***
Одинаковый пейзаж. Убогий, вонючий, с выходом на широкую реку, по которой медленно плывёт тускло-солнечная дорожка. Дома на территории Китобоев все, поголовно, карикатурно покосились. Они были вбиты под воду, как неаккуратно срезанные штыки, и в окнах не отражалось солнце, потому что стекла давно выбили, и вместо них стояли шиферы, приколоченные тут и там. Вода не плескалась. Нет, она стояла и тухла где-то внизу, просачиваясь в фундамент и медленно, но верно разъедая цемент. В одних местах торчали голые деревья, такие неказистые. В других — балки. А в третьих налипли жировые пятна, густые и маслянистые, растекаясь люминесцентном. Все здесь замерло и не дышало, накрытое плесенью, как одеялом, молчало и только иногда, по сухим углам, жутко плакало, а под линзами респиратора все мутно-зеленое и серое вокруг становилось ещё мутней, зеленей и серей. Перчатки не просачивали холодный воздух, но Томас знал — здесь, на крышах, он оголенный, щиплющий и соленый. Морган исчезал и появлялся. С одного помоста на другой, с одной трубы на третью, и мир в глазах мелькал остановками, черно-белыми кадрами с яркими трещинами вокруг. После того, как Билли ушла, он еще долго сидел в тренировочной комнате под большим глазом служебной лампы; мял пальцы, почти недвижимый, и долго вычищал голову, настойчиво опустошал ее, думал и старательно это дело прекращал — это вечное думанье. Становилось холодней, по полу он уже чувствовал сквозняк, когда залатывал пробоины в башке, и в его этой злой, досадной медитации не было ничего странного. Может, для прочих людей, но не для них — каждый китобой хотел немного тишины и личного пространства. Кто-то — реже, кто-то — чаще, и в их узкой общине, где каждый присматривает друг за другом иногда пристальней, чем хотелось бы, все забивались, как могли. В подвалах, в канализации, в ветхих, но жилых помещениях на Радшоре. Самым лучшим местом негласно считалось плечо императрицы Джессамины: ее ширины хватало только на одного, максимум — на двух человек, но никто не хотел ютится на бешеной высоте. Оттуда открывался красивый вид, и выходило так, что даже Затопленный квартал, медленно уходящий под соль и китовый жир, можно было найти симпатичным. В отражениях в воде, в далеком горизонте, в воздухе и ветре настолько свежем, что после вони, исходящей от уровней поближе к земле, у всех кружилась голова. Томас забирался на нее только в редких случаях, в особых случаях: например, когда осознал, что Дауд привлекает его в совсем не детском, не в семейном плане. Ему в ту ночь приснился влажный сон, сон откровенного содержания: без деталей, но от густой и плотной атмосферы чистого желания у него вибрировало все тело. И он разделял заколоченную квартиру с Девоном и с Димой, спал на прожженно койке, и пахло там тоже затхло, поэтому он вышел, чтобы освежиться. С тех пор мысли о Дауде занимали его голову все чаще. Тогда, сейчас и потом. Но с часами не только уходило время, проведенное в убаюкивающей тишине, но и приходило что-то другое взамен — от злости до обиды, от обиды до непонятных мазков какой-то безнадеги, когда под грудью все сжимается, стискивается и не хочет разжиматься обратно, и от этого, ассоциативной цепочкой, все снова вернулось к Дауду. И закончило свой круг. И поэтому он здесь. Шагает с крыши в пустоту, а с пустоты — на балкон, где все здание внутри напоминает один большой организм механического, железного существа. Внутри его глотки сидят Куинн и Коул. Не разговаривают и молчат. Куинн с ними только пару месяцев, а у него уже не хватает одного пальца на левой руке; он все еще чувствует себя как-то странно, и Томас охотно впитывает это, как губка. И в отличие от Коула, который вырос с Боттл-Стрит слишком любознательным до книг и цифр, красиво мухлевал и проворачивал мелкие махинации, Куинн был безграмотным. Не умел читать и писать, но схватывал на лету. И знал весь Дануолл через своих хороших знакомых других хороших знакомых, половина из которых была перед ним в долгу за какие-то такие