***
Утро стало грубым, безжалостным возвращением в застывшую реальность. За завтраком, который подавали ей в покоях (изолированно, под благовидным предлогом «восстановления сил»), появился он. Как всегда — безупречный. Тёмно-синий бархатный камзол, безукоризненно сидящий на широких плечах, белоснежная рубашка, каждый волосок убран с высокого чела. Его лицо было свежевыбритым, холодным, глаза — чистыми озёрами бездонного зимнего неба. Ни тени ночного безумия, ни намёка на слёзы. Казалось, тот человек у окна со скрипкой был лишь плодом её воспалённого воображения. — Доброе утро, принцесса, — его голос был ровным, вежливым, идеально откалиброванным инструментом для произнесения ничего не значащих фраз. — Надеюсь, вы хорошо отдохнули. — Доброе утро, ваше высочество, — ответила Роуз, опуская взгляд на тарелку с идеально нарезанными фруктами. Она не могла смотреть ему в глаза. Знание о его ночной слабости висело между ними невидимой, но непреодолимой стеной. Она чувствовала себя обманщицей, вором, укравшим его самую сокровенную тайну. Он кивнул, отпил глоток чёрного кофе, и его взгляд скользнул по ней, быстрый, оценивающий, безличный. — Погода, кажется, налаживается. Вчерашняя метель была последним выдохом зимы. После полудня мы возобновим тренировки на озере. Будьте готовы. Лёд ещё достаточно крепок, но время упускать нельзя. — Я… не уверена, что готова вернуться на лёд, — сказала она, просто чтобы нарушить тягостное молчание, найти хоть какую-то точку опоры в этом разговоре-ритуале. — Готовы вы или нет — вопрос второстепенный, — отрезал он, и в его ровном тоне зазвучала знакомая сталь, та самая, что скрывалась под бархатом. — Важно действие. Систематичность. Вы теряете форму, а это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Ни я, ни вы. В этот момент её рука, тянущаяся за хрустальным кувшином с водой, дрогнула — от усталости, от напряжения, от всего. Она смахнула вилку со стола. Серебряный прибор сверкнул в воздухе и полетел на каменный пол с неумолимой медленностью падающего тела. И тогда случилось то, что окончательно сломало все её представления о нём. Хоук, не отрывая взгляда от снежного пейзажа за окном, даже не повернув головы, ленивым, почти небрежным движением протянул руку — и поймал вилку в воздухе, за несколько сантиметров до того, как она со звоном разбила бы утреннюю тишину. Движение было молниеносным, точным до миллиметра, абсолютно инстинктивным. Не результат тренировок, а чистая, животная реакция. Он наконец посмотрел на неё, держа вилку за черенок, как странный трофей. В его ледяных глазах, всего на долю секунды, промелькнула искра чего-то живого — не гнева, не раздражения, а скорее удивления. Удивления от того, что его тело среагировало само, помимо приказов разума. Эта искра тут же погасла, потушенная привычной дисциплиной. — Старайтесь быть аккуратнее, принцесса, — произнёс он, кладя вилку на белую скатерть рядом с её тарелкой. Звук металла о ткань был негромким, но окончательным. — Острые предметы требуют собранности. Небрежность в мелочах рождает катастрофы в больших делах. Он поднялся, кивнул ей на прощание тем же безличным кивком и вышел, оставив её наедине с холодным завтраком и бьющимся, как птица в клетке, сердцем. Эта реакция… эта феноменальная, нечеловеческая ловкость… Она принадлежала не придворному принцу, не стратегу. Она принадлежала тому человеку у окна. Воину. Животному, загнанному в угол, но не сломленному. И этот человек, каким-то непостижимым образом, существовал внутри ледяной статуи. И Роуз только что увидела проблеск его настоящего лица.***
После обеда, не в силах выносить больше четырёх стен, которые вдруг стали казаться тесными, она отправилась в библиотеку. Это место было другим миром. Миром, где время текло иначе, замедляясь под тяжестью веков, воплощённых в кожаных переплётах. Здесь пахло пылью, старым пергаментом, древесиной и знанием — безличным, величественным, успокаивающим. Здесь её личная драма растворялась в тысячах других, уже отыгранных и запечатлённых на страницах. — А, Роуз! Прячешься от придворного муравейника или ищешь конкретный яд для особо надоедливых особ? — раздался шутливый голос из-за огромного фолианта по альпийской флоре. Тревис выглянул, его доброе, немного растерянное лицо озарилось улыбкой. Он сидел, съёжившись, в глубоком кожаном кресле, а на соседнем лежала груда разбросанных листов с набросками — углём, сангиной, карандашом. — Прячусь, наверное, — она улыбнулась в ответ, чувствуя, как камень на душе немного сдвигается. Тревис был единственным, кто не смотрел на неё как на проблему или трофей. — А ты? Опять в поисках вдохновения? — Вечная история, — вздохнул он, откладывая книгу. — Хочу сделать для Лин-Лин новый веер. Думал, изящные цветы… но она, скорее всего, предпочтёт что-то более… брутальное. Изображение поверженного дракона, например. Или схематичное расположение войск в битве при Вороньем Утёсе. С ней никогда не угадаешь. Роуз присела на краешек соседнего кресла, и её взгляд упал на раскрытый на столе старый, потрёпанный альбом с пожелтевшими от времени страницами. На одном из разворотов углём был набросан мальчик, с серьёзным, сосредоточенным лицом строящий невероятно сложную, причудливую крепость из снега. — Это… Хоук? — не удержалась она, хотя и так знала ответ. Тревис посмотрел на рисунок, и его улыбка стала мягкой, но