Mon frère

G
Завершён
5
автор
Хронист Рене соавтор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
39 страниц, 17 382 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
5 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник

Часть 2

Настройки
Ещё на пару недель воцаряется хрупкий мир — Поль ныряет с головой в дела «Мимоз», детские материалы для продолжения переписки в молитвенниках, добавляются ещё и дела родного прихода, а потому донимать месье Рейно уже не хватает ни сил, ни времени. Опять нужно притворяться, что все в порядке. Как в тот Великий пост, как на ту Пасху и после нее. Невыносимо опять. Этот человек ходит по его городу, и как Рейно не убеждает себя, что священник хотя бы полезней шлюхи мадемуазель Роше, злит он ничуть не меньше. Становится раздражительней и резче, как ни пытается скрывать это. Все время ощущение нависшей опасности и невозможность уже ее выносить. Но хотя бы с ним не пытаются разговаривать. Пока не пытаются, и это «пока» висит над головой лезвием гильотины. Однажды этот снова прицепится, это неизбежно. Это неизбежно. Ждать невыносимо. Разряжается ситуация перед утренней Мессой в субботу. Поль, уже не первый день ходивший хмурым, в пятницу куда-то пропал на большую часть дня, и на вечерней службе присутствовал будто бы во сне, а после неё с явным трудом заставил себя остаться и помочь с уборкой. — Отец Франсис, простите, что я снова прихожу к вам с этим вопросом... Но — как вы справляетесь, в смысле, без возможности исповедоваться? Вам же годами приходится, без благодати Таинства, одними своими силами... Это звучит так болезненно и сочувственно, что Рейно даже по-настоящему смущается. Пожимает плечами. — Справляюсь, — говорит неловко. — Не лучше и не хуже, чем было. Мне достаточно говорить с mon père мысленно. — Говорить с человеком, который даёт опору, очень ценно. Но... Это ведь не с Богом. Он для того и установил Таинства, чтобы мы были к Нему ближе. Поль снимает очки, смотрит на просвет и убирает их в карман. — Я понимаю, что это тяжелая тема, и старался не тревожить вас, насколько мог, но вы же медленно убиваете себя, как католика и как священника, этим. Если вы не хотите, не можете или любое другое не ради себя, то задумайтесь об этом хотя бы ради своих прихожан. Вы ведь ими дорожите, а им, как бы они не увиливали, небезразличны вы. Вот она, стена, к которой его прижали. Рейно высоко поднимает подбородок, сглатывает. — Их все устраивает, — говорит упрямо, уже зная, что не сможет отделаться от этой подслеповатой настойчивости. Он правда справляется, правда! Он нормальный священник… И любые проблемы не из-за неправильной исповеди! — Они не знают иного, — отбривает Поль уверенным тоном и возвращается к увещеванию: — Отец Франсис, ваше служение и без того может сломать любого. Вы же ещё и расшатываете опоры, которые вам, как христианину, дарует наша вера и наша Церковь. Рейно прикусывает губу изнутри. — Я справляюсь, — повторяет тише. — Мое служение не тяжелее, чем у других. Сглатывает совершенно позорное и бессмысленное «пожалуйста». — Вы справляетесь, этого я и не отрицаю. Но делаете это такой ценой... Поль качает головой. — Скажите, вы бы одобрили решение человека, который бы, работая детским врачом, выходил на работу с тяжелой ангиной? Рейно жмурится. Все, это стена, это угол. Он знает, что все. Или он подчинится сейчас, или перестанет быть священником завтра же. Он не представляет, как это, лишиться сутаны. Горло сдавливает, но Рейно все-таки выговаривает, стиснув руки: — Я… исповедуюсь. Хорошо. Вам. — Теряет осанку, обнимая себя за локти, звучит жалобно и жалко, но утверждением больше, чем вопросом: — Сейчас. Поль недоуменно моргает, как будто ему плеснули в лицо водой. Исповедаться ему? Вот так? И прямо сейчас? Но почему у месье Рейно на лице написано такое страдание, ведь ничего дурного не было сказано... Или он услышал в настойчивости вопросов угрозу? Святая Дева, как горько обижать человека в честной попытке о нём позаботиться. Поль осторожно касается теплыми пальцами кисти отца Франсиса, светлые пятна на черном, даже так можно не промахнуться. — Я... Благодарен за такое доверие, мне оно правда ценно. Но, если возможно, исповедь лучше отложить на время после вечерней Мессы. Потому что это будет тяжело, и тяжело для нас обоих, а вам сейчас служить. Лучше сделать это вечером, когда вас не будут искать прихожане, и ваше покаяние будет, — Поль сбивается и отводит взгляд, но договаривает, — более обезопашенным. Стыд такой, что хочется не то что провалиться под землю — не существовать вообще никогда, но Рейно только заливается мучительно алой краской, кожа будто горит. — Да. Горло сдавливает, даже никакого приличного «вы правы» не выговорить. Вести Мессу, Боже, ха! Как он вообще сможет?.. Как он сможет пережить этот день, как он доживет до проклятого вечера, будто приговоренный висельник, стоящий одной ногой на нетвердой опоре. Руки уже связаны за спиной, петля уже давит на горло, но опора, иллюзия опоры еще здесь. Будто кто-то скажет сейчас, что ты помилован. Будто кто-то снимет петлю и позволит сойти с этой шаткой лестницы. Снаружи голоса. Мессу нужно отслужить. Он должен. Ни один человек не должен понять… Не должен увидеть, что он не в порядке. Mon père! Были ли твои испытания настолько страшны? Как ты держался в них? Я не понимаю, как мне дожить до вечера! Есть ли смысл. Со всем тем, что я должен рассказать — а этот человек поймет, если утаить хоть что-то! — со всем этим меня тоже должны лишить сана. И я же не могу сказать дурное о тебе, mon père. Я же не могу. Месса. Хорошо, что проповедь написана со вчера. Можно не думать. Поль водружает стекла на место и сразу опускает глаза. Неправильно, неуместно в такой момент пристально смотреть на другого, это уже похоже на издевательство или пытку. Он сам пристыженно розовеет. Нельзя так с людьми. Даже если порой и необходимо. Утренняя Месса проходит как в тумане, Поль с трудом может сосредоточиться на её ходе, практически за шиворот заставляя себя не выпадать из общего строя. Правда, после привычной уборки, он всё же не уходит, чтобы не мешать отцу Франсису, а остаётся, опустившись на колени на одной из крайних скамей. Храм — дом Божий, и где ещё говорить с Ним о Его детях, как не в храме? Вечернюю службу, по просьбе месье Рейно, Поль служит сам, а потому и обязанность провести полчаса перед ней в конфессионале ради тех, кто по той или иной причине собирается подойти к исповеди и Причастию именно за вечерней Мессой, тоже ложится на него. Среди исповедующихся — по большей части работники с фермы Нарцисса, которым как раз в субботу проще всего добраться с этими целями до храма, а в воскресенье уже спокойно причаститься... или, если священник не разрешит, отоспаться без лишних душевных мук. Месса выходит, как бы крамольно не звучало, обычной — рядовое время, память апостола Фомы будет в полный голос утром, а чтения и проповедь не будоражат умов, ведь мало что может звучать более обыденно для католиков в исторически католической стране, чем призыв быть в своем труде благовествованием о Боге? Да и сам отец Поль, быть честным, куда меньше вкладывается в проповедь, чем может, хоть и старается добросовестно подготовить её ко времени. То, что ждёт после, тревожит и волнует сильнее текстов из сборника. Рейно казалось, он умирал весь день, секунды тянутся неправдоподобно медленно. Дом. Сад. Надо поесть. Он обнаруживае себя бродящим по берегу Танн, опять, и решительно сворачивает обратно, через Маро, домой. Не доходит, зачем-то трогает стены дома Аманды. Ты знала все, старая ведьма. Ты знала обо мне все — обо мне, о цыганах, даже о mon père. Ненавидел тебя за это. Тихо и молча ненавидел за это знание, а теперь я должен сам, своими словами сотворить другого человека, который будет знать! Впрочем, его я уже ненавижу. Какая разница. Он много времени проводит в Маро. В его детстве здесь уже тоже жила только Аманда, но далеко не все дома развалились. Цыгане иногда пытались селиться в них, но всегда были изгнаны. Рейно ненавидит цыган. Он стоит, уткнувшись лбом в трухлявое бревно, раньше бывшее опорной балкой дома, и тихо стонет, не слыша сам себя. А потом берет себя в руки, идет домой, умывается, приводит себя в порядок, и идет на Мессу. Хорошо, что еще утром попросил этого человека провести