***
Хайтам чудом, наверное, успевает обратно в коридор отскочить, с гулко бьющимся под самым горлом сердцем вжаться спиной в стенку у вешалки, как невероятно близкий к провалу шпион, когда две пары ног устало шаркают тапочками по паркету мимо двери в сторону ванной — опять повезло, боже, что в своё время тот же Кавех настоял поставить ещё одну дверь, чтоб из комнаты к санузлу было поближе. — Ляжешь потом со мной, — слышит он уже чуть приглушённый голос Альбериха, опять грустный, опять усталый, как из последних сил. — Не хочу домой. — Хорошо. — Хайтам не видит, но чувствует мягкую улыбку в голосе Кави, и воображение — вернее, наличествующие его зачатки, — тут же рисует его лицо, лучащееся заботой, будто бы тёплым светом изнутри, и вообще всего Кавеха — его руки, тонкие пальцы осторожно касающиеся смуглых запястий Альбериха, то как он осуждающе, но мягко при этом качает головой, как поддерживает за плечи и наверняка говорит в процессе что-то ласковое и успокаивающее, нежное и тихое, так, что даже при открытой настежь двери и отсутствии включённой воды в ванной, Хайтам никак не может его расслышать из своего убежища под вешалкой. — …р-шо… о-…вую… -дём …об… Хайтаму… -шать, — из всего сказанного Кавехом он выхватывает только своё имя и что-то про гостевую спальню, кажется, а потом в ванной и почти сразу же в гостиной гаснет свет — две пары ног в тапочках шлёпают мимо дивана молча, молча же хлопают дверью с той стороны. Хайтам остаётся в тишине и темноте квартиры, наедине с грызущим чувством вины и болью под грудиной. Невыносимо хочется курить — Хайтам смотрит на свои руки, когда глаза потихоньку привыкают к полумраку, и видит, как сильно они дрожат, хотя едва ли ощущает это физически, в отличие от сжавшегося в нервной судороге горла, не позволяющего сделать хотя бы вдох, не прилагая усилий, и его помаленьку накрывает тихая паника откуда-то из прошлого, родом из детства, когда после смерти родителей прилагая усилия приходилось делать всё — просыпаться утром, открывать глаза, напрягать будто бы каменные мышцы, чтобы заставить непослушное тело следовать ежедневной рутине, умываться, есть, пить и дышать — каждую секунду, каждое мгновение день за днём будто бы сквозь густое желе, забивающееся в глотку, ноздри и уши, пробираться вперёд, просто чтобы жить как все. Тогда из поглощающей с головой апатии и депрессии его вытащила бабушка, спустя годы, уже во времена учёбы в Академии, когда после её смерти с ним случился похожий эпизод, — уже Кавех, ворвавшийся в эту его ежедневную борьбу с самим собой вихрем, осветивший окутавший его мрак своим солнечным «я», растворивший удушливую вязкость одним своим присутствием, как свежий тёплый ветерок рассеивает противный утренний туман, а сейчас… Сейчас Хайтам окончательно остаётся наедине с собой и своими демонами, потому что Кавех, его солнечный мальчик, далеко — фактически, на расстоянии одной комнаты и пары разделяющих их дверей и стен, но морально — дальше, чем когда-либо у них случалось, и Хайтам понимает, что один только он в этом и виноват. В том, что его некому спасать сейчас, потому что его спаситель сам нуждается в спасении. Потому что своим безразличием он и его, яркого и живого, за недолгие пару лет почти успешно потушил до едва тлеющих угольков. Аль-Хайтам вздыхает, трёт дрожащей рукой подозрительно влажные глаза и щёки. Он не знает, что чувствует сейчас Кавех — при всём желании его эмпатии никогда не хватало, чтоб в полной мере понять чувства других, — но почему-то сейчас липкое предчувствие чего-то нехорошего окутывает его страхом. Аль-Хайтам не уверен, но что-то подсказывает ему, что Кавех сейчас чувствует что-то похожее на эту душащую безнадёжность, в которой он сам провёл детство и часть юности, и от этого хочется ударить себя по лицу. Но он только вздыхает и сильнее сжимает всё ещё дрожащие руки в кулаки. Задерживает дыхание и делает первый шаг в темноту.***