грехи, чем китобои охотно пользовались: иногда друзья среди слуг и нищих гораздо полезней, чем с банд и тюрьм. Уши должны быть везде. — Он ещё не умер? — искаженный голос Томаса упирается выдохом в фильтры китобойной маски. Коул сидит на стуле, широко расставив ноги, а Коул стоит к стене, спрятав руки за спину, и оба смотрят на него. — Нет, — говорит Коул. Вместе они работают давно, но, если честно, Томас совсем ничего о нём не знает (кроме того, что знают все). И это, наверное, хорошо — ему нравились секреты. Не вскрывать их, а просто знать, что они есть. Так не обязывалось делиться своими. — Он долго был в отрубе. Потом очнулся, мы дали ему воды и хлеба, он поел, стошнил, и мы впихали ему в рот насильно, чтоб он не помер с голодухи раньше, чем перестанет быть нужным. Томас оглядывается вокруг. Столы, коробки и мешки. Весь Затопленный квартал был одним большим складом, и в некоторых подсобках они хранили не только припасы, запасы и прочую хрень, но и людей. Всяких. Разных. Заблудших, зашедших, зараженных и похищенных. Иногда — стражников. Иногда — смотрителей. И те, и другие доставляли слишком много проблем; и тех, и других влекло сюда желание «разобраться лично» или «мне велел тот и тот-то» — особенно прислужников Аббатства, которым постоянно кто-то что-то, блять, велит. — Идите, — Томас ступает от железного балкона вглубь. Под сапогами стукает крепкая железная сетка. — Я сам. — А потом? — Коул встает с места, откладывая задрипанную книжку. Куинн отрывается от стены, молчит, как будто спрятавшись за своего личного куратора, и греет уши — маленькая крыса. — Допрошу. Убью, если позволит господин Дауд. Оставлю, если нет.***
Томас спускается ниже. Отсюда нет выходов и входов, только заложенные кирпичом двери, забитые досками окна и край железного настила, уходящий в бездну высокого здания: сломанные лестницы, сломанные вещи. Если б не тяжелое дыхание Смотрителя, Морган был бы уверен, что здесь находится еще один приют для мертвых. Смотритель лежал на тоненьком матрасе со сломанной ногой; рядом лежала перевернутая миска с пролитой питьевой водой, хлеба не наблюдалось, но Морган сомневался, что краюшку съели — скорее всего, неблагодарно выбросили за борт. Он хмыкнул, ногой отталкивая миску в бок. Так еду давали лишь собакам, и золотая кайма на его кожаном мундире смотрелась как-то глупо и неказисто теперь; обцаранная маска, выражающую вечную злобу и ненависть, пустыми глазами смотрела с пола в потолок. Походила на тонущего или утонувшего, от которого в воде торчит одна голова. Томас наклонился, чтобы подобрать, как оказалось, местами треснутое лицо — единственное, что осталось от прежней помпезности Аббатства. — Как тебя зовут? — Томас гладит пальцами железные нахмуренные брови, аккуратно кладет маску на стол; ответом служат только сопящие вдохи и дерганные выдохи. В группе захвата было всего три человека-патрульных на той улице: они сломали ему щиколотку сразу же, как схватили, и не успели добить вторую — вмешался Томас. Обыкновенно всех приходящих китобои стреножили без разбора, если Дауд не отдавал приказа тело полностью сберечь, сжалиться и пощадить. Щадили они, в основном, женщин и детей, если не подозревали, что пришедшая бабенка — чей-нибудь шпион. Детей забирали к себе. Мужчинам резали щиколотки, выбивали колени, ломали ноги, особенно мужчинам в эполетах — ну тут уж кто на что горазд, конечно. Но чаще всего, очевидно, тихо резали голову, как барану. В глубине души Томас почти оскорбился на столь холодное отношение к проявленному милосердию, но эта принципиальная непоколебимость в детях Аббатства его почти что восхищала. Даже заводила. Он бы и сам молчал, окажись на его месте, и лучше бы сам себя убил: да только этот, в отличие от людей Дауда, вряд ли держал в зубах какую-нибудь пломбу с ядом или иголкой с ней. Смотритель смотрел на него снизу-вверх. Весь чумазый и с запекшейся кровью на лбу, с прилизанными от пота и сала волосами, у него был острый нос и тонкие губы, короткие темные