службу вместо него. Не смог бы сейчас. И так едва ли не шатает. Уборка храма. Сейчас все ушли, должна быть уборка храма. Рейно своими руками запирает дверь за прихожанами — запирает себя в ловушке. Разворачивается к своему мучителю. — Исповедь, — заставляет себя выговорить четко после нескольких судорожных вдохов. Пора. Лучше бы он все-таки утопился еще тогда! Спокойные, доброжелательные слова прощания с прихожанами — такими уже привычными за этот месяц, но всё ещё чужими — щелчок замка, тишина в храме. Отчего-то ощущение, как в семинарии, когда они только учились, первые службы в часовне-тренажере, первые попытки разобраться в том, как именно у вас получится участвовать в Таинствах с новой стороны, что именно делает ваших духовников и наставников более или менее желанными исповедниками... Поль одновременно волнуется, трусит и очень хочет, чтобы всё сложилось. Отцу Франсису, судя по встревоженному и даже напуганному виду, ещё сложнее. — Давайте сядем в нефе. Поль тянется подать руку, помочь, как будто от этого контакта должно стать легче обоим, но прерывает движение, сжимает пальцы. Очень хорошо помнится, как сильно дергается отец Франсис от прикосновений, и ещё сильнее нагружать его не хочется. Лавка в тени, можно сесть так, чтобы за спиной у Поля оказывалось Распятие — и солнце не било в глаза исповедующемуся. В семинарии так, по-своему, хитрили курсы, которым с отцами-исповедниками не везло, как будто вскидывая глаза вверх, к нему, проще было поверить, что исповедь идет не конкретному отцу, а всё таки Спасителю. Привычные ровные фразы молитвы, предваряющей покаяние, и привычно ложащиеся перед Полем очки. Не ему сейчас смотреть и судить, не ему сейчас наблюдать, он — лишь орудие Бога в Его врачующем прикосновении к израненной душе. Рейно садится напротив, слегка покачиваясь вперед и назад, ломая пальцы. Какие-то пустые затверженные первые фразы, тишина. Давит на плечи, на уши, Рейно открывает рот — и закрывает его, ничего не сказав. Высокий истерический смешок. — Я не знаю, с чего начать, — болезненно искреннее признание. Почему уже срывается голос? Он такой жалкий, но горло уже перехватывает, губы уже дрожат. А он даже не начал говорить! — Начните, как на первой исповеди после Конфирмации, по заповедям. Это самый надёжный путь. Поль смотрит куда-то на уровне локтя исповедующегося, склонив голову. Господи, помоги нам обоим... — По заповедям?.. Рейно на миг теряется — и это помогает. Он качает головой. — Это будет неправильно, — говорит тихо. — Не для меня. Смотрит на свои сцепленные руки, потом внезапно просит: — Наденьте очки. Я знаю, я говорю с Богом, а не с вами. но нет. Для меня, я… Я знаю, что ересь. Для меня с Богом я говорю иначе. И я не могу… Не хочу… — Мотает головой. — Неважно. Наденьте очки… Отец Поль. Кажется, впервые называет его так, словно сдаваясь. Обхватывает себя за локти, глядя в сторону, ежится. — Я не исповедовался дольше, чем вы думаете. Я даже в семинарии… Было то, что я не говорил, и вся исповедь превращалась вот в это, по заповедям. Это вас все равно не устроит, и я… Качает головой, не зная, как сказать. Он просто не может сейчас так. Слишком много. Слишком будет большая и бессмысленная ложь. Поль опешивает, но послушно возвращает стекла на место. «С Богом я говорю иначе» — это царапает слух, но в то же время хоть малость, но успокаивает сердце. Много, много способов, которыми человек может оставаться с Господом, и то, что эта связь, эта близость сохранилась у отца Франсиса — уже драгоценный дар. И: — Как скажете, отец Франсис. Меня и правда не устроит формальное отбытие повинности, тем более когда я вижу, что вам больно. Расскажите, что вас тяготит. Рейно качает головой, повторяет бездумно: — Я не знаю, с чего начать… — Зажмуривается, коротко фыркает без какой-либо схожести со смешком. А почему не начать с этого? Признается: — Я хотел утопиться сегодня. Опять. В этот раз развернул себя за шкирку… Тогда я даже не помню, что остановило. Наверное, просто страх смерти… Не знаю. У меня ничего не было, чтобы этого не сделать. И мне тогда было совершенно без разницы, какой это грех. — А что привело вас к реке, тогда и сейчас? Вы не знаете, почему выбрали жить, но что-то же подтолкнуло вас к тому, чтобы захотеть умереть? Об этом они с отцом Людовиком, наставником их набора в семинарии, говорили долго и подробно — что делать, когда человек не хочет жить, что может быть причиной, как помочь такому человеку не сделать последний шаг? Ему уже приходилось добром вспоминать эти разговоры и лекции, приходилось сталкиваться и с теми, кто винился в таких мыслях, а то и попытках на исповеди, и с теми, кто приходил просить совета, и с теми, кого приводили — родственники, друзья, приютские воспитатели... Но каждый раз встреча с отблеском чужого желания смерти обжигала ужасом. Не стал исключением и этот раз, и отец Поль крайне надеется, что достаточно контролирует свой голос. — Отчаяние, — отвечает Рейно без единой мысли. Моргает, сам удивляясь своему слову, мотает головой, низко опуская ее, глядя в сторону, едва ли не себе за спину под локтем. — Я не знаю. Сейчас ждать было невыносимо. Я все равно буду… Я все равно расскажу все, я не смогу — не думал вообще, что могу попытаться — что-то утаивать. И знаете, — вот это уже пытается притвориться смешком, — без разницы, из-за чего меня лишат сана, из-за отсутствия исповеди или из-за того, что я на ней расскажу. Тогда… Да в общем, я думал это же. Ланскне — вся моя жизнь. Нет ничего больше. После той Пасхи… Я не понимаю, почему я все еще здесь. Почему никто, даже Каролина, не написали в епархию и не пожаловалась на меня. Аманда ведь умерла… Я ничего не сделал, она должна была и злиться, и презирать меня. Съеживается сильнее, подтягивая колени к груди. Он говорит как будто рассудительно, как будто даже спокойно, но голос дрожит и рвется, заставляет то и дело сглатывать. Отчаяние. Худший враг любого христианина, позволяющий поверить в окончательность собственного падения и бессмысленность жизни. Поль ожидал этого ответа, одновременно объясняющего всё — и ничего без обстоятельств, его породивших. Сейчас ему эти обстоятельства открыты, от этого говорить и слушать становится легче, быть в меру сил бережным — легче, просто быть в этом знании, деля его с другим, легче. — Не знаю, насколько это будет для вас важно, но на вас жаловались, и было больше одного письма в епархию на счет произошедшего на Пасху. Но епископ решил, что на фоне стольких лет беспорочной и ревностной службы вы... — Поль отводит глаза на спинку соседней скамьи, — столкнулись с нервным срывом, который прискорбно омрачил радость Пасхи для вас и вашей паствы. Меня, собственно, из-за этих писем к вам и направили, потому что священников в нашем округе довольно мало, мы и главный храм Амьена единственные, у кого хотя бы временно можно найти свободные руки, поэтому вам прислали помощь, чтобы сохранить приход цельным. «А не гонять отцов ещё и сюда,» — честно заканчивает в мыслях Поль. Рейно замирает. Для него небо рухнуло на землю почти буквально — на него самого. Судорожно прячет лицо в ладонях. — Тогда какой смысл, — звучит глухо. Он заставляет себя сглотнуть, губы прыгают. — Какой смысл, если были жалобы?.. — Буквально вцепляется пальцами себе в лицо, затем вскидывает голову. — Блядь, меня видели в чертовой витрине чертовой шоколадницы, измазанного в этих проклятых конфетах с головы до ног! Если об этом написали епископу, какое, к черту, «омрачил радость Пасхи»?! Это уже в самом деле истерика. Рейно не ругался подобными выражениями буквально никогда в жизни. Как не парадоксально, матерная брань задевает отца Поля куда меньше, чем звучные чертыхания. — Отец Франсис, простите, но не зовите нечистого, он уже и без того здесь отметился, — узкая ладонь Поля ложится на плечо его собеседника. — Какой я!.. — Он внезапно в самом деле давится выражением «к черту», а следом и всем продолжением о том, что от отца у него только формальность осталась, и ту бы уже забрали поскорей, а не издевались. Сворачивается снова, мгновенно затихая, закрывает глаза, обнимая себя вокруг колен и за плечи разом. Нужно еще что-то говорить. Какая разница. За этой пустотой оборванной истерики нет даже слез. Наверное, есть вялая беззвучная обида — почему форма опять оказалась важнее