грустной. — Да. Ему лет десять. Я застал его за этим делом, когда мы оба сбежали с очередного урока стратегии и государственного управления. Он тогда сказал, что лучшая крепость — та, что построена своими руками, потому что чувствуешь каждую слабость в её стенах. Его бабушка, когда нашла нас, устроила такую баню… Его лишили ужина и заперли в кабинете переписывать тактические своды. Он тогда неделю не разговаривал ни с кем. Вообще. Как будто выключился. Роуз осторожно перевернула хрупкую страницу. Следующий эскиз был другим. Хоук, чуть постарше, с тем же серьёзным выражением, но в его позе читалась несвойственная ему мягкость. Он сидел на полу какой-то подсобки и гладил большую лохматую чёрную собаку. — А это? Тревис помрачнел, его пальцы нервно потянулись к краю альбома. — Это Блэки. Бродячий пёс, которого он подобрал зимой в парке, почти замёрзшего. Выхаживал его тайком, в старой оранжерее. Носил еду, разговаривал с ним… Кажется, только с ним он и мог говорить по-настоящему. Потом… потом бабушка узнала. Сказала, что у наследного принца не может быть «таких сантиментов», что привязанность — слабость, а слабость — мишень для врагов. Собаку отдали леснику в дальние угодья. Хоук не проронил ни слезинки. Ни тогда, ни после. Он просто… закрылся. Но в ту ночь я слышал, как из его башни доносилась музыка. Такая грустная… Я тогда впервые понял, что он умеет играть не только то, что положено. Что там, внутри, всё ещё что-то есть. Роуз слушала, и из разрозненных кусочков — ночная музыка, слеза, пойманная вилка, спасённый щенок — начинал складываться портрет. Не того принца, каким его все видели. А человека. Маленького мальчика, который строил снежные крепости и жалел бездомных животных. Юноши, который плакал в звуках скрипки. Мужчины, который носился с молниеносной реакцией охотника и смотрел на мир глазами полководца, обречённого на одиночество. — Он всегда носил маску, — тихо сказал Тревис, глядя куда-то мимо неё, в прошлое. — Сначала для бабушки. Чтобы быть «достойным» памяти легендарных родителей, «достойным» пропавшей сестры. Потом для двора, для дипломатов, для всех этих принцесс, которые видят в нём лишь титул и красивую картинку… — он запнулся, покраснел и быстро, смущённо добавил: — До тебя, я имею в виду. Кажется, с твоим появлением тут что-то… изменилось. В этом вечном льду. Он стал… ну, не живее. Напряжённее. Как будто ты — тот камень, который упал в стоячее озеро, и пошли круги. — Нет, — прошептала Роуз, глядя на рисунок маленького Хоука с собакой. — Не кажется. Она поблагодарила Тревиса — за историю, за искренность, за то, что он просто был рядом, — и пошла дальше, вглубь библиотечных лабиринтов. Её шаги замедлились у стола, стоящего особняком рядом со старинным клавикордом. На нём в беспорядке лежали стопки старых нотных тетрадей, покрытых пылью. Из чистого любопытства, от нечего делать, она потянулась к верхней и раскрыла её. Это были сложные, виртуозные партитуры, пометки на полях говорили о глубоком понимании музыки. Но её взгляд привлекло не это. На полях, среди нотных строк, карандашом, сбивчиво и неровно, как будто в порыве, были нарисованы эскизы. Небрежный, но выразительный набросок птицы в полёте. Контур одинокой заснеженной горы. И… силуэт. Женский силуэт с распущенными волосами, развевающимися на ветру. Это была не Амброзия с её идеальными, уложенными в сложные причёски локонами. И не Фала, чьи портреты в замке изображали её с аккуратными, тугими косами. Этот силуэт, грубоватый, наскоро набросанный, с одним чётким, узнаваемым изгибом плеча и линией шеи… был ей. Сердце ёкнуло, совершив болезненный прыжок. Она быстро оглянулась — в глухом углу библиотеки никого не было, только пыльные лучи солнца, прорезающие полумрак. Дрожащими от внезапного волнения пальцами она аккуратно отделила тот самый лист от остальных и, свернув его в тугую трубку, спрятала в глубокий карман своего платья. Вернувшись в свою комнату, уже под вечер, она заперла дверь на ключ, подошла к камину, где огонь уже разгорелся, и с почти благоговейной осторожностью развернула свою добычу. Мелодия, записанная на листе, была сложной, многослойной, полной диссонансов и неожиданных гармонических переходов. Она была грустной, но в этой грусти была не безысходность, а какая-то горькая, стремительная красота, как полёт птицы в бурю. А на полях, рядом со строками, где нота взмывала особенно высоко, её силуэт летел вместе с нарисованной птицей к контурам далёких гор. Она прижала лист к груди, прямо к тому месту, где сердце билось часто, громко, срываясь с ритма. Вся накопленная за эти недели ненависть, обида, непонимание — всё это растаяло, как иней на стекле под утренним солнцем. Её место заняло нечто новое, опасное, пугающее и неизбежное. Острое, режущее сочувствие к этому закованному в лёд человеку. И интерес. Глубокий, жгучий, всепоглощающий интерес. Он не просто выполнял долг. Он видел её. Не как принцессу Золушку, не как трофей или проблему. Он видел её. И где-то там, в глубине своей ледяной крепости, он хоронил себя заживо, но успел набросать на полях нот её силуэт, уносящийся в небо. Теперь она знала. Игра изменилась. Теперь это была не борьба пленницы и тюремщика. Это было что-то гораздо более сложное и опасное. Игра, ставкой в которой были уже не просто её свобода или жизнь, а нечто, что только начало прорастать сквозь лёд в её собственном сердце.