К двери гостевой комнаты он подходит почти что на цыпочках, боясь разрушить наступившую в доме тишину, спугнуть. На пороге прислушивается — ничего. Из-за неплотно прикрытой двери ни звука, кроме чуть сбившегося дыхания и неосознанных тихих всхлипов сквозь сон. Хайтам знает, как сильно выматывает истерика, и почти уверен, что и Кавех, и Кэйя уснули сразу же, как легли, и не проснутся от того, что он заглянет тихонько через порог, и всё равно дверь он открывает по миллиметру буквально, прислушиваясь к спящим омегам и к самому себе. Он не знает ещё, зачем ему это, как и не знает, что собирается делать потом с этим знанием и тем, что увидит в гостевой спальне, но иррационально — чуть ли не впервые в жизни, — понимает, что ему это нужно. Ради его Кави. Ради их счастливой жизни в будущем. И, возможно, ради Кэйи Альбериха, на которого он впервые с момента знакомства их семей посмотрел сегодня с другой стороны. На кровати, лениво неразобранной, прямо на покрывале в узкой полоске уличного света сквозь незадёрнутые шторы — сплетение двух тел. Не в плане пошлости — Хайтам не из тех альф, что склонны опошлять любые взаимодействия двух омег и низводить их до плоскости секса, — а в плане какой-то детской, бесконечно ранимой жажды поддержки друг для друга. Они лежат лицом к лицу, сжавшись в один комок на самом краю кровати. Кавех — в одной из хайтамовских пижамных рубашек и его же зелёных тёплых штанах, растрёпанные влажные волосы разбросаны по подушке, — двумя руками, обхватив за шею и зарывшись пальцами в такие же растрёпанные волосы, прижимает Кэйю к своей груди. Лицо в лунных отблесках бледно-белое, с отчётливыми кругами под припухшими глазами и влажными дорожками на щеках. Ровное дыхание, трогательно поджатые губы. Расстроенный и заплаканный, но у Хайтама немного отлегает от сердца — спит Кави спокойно, ногами и руками оплетя всхлипывающего сквозь сон и намертво вцепившегося в него, подрагивающего то ли в отголосках утихшей истерики, то ли от холода в футболке и коротких кавеховских шортах Кэйю. Хайтам вздыхает беззвучно и только кусает губы, чувствуя постыдное почему-то облегчение от того, что ему не видно ни лица Альбериха, ни его истерзанных запястий — того, что успело нарисовать его скудное воображение и страшного «не вдоль даже» ему хватило вполне и больше не хочется. Хочется курить, опять и с невыносимой силой. А ещё опять хочется вмазать себе самому и Дилюку заодно. Хочется Кавеха сгрести в объятия прямо здесь и сейчас, извиняться, целовать дорожки слёз под глазами. Хочется говорить о любви и о том, как сильно Кави ему дорог, но всё, что он может сейчас — сжать кулаки и зубы в бессильной злобе на себя самого. А ещё максимально бесшумно открыть ближайший шкаф и, достав мягкое махровое покрывало, накрыть спящих на кровати омег. Теперь можно и курить.***
Настроение такое, что можно, наверное, ещё и выпить, но в холодильнике только непочатая бутылка какого-то цветочного лёгкого вина, а в известных Хайтаму заначках Кавеха в их общей спальне и в кавеховском же кабинете подозрительно пусто. Растерянно глядя на стопку каких-то проектов в ящике, где раньше неизменно обреталась полная фляжка крепкой настойки, Хайтам чувствует очередной укол совести за все те разы, когда он по привычке, по инерции, даже не отвлекаясь толком от рабочих документов или очередной книги, делал Кавеху замечания про его прогрессирующий алкоголизм. Чуть ли не каждый день, походя, на Кавеха порой даже не глядя. Все те шестнадцать недель, когда его Кави, уже будучи беременным, не то что не пил ни капли, но и судя по всему избавился от всего алкоголя дома, кроме одной непочатой бутылки вина в холодильнике. Хайтаму опять становится тошно, и он всё-таки открывает вино. Делает глоток прямо с горла. Приторная сладость скатывается в желудок, обволакивает спиртовым теплом, оставляя вместо удушливого комка вины поперёк горла не менее удушливую, к сожалению, сладость фруктов