содержания. Потому что всегда так. Глупо было… Все глупо. Надо как-то… Как-то собраться. Отчитать эту никому не нужную исповедь. Потом как-то жить. Тут он побыл неплохой, наверное, страховкой для нового священника, пока тот осваивался с приходом. Надо ли жить? Ну, наверное, надо. Только не в Ланскне, Боже, нет. Здесь в самом деле можно только утопиться. Вопиющая неуместность привычного принципа «не зови чертей туда, где они и без тебя сплясали» доходит до понимания Поля почти в тот же момент, когда он заканчивает говорить. Дурак вы, месье Бурдле, вопиющий и полный, эталонный, можно сказать! Человек к тебе искренне, о больном, а ты отчитывать, как будто вот когда ты сам, стрекоза больная, под мост в феврале по склону уехал, все слова орал, которые в Библии есть из-под того моста. — Простите, я был неправ и ранил вас, это моя вина и моя ошибка. Так и не убранная в порыве самоукорения рука ложится на плечо плотнее. — Ваша боль важнее слов, которые её облекают. Рейно молча качает головой. Больно — опомнился, да, сейчас опять станет лезть под кожу. Зачем? — Отберите у меня уже сан и отпустите восвояси, — просит устало, поднимая голову. С усилием заставляет себя развернуться, хотя так чувствует себя не просто беспомощным — болезненно обнаженным. — Я даже могу пообещать, что не утоплюсь. И не повешусь, и иным способом не отниму свою жизнь, если это вас беспокоит. Просто оставьте в покое. Я дурной священник, вообще дурной католик, давайте уже сойдемся на этом и все. Это даже не звучит хоть сколько-то уязвленно, только устало. Он сам себя вымотал и этим днем, и неделями до него. Но сегодня особенно. Странные мысли в голове, которые никак не собираются во что-то цельное. Мысли? Чувства, наверное. Только их правда сейчас не разобрать. Поль вздыхает. Моя вина, моя вина, моя и ответственность её хоть как-то прикрыть. Тем более что — ну неправда же, месье Рейно, вы то ещё ворчливое нелюдимое бревно в сутане, но вполне нормальный священник для того места, где служите, а уж как католик, который после стольких лет вне благодати одного из основных Таинств сохранил душу живой, чуткой и мятущейся... Да мне самому в пору учиться у вас! — Но вы не дурной, вы болящий... Закрытый, жесткий, с дурным характером — но это не делает вас недостойным стоять у престола. Вы знаете беды и горести своей паствы, вы в меру сил помогаете им. Быть может, среди тяготящего вашу душу есть то, что препятствует служению, но с тем грузом, что вы добровольно несёте на душе, вы справляетесь со своим долгом достойно. Насколько я увидел, вы не вредите своим духовным детям, не обкрадываете храм, не позволяете себе невоздержанности в телесном, за исключением печального случая с шоколадницей. И у вас живая душа, вы способны к искреннему покаянию в том, что видите, как греховное и неправильное. Поэтому и католик вы, Франсис, настоящий. Вы согласились исповедаться и делаете это с открытым сокрушенным сердцем. Это… обескураживает. Рейно пытливо вглядывается в чужое лицо, в глаза за толстыми очками — и не видит фальши, как ни старается ее найти. А его… Кажется, впервые в жизни его так хвалят. Хотя в чем-то хвалят немного странно. — Сволочью бы я был, если бы обкрадывал храм и все такое, — говорит тихо и растеряно. — Еще меня за это не хвалили… И краснеет, потому что приятно. От этого только еще стыднее, что такое простое, то, что совершенно нормально и естественно, приятно. Хотя чем тут гордиться и чему радоваться, если он просто ведет себя как нормальный человек, а не как сволочь. — Но если бы вы были действительно дурным священником и католиком, вероятно, вас бы это не волновало, а имело свои оправдания... Поль поджимает губы и скашивает взгляд. О да, при достаточно подвижной морали ещё и не такое можно представить простительным, прости, Господи, отца Антуана, да и меня за то, что никак его не прощу, тоже прости. — Вы знаете таких, — не спрашивает, а утверждает Рейно. Все-таки на наблюдательность он никогда не жаловался, способен и увидеть, и сделать вывод — знает. Более того, наверняка лично от подобного пострадал тем или иным образом. Это свое понимание и это чужое умолчание неожиданно сильно успокаивают, давая увидеть за надоедливым, во всем идеальном священником некоего живого месье… как там его фамилия, совершенно не запомнилась. А еще здесь уже у самого Рейно есть право влезть под кожу или оставить так, как есть, не цепляясь. Выдыхает долго, даже как-то криво улыбается. Ну и дурацкая у него выходит исповедь, а столько было мучений. И еще будут, когда начнет говорить на самом деле, тут глупо обманываться, но все-таки как-то странно легче исповедоваться кому-то живому. По-настоящему живому. От этой мысли неожиданно начинает жечь глаза и щипать в носу. Боже, это-то с чего?.. — Знаю, хотя был бы рад никогда не сталкиваться с этим знанием, — понуро подтверждает Поль, тяжело вздыхает и поднимает глаза обратно на отца Франсиса. Он и правда был бы рад никогда не видеть тех счетов, над которыми корпел ночами, никогда не слышать сбивчивого шепота старших мальчишек-министрантов о том, что иногда происходило в не имевшей замка задней комнате ризницы, да и этих рук, бесстыдно прикасавшихся к нему, тоже не знать... Но тогда у него бы не было и тех светлых минут, на которые стал щедр для него приход Святой Катерины в Люмье после того, как отца настоятеля от них забрали. Выдыхают оба, Поль — медленно, по возможности не давая себе застывать ни печальной статуей, ни испуганным мышонком. Всё, что было, осталось в прошлом. Всё, что будет, в Господних руках. Чужие слёзы как-то ускоряют процесс, как и смущенный поиск бумажных платков в кармане. Те находятся быстро, но в помятом виде, даже неловко предлагать, но не предложить ещё более неудобно. Рейно не знает, куда деть себя от стыда, но отказаться от проклятых платков будет вопиющей глупостью. Приходится взять, вытереться одним, неловко высморкаться. Рейно вздыхает и кладет платки рядом. Еще понадобятся. Поджимает опять ноги, вздыхает. — Кажется, от исповеди я так просто не отделаюсь, — неловкая полу-шутка с кривой усмешкой. Рейно трет лицо, мрачнеет. Признается: — Не понимаю. Если все… Все, что было тогда, в красках описали епископу, почему я вообще еще здесь? Это было… Совершенно отвратительно. Я думал, что умру от стыда, когда проснулся под их смех. Даже не могу вспомнить, как сбежал, только как пытался отмыться на берегу Танн. И правда до сих пор не знаю, как тогда не утопился. Это было, — он качает головой, но тихий голос почти спокоен, — это было непереносимо. — А чего именно вы стыдитесь? Вам стыдно, что вы вместо службы на Пасху громили шоколадницу, что сорвались в самом конце поста — или что свидетелем этого были жители города? Вопрос сложный и немного топорный, но важный — одно дело, стыдиться своего поступка, потому что он осознан как неправильный и недопустимый, и другое — потому что он дурно говорит о вас людям. Поль не отрицает истинности покаяния в обоих случаях, ответ нужен для другого — чтобы верно направить исповедника к искоренению дурного. — Первое, — отвечает Рейно. — И второе… И третье, наверное. Мне было стыдно, что меня застали таким, что я так сорвался… Нет, наверное, не совсем первое. Что вместо службы… Это вытекает из второго. Хотя я не понимаю… Не понимаю, чем думал. — Крепко обхватывает себя за плечи, усмешка мертвая и кривая. — Хорошо, что мне хотя бы не пришло в голову им навредить. Или пришло, но я не помню, и тогда хорошо, что я… Этого не сделал. Не успел. Чертова витрина. — Она пахла, — говорит болезненно и тихо. — Это витрина, этот шоколад… Я просто хотел, чтобы этот их праздник не отвлекал — не конкурировал с Пасхой. Сука, — неожиданно говорит с чувством. — Хоть на день бы позже! Но нет, ей надо было все, вообще все растоптать! Весь Великий пост каждый, каждый в Ланскне заходил к ней! Если бы хотя бы Аманда, дети, проклятые цыгане, это хоть как-то… Но нет, ей нужно было соблазнить буквально всех! — Вы видели в ней конкурента, который отвлекает людей от духовной строгости, такой вечный карнавал Жирного Вторника, который противопоставляет себя Пепельной Среде? Поль понимает по этим словам и рассказам жителей города, что шоколадница в те дни и правда становилась вторым центром притяжения, местом, где радушие хозяйки и малые радости тела согревали