волосы и щетина — несвежая, наверняка колючая. Пахло от него потом и грязью. Он хмурил широкие брови и кривили лицо; его грудь вздымалась и опускалась. — Не будешь говорить? — Томас подходит к нему чуть ближе. Смотритель отводит взгляд и упирается им в стену с ящиками: — Отдать еретику собственное имя? — горькая усмешка красит его лицо, но Морган не видит ее, только слышит. У Этого — осипший, хриплый голос. Наверняка пересохшее горло. Треснувшие губы. Их ещё детьми Аббатство учит терпеть всякие мучения, высекая спины розгами или ещё чего похуже; Дауд тоже заставлял терпеть их боль и кровь на пальцах рук и ног, но у них, китобоев, хотя бы была награда. Деньги, статус. Сила. Страх в чужих глазах. Для чего так изгонялись Смотрители, Томас не совсем понимал. Слепая вера? Слепая вера во что — в чужие грехи? И в собственную святость? Он облизывает губы под маской; лицо не преет только потому, что в Дануолле слишком холодно, и его негромкое дыхание просвечивает воздуховодом. В отличие от его маски, маска Томаса ничего не выражала. — Какая нога сломана? — свою же ногу он чуть приподнимает. Толкает ею и слегка надавливает на левую щиколотку. — Эта? Никакой реакции. — Или эта? — от прикосновения к правой Смотритель снизу шипит и дергает коленом, мычит, но ерзает как-то слабо — силы к сопротивлению, видимо, совсем покинули его. Весь свой оставшийся дух он сгруппировал в защиту всех баррикад: от ереси, Чужого и дурного влияния самого их, китобоев, присутствия. Томас давит на его ногу недолго. Чуть перекатывает каблуком по щиколотке, словно желая удостовериться, что Этому и правда больно; наблюдает за тем, как он невольно тянется рукой к колену и словно пытается убрать, отдернуть совсем вялую ногу; задумчиво оставляет Смотрителя в покое. Но где-то в другой ветке событий, где-то в другом времени и пространстве Томас садится перед ним на стул и давит на ногу столько, сколько пожелает, упиваясь чужой слабостью и собственной безнаказанностью. Возможно, в каком-то мире на месте этого Смотрителя он представляет и Билли Лерк — там, где жестокость города граничит с безумием и культом смерти. И в глубине души ему, возможно, и хотелось этого. Но эта чужая самоотверженность казалась ему отдаленно-знакомой, почти с одним и тем же вкусом и запахом. И глаза, Томас, глаза этого мужчина выражали неприкрытую ярость, что кипела в нём, как жир в жироварнях; была устремлена на него десятками невидимых игл, пулей и мечей. В месте, где ты лишь ещё один солдат, это острая к нему ненависть после волны специально причиненной боли казалась освежающей. Как если бы в Затопленном квартале вместо вони подул бриз. — Кто знает, сколько тебе осталось, — говорит он и садится на корточки перед мужчиной. Отстегивает его сапог на ремнях и стягивает его, бросая в сторону; пока Томас трогает его ногу, Смотритель кривится, но молчит. Лодыжка посинела и опухла. За плотной кожей обуви этого почти не было видно, но теперь отчетливо понятно, насколько все плачевно — выглядит уродливо. Вся голень напоминала слоновью ногу, прямую и бесформенную; Томас вскинул взгляд от щиколотки к Смотрителю, касаясь пальцами в перчатках ступни. — Если бы ты мог ходить, ты бы определено попытался сброситься с этой крыши, правда? — Томас знает, что его едкой улыбки не видно, но ещё он знает, что мужчина ее чувствует — скрипит зубами и держит свое больное колено чуть навесу, как будто готовый в любом момент убрать ногу от этих грязных рук. Но этими грязными руками Морган приподнимает лодыжку, чтоб пристальней осмотреть и ощупать со всех сторон. С каждым касанием терпение мужчины поднималось на ещё один градус по Фаренгейту. Смотритель шумно сопел, раздвигая ноздри; из бледного он стал весь красным от боли, и Томас уверен, что скоро его возьмет лихорадка, а затем, скорее всего, смерть. — Я не знаю, как лечить такие раны, — Томас бросает (отпускает, точнее) его ногу, и раздается вдруг истошный, злобный вой, как у раненной собаки. Сдавленный сжатым ртом, но щиплющий горло