на губах и во рту. Хайтам делает ещё один глоток и, глубоко вдохнув, идёт на улицу. Сам не замечает, как обувается, не наклоняясь, с вешалки не глядя сдёргивает пальто. Уже на улице оказывается, что пальто Кавеха — такое же тёплое кашемировое, как и у Хайтама, в тусклой ночной темноте прихожей кажущееся почти чёрным, под светом ближайшего к подъезду фонаря оно отливает тёмным бордо, а стоит прижаться к вороту носом — окутывает запахом цветов скорби с винно-сладковатым привкусом перебродивших фруктов харра. Феромон Кави, чуть изменившийся — как теперь понимает Хайтам, из-за ребёнка и шалящих гормонов, — но всё такой же знакомый и родной. Дурацкий феромон, из-за которого Хайтам почти четыре месяца беременности своего мужа думал, что от него просто пахнет вином. Опять… Хайтам сглатывает — во рту всё ещё винная фруктовая сладость, — и непослушными руками выуживает из кармана пачку сигарет, закуривает с горем пополам. Может быть, это и самообман, но от пряной горечи становится чуточку легче дышать. Чуть свободнее. Чуть лучше варит голова. Чуть легче думается. Вместо разрозненных до того, совсем непривычных для обычно абсолютно рационального аль-Хайтама, охотнее оперирующего беспристрастными фактами, обрывков эмоций и сиюминутных, но таких сильных желаний, благодаря горечи сигаретного дыма и прохладному воздуху осенней мондштадской ночи к нему понемногу возвращается рациональность. Медленно и с буквально физически ощущаемым скрипом метафорических шестерёнок в мозгу мало помалу оформляется в осознанный план. 1. Позвонить Рагнвиндру, вправить ему мозги и отправить вместе с Кэйей домой. 2. Поговорить нормально с Кавехом, расставив бардак в голове по местам. 3. Сказать Кавеху, что любит его. 4. Утешить и обнять. 5. Извиниться. 6. Окружить заботой, как раньше. И ещё с десяток похожих пунктов с сопутствующими подробностями — от мысленной пометки поискать с помощью «Акаши» рецепт любимого пудинга Кави до пометки уже физической, в электронном рабочем ежедневнике с совместным доступом с секретаршей — с указанием отменить все его дела в офисе и перенаправить самые важные документы для работы на дом. Если он не хочет потерять окончательно то, что между ними с Кавехом, он надеется, ещё осталось, значит, нужно работать. Не в офисе и не с бумажками, а над отношениями и над собой, уж это Хайтам способен принять. А ещё нужно каким-нибудь пунктом добавить — поспрашивать у немногочисленных друзей контакты хорошего психотерапевта, да и себя взять в руки и ходить на сеансы исправно, а не так, как он это делал ещё будучи подростком, абсолютно уверенным в своей правоте, когда бабушка, заподозрив у него какие-то проблемы с выражением собственных эмоций, записала его к какому-то своему знакомому из Академии, к которому Хайтам действительно заходил от силы раза два, всё остальное время беззастенчиво обманывая то бабушку, то врача попеременно. Теперь так не получится, да и морального права у него нет. Как-то раз Тигнари, близкий друг семьи, сказал, что в отношения нужно вкладываться так же тщательно и вдумчиво, как и в акции на бирже, и, кажется, теперь Хайтам понимает, каким образом брак Тигнари с его мужем, Сайно, всё ещё не просто держится кучи, а даже цветёт и пахнет, несмотря на то, что оба уже который год живут постоянными разъездами — Тигнари по научным конференциям, а Сайно по делам компании. Интересно, почему Хайтам не может так же, видясь с Кавехом каждый божий день? Что мешает ему говорить Кавеху в живую все те слова любви, которые Сайно вечно записывает Тигнари голосовыми? Кажется, только то, что он, бесчувственный чурбан, зря прогуливал когда-то сеансы с врачом, на которых так настаивала бабушка. Хайтам вздыхает и продолжает курить, пока в горле не начинает першить, а голова кружиться от никотина, недосыпа и самоедства. На горизонте, где-то далеко за высокими резными шпилями Собора, тоненькой полоской занимается рассвет, когда он решает, наконец, набрать Дилюка.***