людей, обожженных суровой взыскательностью отца Франсиса. И это правда обидно — терять привычную власть над своим приходом, когда её отнимает какая-то иноверка с подтачивающими души историями, сладостями и духом свободы от любых рамок. И в то же время — такая обида не индульгенция ни для гнева, ни для зависти, ни для обжорства. — Вы могли бы принять её праздник под сень той радости, которая летит над миром в ночь Пасхи, её фестиваль ведь начинался только с утра, верно? Но это тоже будет вам опытом, а невоздержанность той ночи позволит накрепко запомнить, как разрушительны могут быть гнев, зависть и гордыня, если их распаляет чужой успех на вашем поле. Рейно вспыхивает уже не смущением или стыдом — той откровенной яростью, которая тлела и жгла его весь пост. — Она не ходила в церковь! Ни разу! — Вскакивает, не в силах сидеть, сжимает и разжимает кулаки. — Она подчеркивала свою инакость буквально всем — эта одежда, это обращение со мной! Она буквально соблазняла одним своим поведением! Уж простите, отец, я не святой, чтобы безропотно терпеть подобное! Эта женщина отобрала всех, превратила их в свою паству, приманила, будто баранов морковкой! Всех увела к этой отвратительной распущенности — и сбежала после Пасхи, будто черт, достигший своего! Страсть звучит в его голосе, глубокая, яростная, полная гнева и мелькающая тенью обиды — и не на то, на что ожидалось бы. Вы не святой, Франсис, да ещё и не каменный, а красивая женщина, которая делит с вами город... Вы бы и сами за ней пошли, ведь так? Вы и пошли, против воли, против привычной и приросшей строгости устоев, забрав и у вас что-то дорогое. Только как об этом сказать, месье Рейно, чтобы вы тут же не убежали в ещё большей ярости? — Вы всё ещё злы на неё и не можете отпустить мыслей о том соблазне, которому пришлось противостоять, ведь так? Даже дыхание дрожит от ярости, но Рейно все-таки понемногу успокаивается. Его хотя бы поняли, а не стали дальше проповедовать всепрощение! Резко кивает. — Да. Я злюсь до сих пор, потому что она отняла у меня город, она отняла этот Великий пост у города, она… — Мотает головой, снова садясь. — Она растоптала все, а потом просто ушла. Бросила шоколадницу на Жозефину, забрала свою дочь и исчезла вместе с цыганами. Тот пожар… Рейно закрывает глаза, вздрагивает. Качает головой снова. Не сейчас, неважно. Нет, важно. Но позже, если его исповедник не решит сейчас иначе. — Да, на ту Пасху был и пожар на реке... Мне о нём сказали только здесь и мельком, что жертв не было ни среди кочевников, ни среди местных, только погорела одна баржа... Поль хмурится, внимательнее вглядываясь через очки в лицо отца Франсиса. Что-то нехорошее для него прицепилось к пожару, он снова сжимается, как в начале, когда говорилось об отчаянии. — Случилось что-то ещё, о чём мне не стали говорить? — Нет, — тихо качает головой Рейно. — Тогда нет. Просто… — Он замолкает, жмурясь, обнимает себя за локти. — Это сделал один человек… Он был уверен, что я ему поручил устроить такое. Но это не так! — Вскидывает голову. — Это правда не так, я бы никогда!.. — И осекается, склонившись еще ниже. Он ведь уже исповедовался в этом, почему же тот пожар, те две смерти — Шупетт и Пьеро, по прозвищу Котелок, почему он помнит их имена до сих пор? — почему они до сих пор так страшно болят? — Вы бы не стали толкать другого человека на такой тяжелый грех, — спокойным тоном подтверждает отец Поль, склоняя голову. — Порой люди слышат в чужих словах только то, что хотят услышать, или наоборот, боятся высказать сами. Рейно в ответ только прячет лицо в ладонях. Надо рассказать. Если оно до сих пор… Надо. Невозможно, но надо. — Я… — Он жмурится, сглатывает. Едва слышно продолжает: — Я сделал так же. Я… — Голос совсем садится, Рейно прикусывает губу и резко выпрямляется. — Я поджег корабль цыган. Убил двух человек. Смотрит лихорадочно, ищет ужас, обвинение на чужом лице — то обвинение, которое никогда не слышал, и которое пожирает изнутри. Не ужас, нет. Смятение и качающиеся чаши весов. С одной стороны — передо мной убийца, который получил сан священника, по-хорошему просто ложью и утаиванием на семинарских исповедях и все годы после, я не могу знать, когда это было, до рукоположения или после, не был ли он прав, когда говорил, что дурной священник и не достоин сана... А с другой стороны, мне ли его судить в этом деле, мне ли, человеку, на чьих руках нет крови лишь по его же слабости, отмежевываться от кающегося лишь потому, что он сделал то, чего не смог, именно не смог я сам? И Поль знает ответ — не ему. — Когда это было, и что эти люди сделали вам? Перед глазами мелькают книжные страницы — аффект, неосторожность, непредумышленное... Он одновременно ищет и обвинение, и оправдание. Да. Обвинение, Господи, спасибо. — Давно, — отзывается Рейно сразу. — Мне было четырнадцать. Было жаркое лето, их баржи сели на мель напротив города. Вонь и мухи… Mon père… Отец Антуан проповедовал то же, что и я сейчас, разумеется. Они должны были уйти, но оставались, и я… — Судорожный вдох. — Однажды я набрал бутылку спирта, заткнул ее тряпкой, поджег и бросил с берега в баржу. Рейно кусает губы, смотрит невидяще — туда, в ту ночь. — Было темно… Я убежал сразу, смотрел издали. Она не загорелась вначале… Я думал, что промахнулся. А потом вспыхнула. Я потом… Потом уже узнал, что там были люди. Не успели сбежать — были пьяны и спали, наверное… Так мне сказали. Весы внутри снова качаются, но уже в другую сторону. Зримо до рукоположения и даже семинарии, накрученный по макушку своим наставником... Ещё и имя у того то же, дурное, не отвлекаться, не-э-эт, имя не определяет человека, и сан не определяет, дыши давай, и возвращайся. — Баржи были перегонные, или с моторами? — Я не помню, — растеряно качает головой Рейно. Смотрит непонимающе. — Это имеет значение?.. Потом они снялись… Кажется. Я не помню. В этот раз сразу снялись, а тогда… Кажется, да, они руками выталкивали суда. Я не подходил, я только что слышал, могу сказать. И что в газете было… — У тех, которые с мотором, может быть и своя искра. Но это не снимет с вас греха убийства, пусть и совершенного не намеренно. Поль качает головой, подбирает слова. Это тяжелый грех, и он требует соответствующего возмещения, но налагать то возмещение, которое здесь было правильным в те годы, сейчас? Нет, не стоит. — Не снимает, — соглашается Рейно с облегчением. Обхватывает себя за локти, признается тихо: — Я исповедовался в этом… Но легче не стало. Это были просто молитвы, и я… — Качает головой. — Жизни двух человек должны стоить дороже. Я даже в полицию не пошел, хотя собирался, и потом только один раз в газете прочитал… Про них. Там была всего пара строчек, и много лет прошло, а я почему-то помню. Даже имена. Пожимает плечами неловко. Почему-то кажется странно стыдным рассказывать это. Не так, как о самом преступлении. — Жизни двух человек стоят дороже, и подростку я бы посоветовал как раз дойти в полицию, и если его признание бы не приняли, то помочь речным бродягам сниматься с якоря, возмещая работой именно тем, кто, как община, тоже пострадал от его действий. Но что дать в этих условиях взрослому, который нёс своё раскаяние годами, не знаю. Рейно слабо, болезненно улыбается. — Я этого не делал, — говорит тихо. — Отец Антуан… Он сказал подумать о моих родителях, какой для них это будет удар. — Хмурится, губы вздрагивают. — О матери. Опускает голову. Этого не было, этого не было, потому что этого не могло быть. Выбор прежнего священника звучит как минимум странно — «подумай о родителях и не признавайся, что нарушил закон», в купе с преступно легкой, профанирующей саму суть возмещения за грех епитимьей приводят к пониманию, что, во-первых, отец Антуан крайне не любил речных бродяг, а во-вторых, имел сильное влияние на Франсиса Рейно, которым не стеснялся пользоваться. — Она была настолько строгого воспитания, настолько верующей, настолько слабого здоровья или настолько незаменимой на приходе, чтобы отец Антуан так волновался именно о ней, в том числе за счёт вашей души? Рейно откровенно морщится, мотает головой. — Нет. Замолкает, отводя взгляд и еще сильнее вцепляясь в локти. Он не может… Он просто не может. Этого же просто не было. — Вы сейчас выглядите так, будто все мои варианты были бы даже вместе во много лучше, чем реальность... Что