвечивая только половину лица. Изящная, бледная — кожа казалась почти прозрачной, фарфоровой, подсвеченной изнутри каким-то собственным, болезненным сиянием, как у тех розовых цветов, что росли снаружи. Волосы, темные, вьющиеся от влажности, были собраны в небрежный пучок на затылке, из которого выбивались мелкие завитки у висков и на шее. Челка, неровно подстриженная, почти закрывала брови, и она время от времени отводила ее рукой — рассеянно, не глядя, и это движение было таким же естественным, как дыхание.       Она была одета в синее. Приталенный пиджак, юбка-карандаш чуть ниже колена, белая кружевная рубашка с высоким воротником, который она, кажется, пыталась расстегнуть, но забыла — верхняя пуговица была расстегнута, и видна была тонкая, бледная шея с голубоватой ниткой вены. На ногах — туфли-лодочки на невысоком каблуке, мокрые от дождя. Она, видимо, пришла пешком, без зонта — на плечах пиджака темнели влажные пятна, а волосы у висков завились сильнее обычного.       Она курила. Тонкие пальцы сжимали сигарету, и дым поднимался вверх, смешиваясь с полумраком, делая ее лицо еще более размытым, призрачным. Перед ней стоял бокал с сангрией — вино было темным, почти черным в этом свете, с дольками апельсина и чем-то еще, что плавало на поверхности (может, яблоко, может, корица), — и тарелка с куском торта. Торт был нетронут. Ран пригляделся: три слоя шоколада — темный, молочный, белый, — разделенные тонкими прослойками крема, и вишенка на вершине, идеально круглая, глянцевая, как капля свернувшейся крови.       Она не ела. Только курила, пила сангрию маленькими, медленными глотками и смотрела куда-то мимо всего — мимо столиков, мимо проигрывателя, мимо стен. Взгляд у нее был растерянный, потерянный, как будто она только что проснулся и не могла понять, где находится. Глаза — Ран не мог разглядеть их цвет отсюда, только видел, что они темные, глубокие, и в них отражается свет лампы, дробясь на множество мелких искр, как в осколках бутылочного стекла. Ему показалось, что в них есть и синий, и зеленый, и что-то еще — может, фиолетовый, как вечернее небо перед грозой, — но он не был уверен. Слишком далеко. Слишком мало света.       На ее лице, на скулах и переносице, рассыпались едва заметные черные веснушки — такие бледные, что их можно было принять за тени от ресниц, если не присматриваться. Но Ран присматривался. Он поймал себя на том, что смотрит слишком долго, слишком пристально, и отвел взгляд, уставившись в книгу. Слова по-прежнему не складывались в смысл. Он чувствовал ее присутствие кожей — как чувствуют приближение грозы, как ощущают чужой взгляд, даже если не видят его. Это было странно. Непривычно. С ним такого не случалось давно — может, вообще никогда.       Он снова поднял глаза.       Она затушила сигарету в пепельнице, полной окурков, и тут же достала новую. Прикурила от спички (он видел, как вспыхнул маленький огонек, осветив на мгновение ее лицо — белое, с черными бровями и ресницами, с полными губами, накрашенными чем-то темным, бордовым, почти черным), затянулась глубоко, жадно, и выдохнула дым в сторону, отвернувшись. Нервно, лихорадочно — она не наслаждалась сигаретой, она сжигала ее, как сжигают прочитанные письма. Пепел падал мимо пепельницы, на скатерть, но она не замечала этого — или замечала, но ей было все равно.       Пластинка закончилась. Игла поднялась, в зале на несколько секунд повисла тишина — только шум дождя снаружи, приглушенные голоса пары у окна да звон льда в стакане парня у стойки. А потом она подозвала официанта. Ран видел, как она наклонилась к нему, что-то сказала — тихо, почти шепотом, — и как официант кивнул, отошел к проигрывателю, сменил пластинку.       Через минуту зазвучала музыка.       Ран узнал ее с первых нот. «A Certain Sadness» — старая, надрывная, с особенной, щемящей интонацией, которую могла дать только Аструд Жилберту. Голос плыл над залом, мягкий, как апрельский ливень, и тоскливый, как прошлогодний снегопад, и слова — о том, что любовь ушла, что осталась только глупая, безнадежная тоска, что он (или она, неважно) — глупец, потому что надеется, что на него посмотрят, — ложились на тишину, как пепел на воду.       Она слушала. Замерла, не донеся сигарету до губ, и лицо у нее стало такое, будто она изо всех сил пыталась что-то вспомнить — что-то важное, ускользающее, что было здесь, рядом, но никак не давалось в руки. Ран видел, как дрогнули ее ресницы, как пальцы, сжимающие сигарету, побелели от напряжения. Она не плакала — нет, глаза оставались сухими, — но в ней происходило что-то, что было страшнее слез. Рану хотелось отвернуться, но Ран не мог. Он смотрел, как завороженный, и чувствовал, как внутри него что-то сдвигается — едва-едва, на сантиметр, но сдвигается.       Песня закончилась. Она снова подозвала официанта. Снова та же пластинка, та же песня. И снова.       