ID работы: 13607348

Одуванчики

Слэш
NC-21
В процессе
191
автор
Black-Lizzzard бета
Размер:
планируется Макси, написано 245 страниц, 30 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
191 Нравится 205 Отзывы 50 В сборник Скачать

Судьба ломается

Настройки текста
Примечания:
      — Пошёл вон отсюда, и чтобы больше я тебя не видела, шлюха.       В открытую дверь вылетают куртка и обувь, летят футболки, штаны и потрёпанная спортивная сумка, таблетки, паспорт, провода зарядников и старенький ноутбук. Заношенные и несколько раз перешитые вещи висят неприглядной гирляндой на лестничном пролете, но ни печали, ни переживаний за технику или одежду нет, только горечь и отчаяние, страх, разочарование и отвратительная колющая боль где-то в районе сердца, только непроходимый ком из обиды в горле и жгучая черная ненависть, что от предательства внутри змеей сворачивается, шипит и яд по венам пускает, заставляя эмоциями тёмными захлебываться.       Позже, намного позже он даже поблагодарит мать за её горячность, за то отвращение, что заставило эту, некогда прекрасную женщину, обратиться в его глазах в ужасное чудище. А ещё за то, что её ненависть поборола её жадность, и вместе с ним она выкинула все его вещи, лекарства и документы, и холодный декабрь не отправил слабое и больное тело гнить в одном из наглухо промёрзших переулков. Так же, как поблагодарит её за то, что она сама сдохла в муках в одном из таких недалеко от своего дома.       Только сейчас на языке ничего, кроме проклятий и отчаянных задушенных всхлипов. Слезы из глаз градом катятся по щекам красным и такой же шее, они за шиворот затекают, край домашней футболки под ними намокает и кожу холодит неприятно, на улице минус двадцать, и одна единственная старенькая батарея подъезд не прогревает совсем. Он в дверь стучит ни на что уже не надеясь и только сильнее в рыданиях заходится, когда ему даже привычного оскорбления в ответ на шум не прилетает. Он на коленях стоит, за ручку разболтанную хватаясь, в кашле заходится и хрипит отчаянно изо всех сил, что у истощенного нервами организма остались:       — Мамочка, пожалуйста, я больше не буду, я больше ничего не сделаю, ничего не скажу. Я тебя так люблю, мамочка, не бросай меня, пожалуйста, я все сделаю. — Он головой в стену рядом упирается до боли и глаза закрывает, жмурится сильно-сильно и безысходность всё сознание захватывает, когда из квартиры ни шагов не раздаётся, ни слов в его адрес, только смех радостный и довольный, что внутри всё обрывает окончательно, он словно доказательством служит, что не нужен, что он — одна сплошная ошибка, от которой давно мечтали избавиться, препятствие на пути к чужому счастью.       Он воет, словно дикий зверь, посаженные связки не жалея, срываясь на болезненные хрипы, задыхаясь, но не находя в себе никаких сил истерику остановить, глаза от слез опухли так, что картинка смазывается, сколько не три, нос забит, и дышать уже не получается, с губ лишь прерывистое придыхание срывается. Колени от холода обжигающего занемели, и голос совсем пропал, и плакать уже нечем кажется, но больно до сих пор, и боль эта за собой ничего, кроме пустоты страшной, не оставляет, она всё съедает: и хорошее, и плохое — и сейчас, в этом старом ледяном подъезде, в этом безжалостном снежном декабре это кажется спасением от сумасшествия. Пусть больно и пусто, всё лучше, чем страх и отчаяние, чем разочарование в самом себе, в родной и любимой маме и во всем этом сраном мире.       Он с бетона поднимается, с трудом за стену руками хватаясь, когда перед глазами тёмные круги плясать начинают, с тошнотой борется, по щекам себя бьет со всей дури, чтобы тело в кучу собрать и работать заставить. Вещи кучей летят в старую сумку, сверху документы и техника ложатся, таблетки по карманам куртки тёплой раскладываются, он лифт вызывает и в последний раз на дверь своего дома смотрит, последние надежды в себе душит, в старенькую кабину ступая, у него ничего впереди нет — он один, без дома и без семьи, без пары, без работы, да ему даже восемнадцати нет, но страха сейчас нет тоже, сейчас будто всё равно: и на себя, и на весь этот сраный мир с его жестокостью.       