вас сейчас тревожит? Рейно закрывает лицо руками. Этого не могло быть. Резная ножка стола. Кружевная нижняя юбка. Тонкая белая щиколотка. И mon père… Этого не могло быть. Она виновата, она его соблазнила! Этого просто не могло быть. — Я… — Он набирает воздух в грудь, выпрямляется снова, а потом говорит неожиданно просто: — Она была его любовницей. Лицо растерянное, как у ребенка, взгляд такой же, и несчастный совершенно. — Этого не могло быть, но я однажды зашел в кабинет, там дверь была приоткрыта, и увидел… Тогда у него случился первый удар. — Отводит взгляд, съеживаясь, дергая плечом. — А меня отправили в школу-интернат при семинарии. Но этого просто не могло быть. Понимаете? Я, наверное, что-то не так понял… Это известие вызывает не менее выразительную, хоть и молчаливую реакцию, чем признание в убийстве. Имя и сан ничего не определяют, так ведь? Отец Поль прикрывает глаза и всё-таки стягивает стеклышки с переносицы. Почему нельзя сейчас покрыть этого покойного... прелюбодея последними словами прямо в лицо его преданному ученику, расписав в красках собравшийся из слов образ манипулятивной двуличной суки, игравшей чувствами мальчишки-прихожанина... Ах да, именно поэтому. — Простите меня, отец Франсис, но я сомневаюсь, что в такой ситуации многое можно понять неправильно. Особенно если после этого одного из участников разбивает инсульт. — Меня на самом деле направили ему в помощь, — неожиданно говорит Рейно, будто вообще без связи с прошлыми словами. — После семинарии. Но я приехал и узнал, что у него случился второй удар. И он тогда уже не говорил со мной. Хотя вроде бы говорил с другими. Пожимает плечами неловко. Он на самом деле не знает, почему говорит про это. Это же все вообще ничего не значит, да? Поль подбирает губы, чтобы не фыркнуть. Да, «помощь» своему наставнику у отца Франсиса получилась та ещё, но неужели он, Поль, настолько же страшен, чтобы и его воспринимать в штыки? Очки возвращаются на прежнее место, эти вопросы уже не так нужно размывать, чтобы оставаться спокойным. — Боюсь, ваш... наставник, верно? Был так глубоко впечатлен тем, что свидетелем его греха оказались именно вы, что оказался не готов стоять рядом с вами у престола. Рейно не сразу понимает, что ему говорят, прокручивает в голове все еще раз. А… Да, наверное. Эта мысль как-то проходит мимо сознания все равно. — Я не понимаю, — говорит тихо. — Я не понимаю, почему… Он был единственным, кому было не все равно. К кому я мог прийти… Любой ребенок мог. Он был… — Качает головой. — Он был для меня всем, наверное. А потом случилось все это, почти подряд, и я просто не понимаю… Этого не могло быть. — Чего именно? — вопрос звучит в меру сил ровно, хотя при сочетании всего, сказанного раньше, с этим растерянным «он был для меня всем» внутри снова поднимается волна негодования. — Ему, вероятно, было совершенно искрене дело до вас, он мог поддерживать вас и видеть в том, кем вы были, будущего преемника. Возможно, именно поэтому отцу Антуану было так тяжело перенести своё падение именно в ваших глазах. Поль отлично видит, насколько зыбки его слова, насколько сильно они опираются на домыслы и предположения, что он, по сути, выгораживает того же человека, которого яро не одобряет... И всё равно это делает. Рейно смотрит на своего исповедника, а потом неожиданно хмыкает, трет лицо. — Да я даже министрантом никогда не был, — замечает со вздохом. — Отец Антуан не выделял меня, если подумать сейчас. Это я хотел в семинарию… Даже не помню, хотел ли тогда. Просто потом так стало. Так правда было. Это правда происходило. Наверное, отцу Антуану правда было стыдно перед своим преемником. Или нет. Mon père, почему? Хотя какой смысл спрашивать у мертвого. Отец Поль улыбается. — Я тоже не был. У нас... был довольно консервативный приход, и чтобы оказаться среди министрантов нужно было быть практически во всём лучшим, а я к тому же ещё и неуклюжий, мог бы и кадило на отца Леона уронить, и чашу с Дарами опрокинуть... Вот и вышло, что рекомендацию в семинарию писали простому певчему. А вы задумывались над тем, кем могли бы стать, если бы не священство? — Нет, — сразу качает головой Рейно. — Это вся моя жизнь. Меня в ужас приводит возможное лишение сана, в том числе потому что я не представляю, как — кем — могу жить дальше. Если придется, найду что-нибудь, наверное… Но я не думал и не хочу думать о таком. — Я бы, возможно, преподавал... — тянет Поль, но тут же подхватывает собственную фразу следующей, — но это бы всё равно было не то. Я бы мог делать многое вне сана, но делаю всё это, служа Богу и людям. То, что делаешь сейчас, и что могу бы делать вне сана? — Я был бы садовником, — с тихим удивлением говорит Рейно. — Я много занимаюсь садом сейчас, это успокаивает. Наверное, и тогда возился бы с растениями. — Покажете, что у вас сейчас растёт? — в голосе отца Поля звучит искренний интерес. — Я люблю чужие сады, но сам умею растить только детей и, немного, котов. Всё прочее или растёт независимо от меня, а возможно и вопреки, или жухнет и отказывается существовать. — Покажу, — совсем удивленно соглашается Рейно. Осторожно напоминает: — Только у нас, вроде бы, исповедь… Очень, очень странная исповедь! Временами от нее мучительно больно, а временами вот так, странно. — Исповедь, — подтверждает Поль. — Но это же не значит, что всё это время вам должно быть плохо? Извините за прописную истину, но это же Таинство Примирения с Богом, а не пытки и наказания. Рейно краснеет, отводя взгляд, все равно говорит тихо: — Но при чем тут мой сад? И… Вы не сказали, что делать… С тем. Я услышал, что вы не знаете, что можно назначить за убийство, когда я совершил его много лет назад. Но я… Если возможно, что-то… — Морщится, словно перед рыданием, глаза мокрые. Тихо признается, опуская голову: — Я так больше не могу. Поль медленно склоняет голову, принимая всю серьезность ситуации. Что назначить, чтобы чужая вина отпустила, удовлетворившись не только признанием, но и деянием? Что назначить взрослому за содеянное подростком? «Он проповедовал то же, что и я...» Слова с кафедры, зеркальные идеи для зеркальных поступков, а значит, и равные их основания. — Я могу назначить вам епитимию, но она будет тяжелой, при том именно для вас. Когда в следующий раз в Ланскне прибудут речные бродяги, выйдите к ним и сами предложите помощь. Поговорите с ними не как с прокаженными бездомными, несущими лишь грязь в ваш чистый и правильный город, а как с людьми, которые привезли к вам свои дома и свои миры. Рейно улыбается, слыша о тяжести епитимьи, а потом замирает. Выйти… К цыганам? Предложить им помощь? Подростку отец Поль назначил бы помогать сталкивать баржи в воду. Это… взрослая версия того же. Действием искупить вину хотя бы перед общиной, к которой принадлежали Пьеро и Шупетт. Странная мысль — интересно, могут ли эти бродяги осесть где-нибудь? Маро… Рейно мотает головой, вытряхивая настолько странное предположение. — Спасибо, отец Поль, — звучит тихо, послушно и искренне. — Я готов выполнить это. И, наверное, даже сделает это с радостью. Избавление от груза, лежащего на плечах много лет — что может быть большей радостью? — Я рад это слышать, — с улыбкой откликается Поль. Помочь чужому сердцу сбросить тяжелый груз, а душе обелить свои одежды от пятен греха — всегда благо, а уж когда эта боль застарела настолько... — Что ещё тяготит вас? Ни мгновения паузы. — Шоколадница. — Рейно кривится. — Эта… Эта женщина. Я не могу перестать ненавидеть ее, здесь я осознаю бессмысленность епитимьи, я фактически нераскаявшийся грешник. Но этот отвратительный срыв в конце… Он. Меня тяготит он. — Возможно, вам ещё нужно время, чтобы найти силы на борьбу с собственным гневом. А срыв... Я же не ошибусь, если скажу, что в Страстную Субботу вы разве что пили, да и почти весь пост прожили на хлебе, воде, зелени и, возможно, крепком чае и кофе? Это неожиданно стыдно признавать. Рейно кивает. Тихо добавляет: — Последнюю неделю только на горьком кофе. Медленно заливается краской, понимая оценку Поля — это было глупостью. — Всю неделю? — удивленно поднимает брови Поль. — Простите, но я удивлён, что вы сорвались только к Пасхе. Я и сам обычно держу строгий пост, но о том, что есть всё же необходимо, стоит помнить. Тело тоже нужно поддерживать, и тогда оно в большей мере будет