Видеовызов Рагнвиндр принимает не сразу. На экране его лицо бледное, помятое и недовольное. На фоне в ярком свете настольной лампы — панорамное окно в его рабочем кабинете и заваленный какими-то бумажками стол. «Да, — устало отзывается Дилюк, щурится и трёт глаза, смахнув очки на лоб. — Чего звонишь в такую… рань? Случилось что?» Хайтаму очень хочется сказать — да, случилось. Но он впервые, кажется, не может подобрать слов, кроме крутящегося на языке «случилось, что мы с тобой мудаки». Не с такого следует начинать разговор. — Приезжай к нам и забери Кэйю, — говорит он с усталым выдохом и с каким-то горьким сожалением наблюдает, как моментально на лице Дилюка сменяются эмоции, как карточки с картинками, которые когда-то давно показывал ему бабушкин знакомый терапевт — разочарование, злость, обида, ещё большая усталость… «Господи, он опять… — шипит Дилюк в раздражении, скидывая очки и откладывая их куда-то в сторону. — Опять напился… ну хоть не в притоне очередном… Бога ради, прости за это, Хайтам, надеюсь, он не сильно помешал тебе сегодня, но ты знаешь, сам видел, я уже устал делать ему замечания за выпивку… Извини, постараюсь сделать так, чтобы это не повторилось, дома запру, если нужно, прости ещё раз…» И Хайтам, слушая это всё, этот раздражённый тон и шипящие интонации, глядя на хмурое лицо Рагнвиндра и его сердито поджатые губы, опять чувствует, будто бы в зеркало смотрится — неужели он тоже выглядит вот так? — и горечь сожаления разливается в груди то ли изжогой, то ли бездновым пламенем стыда, который вот-вот разъест его самого изнутри. Хочется оборвать Дилюка на полуслове, хочется это всё неуместное и гневное в зародыше задавить, затушить, как очередной окурок он, не глядя и вряд ли себе отдавая отчёт в этом, тушит о собственную ладонь, сжимая его в кулаке. Хочется Дилюку, как себе самому в зеркало, всё высказать — про слёзы, про запах феромона, разящий отчаянием так, что хоть сейчас в петлю, про «я так устал, Кави», то самое, на шаткой грани, переступив которую люди кончают с жизнью, про изрезанные не в первый раз запястья «даже не вдоль». Про то, как же они оба крупно облажались. И, видимо, это всё же отражается на его лице, несмотря на скудную обычно эмоциональность, да так, что Дилюк с очередного вымученного извинения сбивается сам. Замирает на экране, пристально вглядываясь Хайтаму в глаза. «Что? Что не так? — спрашивает и опять очень явно меняется в лице. «Плохое предчувствие» и «беспокойство», читает Хайтам. — Что-то ещё случилось?» И Хайтам с трудом удерживает себя от того, чтоб не отвести взгляд. Не спрятать его, опустив голову и занавесив глаза отросшей чёлкой. Не увести подальше, туда, где над острыми шпилями Собора уже ярче разливается рассвет, нежно-розовый, как кровавые разводы на смоченных спиртом ватках, которые он нашёл сегодня в мусорке под раковиной на кухне. — Кэйя не пил сегодня, они уснули с Кавехом в гостевой, — говорит он. — Потому что он просто устал. Очень сильно устал и наделал глупостей. Потому что ему очень плохо. И ему нужен ты. И, кажется, этого — его серьезного лица, его тона, которым Хайтам выливает на Дилюка эти страшные, не терпящие оспаривания истины, — хватает. Этого достаточно, чтобы Дилюк всё понял. На фоне что-то грохочет — Дилюк опрокидывает стул, вскакивая, — с грохотом мелькает картинка на экране, когда он роняет телефон: дрожащие стены кабинета, бумаги на столе, бьющая светом в глаза лампа, темнота и наконец — бледное, перепуганное лицо и глаза, полные осознания. «Что он сделал?» — спрашивает Дилюк, и его голос дрожит. Впервые с тех пор, как Хайтам его знает. Дрожит, потому что Дилюк догадывается, что. — Ты нужен ему, — говорит Хайтам, вместо объяснений. — Приезжай и спаси то, что ещё можно спасти. И добавляет всё же, глядя на первые солнечные лучи, встающие над Мондштадтом: — Мы с тобой такие мудаки, ты даже представить себе не можешь…