и раздирающий глотку. Мужчина запрокидывает голову назад и перекатывается чуть набок, елозит виском по холодной стене с судорожным придыханием, подгибая больную конечность ближе к себе с полустоном-полувсхлипом. Морган цинично и жалостливо сводит брови к переносице. — Ну прости, — выдыхает он. — Ты ведь и сам знаешь, что тебя ждёт. Не думал, что ты так дорожишь своей ногой. — Да чего тебе от меня надо, тварь?! — вдруг голос, что есть мочи, почти его толкает в сторону; Томас замирает, словно удивленный, и поднимается с уставшим выдохом. Если бы не вся эта грязь, то Смотритель выглядел даже красиво. По его меркам. Собранный и хорошо-сложенный. В свои лучшие дни он наверняка мог иметь какую-нибудь популярность, снимай он маску хоть иногда. — Только твое имя, — отвечает он. — И причину твоего прибытия сюда. Но до этого, кажется, нам понадобится ещё много прелюдий.***
Судя по всему, Дауду было безразлично, сколько пленников они держат в казармах: он знал, что те сгниют рано или поздно сами по себе, как это делают забытые на полках продукты. Потерявшие свой лоск, блеск и вкус. И Томас это тоже знал. Но на следующий день, когда Господин снова вызвал Билли на ковер, он не удержался и пошел к Смотрителю с кувшином воды из реки и более-менее чистой тряпкой. В месте, где он сидел, было жутко холодно и тоскливо. Придя туда снова на пересменку с Куинном и Коулом, первым делом Томас поздоровался. И ему не последовало ответа — значит, они продолжали играть в молчанку. Только в этот раз, когда Морган сел совсем рядом и смочил тряпку водой, чтоб умыть ему лицо, Смотритель схватил его за руку и попытался оттолкнуть, но как-то очень слабо — и где-нибудь в другой вселенной Томас бы дал ему пощечину вместо воды, и вряд ли бы он дожил до сегодняшнего дня вообще, укушенный крысой в оголенной ногу. Мужчина вспотел ещё сильней, чем вчера. И Томас заметил, что на вороте его униформы, внутри, была вышита буква «Н» — и про себя он стал называть Смотрителя «господином Н», раз они друг другу все ещё не представились. Таким образом господин Н был умыт, насколько это представлялось возможным. Томас стер кровь, вроде как помыл ему голову с тонкими и короткими волосами, протер шею и слегка залез под рубашку — на грудь. Господин Н смотрел на него из-под полуприкрытых век болезненно, измученно; каждый раз, как он вдыхал ртом, Морган почти ощущал, как воздух царапается о его сухие губы и делает их ещё суше. На этот раз Томас был без перчаток. Их руки друг от друга почти не отличались, разве что пальцы Моргана выглядели более узловато. Его рука остановилась на чужом кадыке. Поколебавшись, Томас окунул тряпку в кувшин еще раз, когда, наконец, Смотритель заговорил. Сипло, устало. Сонно, но точно не засыпая — скорее экономя силы. Он закрыл глаза. — Почему ты примкнул к черной силе? Что тебя так в ней влекло? Вопрос был такой тихий, что Томас с трудом его расслышал под шорох воды в таре и из-за окна, под криканье чаек. Немного подумав, Морган прополоскал тряпку, выжал одной рукой и снова провел ею по чужим волосам. — Покоя и безопасности. Влага стекала по осунувшемуся лицу каплями. Падала с носа и подбородка, как будто кукушкой отсчитывал оставшиеся этому парню дни. Господин Н вяло приоткрыл глаза, косо, но как-то безэмоционально взглянул на него, и дернул губами. Губы тут же лопнули в ранках, пойдя кровью. — И ты спокоен? — Смотритель переводит взгляд от Томаса к щели в забитом окне. Там — закат. Удивительно красивый для этого места, горячий и оранжевый, пыхающий жизнью. — Ну, — Морган встает, берет кувшин и выливает все за перила, в бесконечную глотку бесконечной заброшки. Не слышно даже звука того, как падает вода. — Нас боятся. Значит, я в комфорте. А значит, я спокоен. Только он был не не совсем уверен в собственной логической цепочке. Казалось, будто он упустил что-то очень важное, вот только в голову это никак не приходило. Он все ждал, когда Дауд тоже позовет его, но вместо этого Томас все чаще и чаще приходил к Господину Н.