на стороне духа, а не потворствовать в своей слабости греху. О том, что помнит он это по большей части оттого, что успел ещё в семинарии набегаться до обморока, и повторить это сомнительное достижение уже на приходе несколько раз, Поль предпочитает не уточнять. Рейно только едва заметно кивает в знак того, что понял, нахохливается, упираясь локтями в колени. Пылают даже уши, и Рейно уверен — если бы его исповедник услышал, как он провел остальное время поста, он мог бы получить епитимью и за это… А раз так, надо говорить. — Вы правы, я ограничивался хлебом, водой и кофе. Как правило ими, в какой-то момент стал покупать хлеб заранее, чтобы есть его на следующий день. Я… Догадываюсь, что это было неверно. Я могу судить об этом по тому, что моя одежда за время Великого поста стала мне заметно велика. Но я, в целом, обычно проходил посты сходным образом… Хоть и меньше ограничивал количество пищи, должно быть. Поль присматривается к отцу Франсису подробнее и замечает, что и спустя несколько месяцев с Пасхи остаются некоторые следы того, как строго прошел этот Великий Пост для конкретного человека. До этого как-то не приходило в голову, что не лучшим образом сидящая на плечах и в целом великоватая сутана может быть последствием такого подвига... у другого. Поль как-то успел привыкнуть думать о людях лучше, чем о себе, или стараться как можно меньше о них думать. — Излишнее рвение в самоограничении чаще вредит, чем помогает, вы верно понимаете. Вредить своему здоровью — потакать греху, тратить лишние силы на то, чтобы справляться равно с обычными делами и потребностями тела и подтачивать свою психику. А соблазны, как и привычная гордыня, очень падки на усталое тело. Рейно тихо кивает, неловко пожимает плечами. — Я просто… Не знаю. Не мог иначе, будто… — Моргает, широко открывает глаза. Садится ровнее, делясь неожиданным открытием: — Я боялся сорваться. Всё время я боялся, потому что все жители города наплевали на пост, а я все время здесь, напротив этой… — проглоченное слово «чертовой», — шоколадницы. Она пахла, отец. Вы не представляете… Я от дверей церкви чувствовал запахи шоколада и пряностей. И я ограничивал себя еще и еще, чтобы не думать о ней, не… — Качает головой. — А в итоге сорвался так отвратительно. — Почему же, представляю, — улыбается Поль. — Когда и в рядовое время едешь навещать после Мессы стариков на дальний край городка, а их соседи похлебку варят, хорошую, мясную, с приправами... А ты с прошедшего вечера только бутылку минералки выпил, чтобы на службе не блеять, и только. Но ограничение себя в этом совсем не помогает, даже наоборот — чем строже ограничение, тем более привлекателен и желанен соблазн. Меня от чужой похлёбки обычно бутерброды спасают, в пост — с зеленью и оливковым маслом, хоть какая-то сытость, а в рядовое время — с сыром и мясом, так правда легче, когда начинается день в шесть-семь, а позавтракать выходит не раньше полудня. Один из моих однокурсников по семинарии говорил, что радостью бороться с греховными мыслями выходит, отчего-то, куда успешнее, чем строгостью, как бы последняя не была полезна. Это звучит… Словно Рейно вдруг услышал речь на испанском, который никогда не учил. Отдельные слова звучат знакомо, но смысл полностью искажается. — То есть… радостью? — проговаривает растеряно. — То есть, должна быть духовная радость очищения, а не… бутерброды. Как может быть иначе? Понимает, что для него вообще звучит дико «сытость — бутерброды с оливковым маслом — в пост». Как это? Как это все вместе? — Отец Франсис... — Поль качает головой. — Духовная радость очищения, несомненно, очень важна, особенно в Великий Пост. Но почему для вас она противоречит бутербродам? Духовное очищение — это молитва, более внимательное отношение к себе и другим, борьба с привычными грехами и соблазнами. А бутерброды куда проще, они нужны, чтобы у человека были силы на то, чтобы достойно трудиться и быть открытым духовному. А не бурчащему животу, мыслям о еде, головокружению и тремору. Рейно все еще чувствует себя так, словно с ним говорят на испанском. — Но mon père, — начинает неуверенно — и замолкает, краснея. Его убеждения привели его к чертовой… Проклятой витрине, этим конфетам, невозможности удержаться. Срыву. И что-то будто расплывается, ломается в убеждениях. В вере в отца Антуана. — Но вы привыкли, что на соблазны тела нужно отвечать именно аскезой? Поль осторожно касается руки отца Франсиса своей. — Это подвижнический путь, но он для монахов в монастыре, а не для тех, кому доверены души прихожан. — Привык, — с облегчением соглашается Рейно. С подсказками отца поля намного легче. Бледно улыбается, добавляет тихо: — И не для тех, у кого прямо напротив церкви шоколадница? Которая пахнет на всю площадь. — Совершенно точно не для тех, — с улыбкой соглашается Поль. — Истощенное тело слабо и не слишком благочестиво, как и тело пресыщенное. Рейно вздыхает, тихо качает головой. — Я не понимаю. В моем представлении все и всегда работало совсем не так… — Дергает уголком губ. — Но я почувствовал последствия. Более чем. Я попробую… С бутербродами. Это все равно звучит ужасно неестественно! Но, должно быть… Это все-таки намного лучше, чем отвратительный срыв в ночь на Пасху. — Это... Не очень просто, особенно когда аскеза — привычный способ взять в свои руки контроль, а точнее его иллюзию, над тем, на что нет возможности повлиять. Поль второй рукой крутит выпущенную на плечо прядь. — Есть ли что-то ещё, тяготящее вашу душу? Рейно заглядывает внутрь себя и с удивлением обнаруживает тишину. Будто река, перегороженная прежде порогами, почти плотиной, выровнялась в ровную, почти озерную гладь. То убийство. Отец Антуан. Шоколадница. Эта женщина. Наверное, все, что осталось, это она, ненависть к ней, нечто… Слишком яркое. — Разве что Вианн Роше, — говорит почти удивленно. — Но я вовсе не знаю, что делать с этой женщиной в моей голове. Я все еще не могу раскаяться в ненависти… Наверное. Но все равно это тяжело. Слишком ярко, это сжигало тогда, и сейчас… Я не знаю. — Эта женщина задела в вас слишком много болезненных мест, не удивительно, что она тревожит вас до сих пор. Дайте себе время, чтобы успокоиться, не вспоминайте её без необходимости и не бередите раненое, тогда яркие чувства спадут, и, быть может, за их пеленой откроется что-то новое в вас самих. — Я боюсь того, что могу обнаружить, — тихо признается Рейно. — Меня пугает то… Город стал, — жмурится, качает головой, но признает: — город стал ярче после нее. — Вздох, окончательное признание: — Лучше. Жозефина избавлена от пьяницы-мужа и расцвела, как в юности, Каролина ищет общий язык с сыном, Люк перестал заикаться, Гийом наконец женился на старости лет… Я не могу этого не видеть. Я боюсь… Боюсь того, что она могла оставить во мне. — А что ужасного в том, что она и вам могла принести что-то хорошее? Если люди под её влиянием начали говорить друг с другом и находить силы на заботу о себе, то отчего бы вам досталось что-то страшное? Рейно качает головой. — Я не думаю про хорошее или дурное. Просто очень яркое… Значимое. У них у всех практически жизнь перевернулась из-за ее конфет. — Неожиданно морщится с почти детской обидой, пожимает плечами, опять обхватывая себя за локти. — Не понимаю, что в них было такого особенного. То есть, понятно, что той ночью… — Трясет головой, перескакивает на другую мысль: — Эта женщина всем говорила, что знает, какое лакомство им понравится больше всего. Мне она тоже однажды всунула пакетик, и я даже не выбросил его, сам не знаю, почему. И попробовал потом однажды… Они были просто сладкие. — Но тогда, выходит, что она и вашу жизнь несколько... встряхнула? — Поль поправляет очки и промаргивается — позднее солнце, лениво клонящееся к закату, бьет по глазам калейдоскопом витражных отсветов. — А что касается лакомств... Не помните, что вам досталось? — Да уж еще бы, встряхнула, — нервно фыркает Рейно, заливаясь краской. Дергает плечом. — Сливочно-шоколадные или что-то такое цельные конфеты. То есть, не в оболочке, а как бы кусочек очень мягкого шоколада в форме ракушки, и все. Я съел только одну, в пакете было пять, так что остальные лежат дома. Могу отдать. Я все равно не люблю сладкое. Ракушки, вот как... Поль мотает головой. — Нет, не нужно, я и сам не великий фанат сладостей, хоть и