После третьего раза она резко поднялась. Бросила на стол несколько купюр, даже не пересчитав, схватила маленькую сумочку, лежащую на соседнем стуле, и почти бегом направилась к выходу. Ее каблуки простучали по деревянному полу — быстро, нервно, — дверь хлопнула. Она исчезла в ночи, в тумане, в дожде, оставив после себя только запах табачного дыма и чего-то сладковато-цветочного. Торт на ее столике так и остался нетронутым. Сангрия была допита до дна — только дольки апельсина сиротливо лежали на дне бокала, пропитанные вином, темные, как засахаренные раны.       Ран сидел, глядя на дверь, за которой она скрылась. В груди у него было странное чувство — не боль, не тоска, а скорее эхо, отзвук чего-то, что он когда-то знал, но забыл. Он не мог понять, что именно его так зацепило в этой незнакомке. Ее красота? Да, она была красива, но в Туманном городе хватало красивых женщин. Ее одиночество? Возможно — оно было таким осязаемым, таким густым, что, казалось, его можно потрогать руками. Но Ран видел много одиноких людей (сам был одним из них) и давно перестал на это реагировать. Что-то другое. Что-то, чему он не мог подобрать названия.       Он допил виски, расплатился и вышел в ночь.       Дождь усилился. Туман клубился у земли, поднимаясь до колен, и фонари расплывались в нем желтыми, размытыми пятнами, похожими на глаза какого-то подводного существа. Ран постоял у входа, вдыхая влажный, тяжелый воздух, пахнущий мокрым камнем и розами, и медленно пошел домой. В голове у него крутилась та песня — «A Certain Sadness», — и он насвистывал ее сквозь зубы, сам того не замечая. Мелодия смешивалась с шумом дождя, с шорохом его шагов по мокрому булыжнику, с далеким лаем собак где-то в переулках.       Он думал о ней. О том, как она сидела в своем углу, нервно курила и слушала одну и ту же песню трижды, словно выполняла какой-то ритуал. О том, как она убежала после третьего раза, будто за ней гнались демоны. О ее лице — бледном, с черными веснушками, с губами цвета запекшейся крови. О ее глазах, цвета которых он так и не разглядел, но уже знал, что они будут сниться ему.       У дома он остановился. Сорвал розовый цветок с куста, росшего у лестницы — лепестки были мокрыми, тяжелыми, они холодили пальцы, — и поднес к лицу. Вдохнул. Горьковатый, едва уловимый аромат, напоминающий что-то, чего никогда не существовало. Бросил цветок на землю и стал подниматься по лестнице.       В квартире горел свет.       Ран замер у двери, уже взявшись за ручку. Юзуха. Он знал, что она придет, но какая-то часть его надеялась, что сегодня, именно сегодня, она останется дома. Глупая надежда. Юзуха всегда приходила, когда ему было особенно нужно побыть одному — она чувствовала это, как чувствуют перемену погоды, и являлась, чтобы заполнить собой пустоту, которую он только начинал осознавать.       Он открыл дверь.       Она сидела на его кровати, поджав ноги, и курила. Пепельница, полная окурков, стояла на подоконнике — окно было приоткрыто, и дождь заливал подоконник, но ей, кажется, было все равно. На ней была его старая рубашка — белая, мятая, с закатанными рукавами, — и больше ничего. Волосы, янтарные, прямые (она выпрямляла их, хотя они вились от природы, как и у всех в этом городе), рассыпались по плечам, и в свете торшера они блестели, мокрые то ли от дождя, то ли от слез. Ее метка — Телец на предплечье — горела ровным, мягким светом, пробиваясь сквозь рукав рубашки. Сегодня она снова ее чесала: на коже, вокруг светящихся точек, проступали свежие царапины, тонкие, как нити, и воспаленные по краям.       — Ты поздно, — сказала она, не глядя на него. Голос у нее был глухой, безжизненный, словно она ненадолго разучилась говорить.       — Задержался на работе, — Ран снял пальто, повесил на крючок у двери. Подошел к столу, налил себе виски из начатой бутылки. — Потом гулял.       — Где?       — Нашел новый бар. В переулке за старым рынком.       Юзуха кивнула. Она не спрашивала, почему он пошел гулять один, почему не позвал ее — такие вопросы были не в их правилах. Их связь держалась на недосказанности, на том, что они не спрашивали друг у друга о том, на что не хотели бы отвечать сами. Это было удобно — и одновременно разрушительно.       Ран сел в кресло напротив кровати. Сделал глоток. Виски обожгло горло, потекло в желудок теплой волной. Он смотрел на Юзуху — на ее голые ноги, на острые колени, на пальцы, сжимающие сигарету, на метку, горящую как маленькие, злые звезды, — и чувствовал, как внутри него поднимается что-то темное, удушающее. Не вина. Не жалость. Скорее, усталость — бесконечная, всепоглощающая усталость от этой связи, которая не приносила ему ничего, кроме боли.       — Что случилось? — спросил он.       Юзуха пожала плечами. Затянулась, выдохнула дым в потолок.       — Брат. Опять. Говорит, я должна принять своего Истинного, что это мой долг, что связь не может быть ошибкой, что я просто упрямая дура, которая... — она замолчала, потерла переносицу тыльной стороной ладони. — Ты знаешь, что он сказал мне сегодня? Что я «позорю семью». Представляешь? Позорю. Тем, что не хочу быть с человеком, которого мне навязали звезды. Как будто я просила эту чертову метку.       Ран молчал. Он слышал эту историю много раз — в разных вариациях, с разными деталями, но суть всегда была одна. Юзуха ненавидела своего Истинного. Ненавидела самой сутью своего существа, но от этой ненависти ей некуда было деться, потому что метка горела, связь требовала контакта, а душа — отторгала. Она была в ловушке. В клетке, сделанной из света звезд, которые когда-то, миллионы лет назад, решили ее судьбу.       — Может, тебе стоит... — начал Ран, но она перебила.       — Не надо. Я не хочу это обсуждать. Просто...       Юхуха затушила сигарету, встала, подошла к нему. Опустилась на колени у его кресла, положила голову ему на колени. Волосы ее рассыпались по его ногам, мокрые, холодные.       — Просто побудь со мной. Ладно? Просто побудь.       Он погладил ее по голове. Ее волосы были влажными — от дождя, понял он. Как обычно — без зонта. Никто не остановил ее, никто не спросил, куда она идет. В Туманном Городе не задавали таких вопросов. Здесь каждый был сам по себе, и чужая боль была лишь частью пейзажа — как туман, как дождь, как розовые цветы, жарко цветущие в каждом закоулке их мира.       Они сидели так какое-то время. Потом Юзуха подняла голову, посмотрела на него — в ее глазах было что-то темное, отчаянное, надрывное, — и потянулась к его лицу. Поцеловала. Сначала в уголок, потом в губы, и Ран ответил — механически, как всегда. Дело было не в то, что он боялся отказать; он боялся, что если откажет, она рассыплется прямо здесь, на полу его квартиры, и он не сможет ее собрать.       Они переместились на кровать. Ее рубашка (его рубашка) полетела на пол, за ней — его брюки, его рубашка. Кожа к коже, тепло к теплу, тело к телу. Они искали друг в друге не удовольствия, а забвения. Юзуха двигалась под ним, закрыв глаза, по ее щекам текли слезы — он чувствовал их соленый вкус, когда целовал ее лицо. Она не стонала, не вскрикивала — только дышала часто, прерывисто, ее пальцы впивались в его плечи, оставляя незаметные следы. Ее метка горела, прижимаясь к его груди, и свет ее был теплым — единственное тепло в этой комнате, — но Рана он не грел. Он чувствовал его как что-то чужое, как нечто, что не имеет к нему никакого отношения.       Когда все закончилось, она прижалась к нему, уткнулась лицом в его шею и заплакала. По-настоящему — с всхлипами, с дрожью, с безысходностью, копящейся в ней неделями. Теперь она прорвалась, как нарыв, и сочилась гнилой кровью. Ран гладил ее по спине — медленно, механически, — и смотрел в потолок.       В голове у него играла та песня.

A Certain Sadness

      Он видел перед собой лицо незнакомки из бара — бледное, с черными веснушками, с растерянным взглядом, устремленным в никуда. Видел, как она курит, как нервно стряхивает пепел, как бежит к двери после, словно за ней гонится что-то страшное. Видел ее губы — полные, бордовые, запекшиеся — и думал о том, какими они были бы на вкус. Наверное, как сангрия — терпкими, с нотками апельсина и чего-то еще, пряного, неуловимого.       Юзуха всхлипнула во сне. Ран перевел взгляд на нее — на ее мокрые ресницы, на приоткрытые губы, на метку, горящую мягким, неумолимым светом. Он подумал о том, что, наверное, должен чувствовать что-то — жалость, нежность, желание защитить. Но чувствовал только пустоту. И слышал мелодию, — она крутилась в голове, не умолкая.       Кто она, эта незнакомка? Почему она пришла в бар, заказала коктейль и кусок торта (к которому даже не притронулась), послушала одну и ту же песню трижды — и убежала?       Он не спал до рассвета. Когда серый, разбавленный туманом свет начал просачиваться сквозь неплотно задернутые шторы, Ран осторожно высвободился из объятий Юзухи, встал, накинул халат и подошел к окну. Отодвинул штору. За стеклом был город — мокрый, туманный, притихший. Розовые цветы на кустах у лестницы светились в утренних сумерках, точно умирающие звезды. Дождь перестал, но воздух был все таким же влажным, тяжелым, пропитанным запахом перегнивших лепестков и сырого камня.       За окном был только туман.       Он отошел от окна, налил себе еще виски (утром, да, но какая разница — время в этом городе все равно текло иначе) и сел в кресло. Достал из кармана пальто книгу — тот самый роман, который так и не смог читать в баре. Открыл на заложенной странице. Слова наконец начали складываться в смысл, но он не вникал в них. Он думал о том, что завтра — снова ночь. Снова работа. Снова туман. Снова дождь. Снова тот бар.       И, может быть, снова — она.
62 Нравится 6 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)