немножко в них разбираюсь. Если бы такие наши приютские кому-то из наставников или сестер подарить захотели, я бы решил, что к строгому и закрытому человеку ладятся. Рейно совсем вспыхивает краской, дергает плечами. — Вряд ли «любимое лакомство» это то, которое по чьему-то мнению лучше всего подходит внешне! Строгий и закрытый. Как будто именно то, каким он и хочет быть, но почему-то сейчас и из уст отца Поля это звучит совсем не комплиментом. — Я не знаю, чего я хочу, — говорит тихо. — И почему я единственный… Она даже Полю-Мари дала то, что он даже на исповеди жевал! Звучит совершенно обиженно, и Рейно замечает это, замирает в кромешном ужасе. Нет. Так не может быть. Просто потому что не может. — Почему же именно внешне, я бы скорее сказал про характер, — пожимает плечами Поль. Характер, маску, которую надеваешь перед тем, как выходить на люди, за которую держишься, как за ещё один рубеж обороны своего внутреннего мира от мира внешнего. Но, судя по тому, как меняется лицом отец Франсис, он и сам это понимает. —А про конфеты... Вы сами сказали, что вам они вообще не нравятся. А ракушку съели. Вдруг для человека, который не ест сладкое, лучшее лакомство из шоколадной лавки — то, которое он хотя бы не выплюнет сразу? — Я… — Если бы можно было покраснеть больше, Рейно бы точно покраснел. Настолько, что в горле становится ком, и выговорить остальное просто невозможно. Он любил сладкое. Давно, в детстве, он просто ограничивал себя, и потому что отец Антуан говорил об умерщвлении плоти, и потому что… Потому что просто не было денег. И негде купить. Но хлеб с маслом и сахаром, или варенье… Рейно жмурится. Это отвратительно. Ужасно. Так не может быть. Он ведь… Он в Пост не выбросил эти конфеты. Он потом, после Пасхи, когда прошел уже полный месяц, их попробовал. Почему?! Это ведь ее конфеты! Он ведь… Он… — Вам нехорошо? — Поль хмурится и осторожно трясет отца Франсиса за плечо. Отчего-то тревожно — мало ли что могло произойти? Мало ли чем может ударить по человеку такое напряжение — а он знает, что такая, далекая от рядовой исповедь, это тяжело. Этого не может быть, этого не может быть, этого нет, этого не может быть! Рейно мотает головой, смотрит дико, трясет головой. — Нет. Ничего. — Вскакивает, едва не бегая теперь вокруг скамеек. — Все нормально. Я просто напридумывал глупости. Ничего такого. Правда. Все нормально. Он просто не может заглядывать в это глубже, не может, не хочет, это словно дырка в Ад, он не хочет туда провалиться! — Отец Франсис... — Полю приходится подобрать ноги, чтобы об него не споткнулись, и наблюдает за суетливыми движениями исповедующегося. Это ещё меньше похоже на «нормальное», чем прежнее состояние месье Рейно, однако как минимум меньше напоминает внезапный приступ чего-то пугающего. — Отдышитесь, пожалуйста. Я подожду. Рейно, сейчас практически к собственному сожалению, выносливый. Невозможно нормально измотать себя, бегая в пределах храма! Приходится остановиться. — Я напридумывал глупости, — говорит почти уверенно, остановившись через скамейку от отца Поля и опираясь на ее спинку. — Я просто вспомнил, что любил сладкое. В детстве. Я просто поэтому не выбросил конфеты. Просто поэтому! Лицо все равно несчастное и испуганное. Потому что он совсем не хотел это в себе найти, даже краем, даже тенью, нет, этого нет! Только поэтому, и это совсем никак не относится к персоне самой мадмуазель Роше... Как скажете, отец Франсис, как скажете, сами ведь всё понимаете, а это куда важнее, чем дать понять это мне. — Я, наверное, не буду спрашивать вас об этом дальше. Раз вы говорите, что это связано с детством, почему бы прошлому не постучать в вашу дверь именно тогда, когда вы к этому не готовы. Он же все понимает! Это видно, и Рейно обхватывает себя за локти снова, прячет взгляд. — Я не хочу… — звучит устало и жалобно. — Все равно уже бессмысленно — она уехала, этот сумасшедший Великий пост кончился несколько месяцев назад. Я, оказывается, хоть перед каким-то соблазном устоял, — Рейно болезненно фыркает, — просто его не заметив. Это отвратительно, отец Поль. Я не знаю, что с этим делать. Вот, я нашел, видимо, ее след, и он правда отвратительный. Я его не зря боялся. — Отец Франсис, — Поль спокойно смотрит поверх очков немного расплывчатым взглядом, а потом поправляет стекла, не меняя, впрочем, выражения на лице, — а что отвратительного в том, что вы можете привязаться к другому человеку и даже влюбиться? — Все! — восклицает Рейно, взмахивая руками. — Все! Если бы еще в кого-то, я не знаю, нормального! И вообще это отвратительно! Звучит совершенно отчаянно. Потому что все, все! Это мерзко, это грязно, это — кружево нижней юбки, тонкая щиколотка — совершенно отвратительно! — Однако это совершенно естественно, — пожимает плечами Поль. — Влюбись вы в кого-то более приличного было бы, конечно, проще... Но и так тоже бывает. Вы неравнодушны к ней, мадмуазель Роше оставила в вашей жизни немалый след, людям порой достаточно и меньшего. И — вы же влюблены, а не жаждете склонить её к блуду... — Я не знаю, чего я жажду! — в панике восклицает Рейно. — Я не умею любить вообще! Mon père, mon père, как ты с этим жил?! Я не имею права осуждать тебя — чем лучше в той же страсти разгромить витрину! Твоя хотя бы была не заметна всем! — Умеете. Но боитесь. Иначе бы вас куда меньше пугало это чувство, даже с учетом того, что происходило между вашим наставником и вашей матерью. Поль говорит медленно и спокойно, игнорируя собственный неловкий румянец. Любовь — высокое и светлое чувство, которому всегда есть место в человеческом сердце. Но сколько, сколько разных оттенков у того, что её сопровождает... Рейно не понимает, ему страшно, он просто не знает, что делать с этим! Это была страсть как ярость, ненависть, почему это оказалось этим?! Отец Поль называет это влюбленностью, любовью, но они не могут быть такими! Ничего не может быть таким, ничего хорошего не может быть такой страстью, ничего хорошего не могло привести его в витрину шоколадницы! Рейно не умеет любить, он знает, чувствует это, так не может быть! Так не бывает. Правда. Это не может быть любовью. Никак. Он мотает головой, садится все-таки, ломает пальцы, сутулясь. — Так не может быть. Отец Поль, правда. Не может. Любовь не может к такому приводить! Я не могу… Это не было ничего хорошего! — А почему вы думаете, что любовь земная всегда приводит к чему-то хорошему? Особенно если сопротивляться ей с упорством дорожного знака... Поль с мягкой улыбкой смотрит поверх очков. Сколько же драк, скандалов, попыток ограбления и даже пропаж людей происходило в этом мире из-за любви? При том любви настоящей, искренней и светлой, что уж говорить о дурной страсти и вожделении, породивших даже отдельные виды противоправных действий... — От нее должно быть что-то нормальное, а не это! — горячо возражает Рейно. — Иначе это, я не знаю, страсть, вожделение, какая-то дрянь! Я не мог же… — Мотает головой, обхватывая себя руками, морщится с отвращением. — Ну я хотя бы не… Не поддался ему. — Тут же жестоко и криво улыбается, выплевывает с ненависть к себе: — Не потому, что удержался, а потому что не заметил! — Не казните себя так сильно, отец Франсис. Вы отвыкли любить людей, вы строги с собой и попали в ситуацию, которая болезненно прошлась по вашей репутации в глазах горожан и вас самого. Рейно мотает головой, сворачивается, как в самом начале, так сильно, что смотрит, как птица, куда-то себе под локоть. Все так глупо. Так страшно, так странно. Так в любом случае поздно, зачем он вообще задумался об этом! Ему же вообще не нужно было это знание, а теперь оно есть, от него не избавишься, и что с ним делать? Эта женщина, его «эта женщина», Вианн Роше, все равно давно уехала. Какая разница, осознал он что-то или нет! Что ему вообще с этим делать теперь? — Мадемуазель Роше уехала и, как я понимаю, не собирается возвращаться. И вы сможете обернуть то, что вспыхнуло в вас и обожгло, менее травмирующими чувствами. И, возможно, на памяти о ней, сможете снова научиться чувствовать, не разрушая себя и свои деяния. — Я не понимаю, как, — качает головой Рейно, не поднимая взгляд. — Я не понимаю. Лучше бы я ничего не понял, забыл бы однажды просто, и все. Так правда было бы лучше. Но поздно. — И потеряли бы часть себя, которая священнику нужна едва ли не больше, чем любому другому человеку? Во взгляде Поля сквозит мягкая укоризна. — Я понимаю, что это больно и страшно, когда чувств становится слишком много, особенно тех, от которых не знаешь, чего ожидать, от которых отвык и с трудом узнаешь. Но отрицание части себя ещё никогда не приносило добра. — Хотя бы зла это отрицание могло бы не приносить, — вздыхает Рейно горько. — У меня нет этой части, отец Поль, как вы не понимаете. Просто нет, то есть, наверное, не было. Я не хочу, я не умею с ней, это как, — Рейно взмахивает руками, пытаясь подобрать слова, — как обнаружить хвост! Даже если у всех они есть, у меня нет! Не было, я не понимаю, это ненормально, для меня ненормально! Я правда не понимаю, что с этим делать. То есть, вот, я понимаю, что я чувствую, чувствовал, мне стыдно от этого, я в полном ужасе, а делать что?! Поль поджимает губы, стараясь не улыбнуться, когда звучит метафора с новообретенным хвостом. Знаете, месье Рейно, а вам бы подошёл хвост, черный, кошачий, так и представляется, как вы сейчас им метёте по полу, ещё более выразительно признаваясь в полном раздрае чувств. — Для начала — смириться, что и для вас это чувство возможно, доступно и не пропадёт, если застыдить себя и старательно выгонять всяческую мысль об этом. Быть влюбленным — не постыдно, как и знакомиться с собой таким. Что именно вас страшит? Рейно мотает головой, но хотя бы разворачивается уже совсем, смотрит на отца Поля. — Все. Я не понимаю, что именно это такое. Если бы это было что-то нормальное, я не был бы в ужасе! Там, восхищение, я не знаю, что влюбленные люди чувствуют, что-то хорошее. Теплое, наверное. А это страсть. Как… — Он жмурится, но все-таки заканчивает тихо: — Как у отца Антуана с моей матерью. Только они блудили, а я не заметил, чего на самом деле хочу, и вместо этого разнес витрину… — И тем самым оберегли от более тяжелых последствий как минимум двоих человек — себя и её. Не лучшее дело, конечно, сравнивать грехи по тяжести, но раскаянный гневливец всё же ошибается слабее, чем блудник и клятвопреступник. — Может, если заметил бы, что-то нормальное бы сделал, — неожиданно, противореча собственным первым словам, тихо говорит Рейно. — Я бы все равно с ней… Не было бы, потому что она на меня тоже шипела, как кошка, а я хотя бы не насильник, слава Богу. Надеюсь… Я и что витрину способен разнести, не знал. Той ночью — да, хорошо, что так и не догадался. Хотя бы навредил только своей репутации и шоколаду. Вздыхает, обхватывая себя за локти и нахохливаясь, как мокрый воробей под стрехой. — Это обидно, — говорит тихо. — Что я влюбился, пусть даже плохо, страстью, желанием — и не заметил. Просто… Что я еще тогда не замечаю? Не замечал? Если бы я правда не был пастырем, что бы я тогда делал? Искал бы ее. Теперь есть такой странный, неправильный тоже ответ-одержимость. Если с него в самом деле снимут сан, он уйдет из Ланскне — уйдет искать эту женщину, Вианн Роше. А что будет дальше, если найдет, он представить себе не может. Скорее всего, она просто посмотрит на него, как на пустое место, и скажет уйти, не мешать и не тревожить, но все равно. Это не обессмыслит поиск. Глупая ересь в ассоциациях — как искать Грааль. — Вы сами говорите, что для вас это непривычно, ново, и вы не знали, что это чувство может быть вам доступно. Очень сложно заметить и опознать то, с чем не знаком. Мысленно отец Поль дополняет: «Особенно если того человека, который породил в вас это чувство, всё в вас видело, как врага, а сам он не лучшим образом думал о вашей персоне». То, что отец Франсис соглашается со словами о меньшем ущербе, одновременно греет и царапает — выходит, что таким образом он походя обесценил чужую борьбу с соблазном, а это крайне неправильно, и для человека, и для священнослужителя. — Это понятно, — вздыхает Рейно. — Только же не легче. И… — медлит, но признается все-таки: — Мне теперь хочется ее найти. Просто так, увидеть сейчас, когда я это понял. Сказать, наверное, что был влюблен. Это глупо и невозможно, конечно, у меня приход, я его не брошу, но вот… Почему-то хочется. Поль сначала хмурится, что-то прикидывая, а потом улыбается. — Если эта мадмуазель осталась во Франции, и вы сможете как-то выяснить её новый адрес, то в этом нет ничего невозможного. Правда, в таком случае вам придётся доверить мне своих прихожан на день или, самое большое, два. Это безумие. Это совершенное безумие. Рейно смотрит на него как на сумасшедшего… или святого. — Вы с ума сошли, — говорит. — Вы точно сошли с ума. Это невозможно,они бродяги, как речные цыгане, я наверняка не найду их на самом деле. Говорит, а глаза горят, и он точно знает, что попробует найти. Еще не знает как — не по телефонной же книге Франции! — но попробует. Если надо будет, то хоть годы потратит, но сначала — сначала пойдет и спросит Жозефину. Может быть, подруга сказала ей, куда собирается. Нужно будет только упросить поделиться этим знанием. Это будет отвратительным унижением, но сейчас он определенно готов на него пойти. Бродяги. Это слово сначала звучит похожим на приговор, но упоминание о речных цыганах, которые, как Поль уже успел понять, ходят по реке некой общиной, наоборот, дало некую надежду. Тем более, что один из них, некий Ру, оставался в Маро достаточно долгое время после запомнившейся всем Пасхи... Поль сводит брови, пытаясь припомнить, отбыл ли этот человек, и встречается с воодушевленным взглядом отца Франсиса. Лоб сразу же разглаживается — в силу человеческого стремления он уже привык верить. — Даже тех, кто не сидит на одном месте подолгу, можно найти, особенно если эти люди как-то связаны с какой-то общиной. А мадмуазель Роше, как о ней говорят, в хороших отношениях как раз с речными бродягами. Рейно кивает, прикусывает губу. — Их… Ру, его баржа сильно пострадала тогда, работал у Нарцисса. Возможно, еще не ушел. — Заливается мучительной, багровой практически краской, представляя разговор с ним, а не с Жозефиной, но жмурится и едва заметно кивает. — Если он остался, я должен спросить… Вдруг он знает что-то. Все-таки закрывает пылающее лицо руками, жалуется: — Это будет ужасно унизительно! — Да, я тоже о нём слышал, хоть и не знаком лично. Поль растерянно улыбается. Как-то уже привычным становится, что со всеми жителями Ланскне он хотя бы виделся, в храме ли, в городе, в лавках или чинной очереди на междугородний автобус. Но никого, окликаемого так, ему, кажется, встречать не приходилось. — Но что в таком разговоре унизительного? Или то, что он — бродяга, а вы их не понимаете, не любите, и ваш прихожанин испортил его баржу? — Нет, — Рейно качает головой. — То, что он меня ненавидит, а я приду просить. Ему есть за что — за баржу… За отношение, за все. Он и так всегда держался высокомерно и смотрел, как на грязь, а уж теперь! Он не скажет наверняка, а я должен спросить… Себе должен, хотя бы попытаться. Будет отвратительно. — Оу, это и правда ужасно неприятно... Поль передергивает плечами и опускает глаза. Ему на жизненном и пастырском пути встречались более чем разные люди, но такого накала непринятия и злости, какой отец Франсис ожидает от Ру, он не видел ни от кого. —Но, поговорив с ним, вы будете уверены, что сделали здесь всё, что могли. И можно будет искать иначе. Рейно пожимает плечами, отводя взгляд. — Да, я знаю. Я попробую. Медлит, заглядывая в самого себя — вот облегчение и принятие будущей епитимьи, принять речных бродяг в городе. Вот даже крохотная ее ближайшая часть: обратиться к Ру, как к равному, обратиться со смиренной просьбой. Вот горечь и рана, больше не хранящая в себе гной — отец Антуан и мама, ощущение предательства от обоих. Вот оставшийся стыд от того, что сделал на Пасху, и горькая радость, что не сделал худшего. Вот влюбленность. Странная, горячая, ищущая, которую позволено утолить — найти Вианн Роше, поговорить с ней. Кажется, это действительно все? Так удивительно странно. Рейно чувствует себя почти чужим и незнакомым, изучая этот внутренний мир. Он выйдет из церкви, он ляжет спать и проснется утром, утром, в котором отец Поль будет отцом Полем, исповедником и… наверное, другом, утром, в котором он пойдет искать бродягу Ру, утром, в котором… Как вообще будет дальше? Он не представляет. Точно иначе и, кажется, легче.
5 Нравится 3 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (3)