Тот поток негативных эмоций и переживаний, что накрыл его вместе с омерзением, поглотившим любовь в родных глазах, будто исчерпал себя за пару минут на холодном полу, и пусть он обязательно ещё вернется, здесь и сейчас Дима благодарит богов за эту небольшую передышку.       За дверью подъезда снежная ночь накрывает всю Москву так, что даже с уличным освещением ничего дальше собственного носа не разобрать, потрёпанные временем кроссовки намокают в первом же сугробе, что встречается на дороге, и стопы неприятно прихватывает ознобом, под легкой курткой свободно гуляет ветер, обнимая холодом худое щуплое тело, и в этот момент смерть в метели на ближайшей лавочке кажется самым подходящим вариантом. Правда сдаваться почему-то не хочется, хоть и сил никаких нет, и идей нет тоже, он не знает, куда податься и что делать со всей этой ситуацией дальше, знает лишь, что в детский дом не хочет — для таких, как он, это всегда билет в один конец. Омег нигде не жалуют, их не берут в приёмные семьи, от них даже родные родители отказываются, от Димы, вот, тоже отказались, жаль, что не в роддоме, не пришлось бы разгребать всё это дерьмо. К глазам снова слезы подступают, но он головой трясет и кожу докрасна растирает, нельзя сейчас плакать, только хуже будет, на морозе-то. Он идет куда-то, дороги не разбирая, на льду, что под снегом прячется, скользит иногда, падает пару раз, и джинсы к коже кажется примерзают, идти мешая, но ноги всё равно несут куда-то упрямо.       Мимо по шоссе машины едут лениво, никто скорость не превышает в такую непогоду, как бы домой в тепло не хотелось, и дорогу перейти спокойно получается, все пропускают, не сигналят вслед, не ругаются даже. Сбоку здание Меги сквозь метель проглядывается, вывесками своими сверкая, и Диме на секунду кажется, что он так уже ходил куда-то, но вспомнить не получается, а напрягаться лишний раз нет никаких сил, он просто дальше в темноту двигается, от освещения городского удаляясь. Снег успокаивается понемногу, где-то совсем рядом собачий вой слышится, но не пугает совсем, наоборот, будто успокаивает. Дома вокруг всё реже появляются, всё ниже становятся, пока лесом с обеих сторон от дороги не сменяются, обычно тёмным и непроглядным, но таким красивым в зимней ночи, тихим и родным каким-то.       Дима вдоль забора бетонного идет, пригибается иногда, от веток белых, что сверху торчат, голову пряча, он по сторонам смотрит и любуется, о бедах своих забывая на мгновение: деревья, снегом укутанные, дружелюбнее людей кажутся, им на омегу наплевать, их ни пол, ни внешность не волнует, им всё равно на возраст, рост и успеваемость в школе, на отношения с ровесниками и родственниками, их маленький и одинокий Дима не волнует, и от этого почему-то спокойно.       Впереди фонари появляются, в желтоватом тусклом свете сквозь слабый снегопад прорисовывается церковь белая с часовней, и Дима понимает сразу, куда его ноги привели. Занесённый указатель у дороги бликует слегка, на поворот указывая — Машкинское кладбище. Слёзы снова из глаз льются, а на губах улыбка печальная зарождается от несправедливости, от обиды и горя. Ворота открыты оказываются, несмотря на время позднее, и людей поблизости нет совсем, он по асфальтированной дороге мимо десятков захоронений вглубь кладбища движется неторопливо, в грязном снегу кроссовки топя. Сугробов здесь почти нет, часто машины проезжают, да родственники к близким ходят. Он вот тоже к близкому, к родному пришёл.       Калитка на следующее кладбище никогда не закрывается, старая и проржавевшая до основания, она противно скрипит, когда Дима её рукой осторожно отодвигает в другой мир попадая — тут деревья высокие, настоящий лес, и могилы здесь не ухоженные, старые слишком или просто не нужные никому, и дороги тут уже нет, тропинки занесённые, почти не протоптанные. Вокруг заборчики покосившиеся, таблички затёртые и облупленная краска — и всё это тоску внутри подпитывает, разрастаться ей помогает и слезам тоже. Изо рта всхлип судорожный вырывается, и завыть хочется от боли, что сердце терзает: на покосившемся от сырости деревянном кресте ни фотографии, ни имени уже нет, только дата одна, от ограды уже не осталось ничего, хотя времени прошло всего ничего, пара лет, самых страшных в его короткой жизни.       — Дедушка… — сбивчивый шёпот перетекает в очередные судорожные вдохи, истерика накрывает с новой силой, вытесняя временное спокойствие, крик горло рвет, и Дима руками изо всех сил рот зажимает, чтобы он на свободу не вырвался, чтобы никто не услышал.       Колени снег продавливают и о промерзшую почву разбиваются в кровь, только внутри всё равно больнее, у него не душа сейчас — пепелище из надежд наивных, из веры слепой и из любви. Он действительно один остался, последний, кто им дорожил, кто его в ласке нежил, здесь лежит, под крышкой деревянной и землёй холодной, и он уже никогда рядом не встанет, не поддержит объятиями теплыми да словами мудрыми, не защитит от обидчиков, никогда больше не посмотрит своими глазами невозможными, не улыбнётся мягко и по волосам рукой большой и горячей не проведёт больше тоже.       Прадедушка единственный, кто его любил на самом деле, просто так любил, потому и защищал всегда. Он ведь Диму забрать хотел, от матери родной уберечь, будто знал, что та в сыне кровном угрозу собственному счастью чувствует, что жизни ребенку не даст, хотел обратно в Тольятти вернуться, да только омега воспротивился, обиделся тогда сильно и не разговаривал с дедушкой. А потом тот умер, и жизнь Димы превратилась в настоящий ад. Возможно, стоит порадоваться шансу умереть на могиле самого близкого и родного человека, что когда-либо у него был, заснуть и не проснуться, не страдать больше, исчезнуть, покинув этот бесконечный кошмар.       Он к кресту подползает, ладони холодом обжигая, садится сбоку, прислоняясь осторожно, колени к себе подтягивая. Голова безвольно на руки опускается, и он рыданий, что наружу рвутся, больше не сдерживает, воет хрипяще, воздух холодный ртом глотая, но всё равно задыхаясь, икая.       — Эй, кто тут? — Кожу на лице от слез жжет и стягивает неприятно, картина перед глазами расплывается, он руками пытается от света прикрыться и влагу стереть, но от этого лишь хуже становится, фокус совсем теряется, и всё вокруг в одно сплошное пятно превращается. — Батюшки-светы, ты что в такую метель на погосте делаешь, милок? Еще и плачешь, обидел кто, али потерялся?       Рука чья-то аккуратно на плечо опускается, тормошит легонько и вверх тянет, придерживая, Дима на ногах еле держится, его трясет, и непонятно, от чего больше: от непроходящей истерики или от холода. Он глаза рукавом грязным утирает, слёзы смаргивает и наконец пятно перед ним человеческий облик приобретает, и в груди на мгновение всё сжимается до боли — перед ним словно прадедушка стоит, живой и здоровый. Знает Дима, что это невозможно, и от того лишь тяжелее на душе становится.       Незнакомец его оглядывает внимательно, обеспокоенно: перед ним ещё совсем дитя стоит, лет пятнадцати от роду, не больше, у него лицо опухшее, измазанное в земле сырой, одежда легкая, не по погоде совсем, да и сырая насквозь уже, он в грязи с ног до головы, дрожит, трясется, словно листочек осиновый, а в ногах сумка, дорожная явно — тоже промокшая вся. Ребятенку не место на кладбище ночью, зимой в метель его и на улице быть не должно совсем, но вот он, стоит, глазоньки покрасневшие щурит, да носом сопливым шмыгает.       — Продрог совсем, касатик. Пойдем, отогреем тебя, нечего здоровье портить. — Дедушка незнакомый улыбается ему ласково, сумку подхватывает ловко и его за предплечье берет, в сторону выхода бодренько прихрамывая, а Дима и не сопротивляется ни секунды, он будто из реальности выпадает, не принимая никакого участия в телодвижениях, координация страдает от этого, он за собственные ноги цепляется и всю грязь кроссовками многострадальными собирает, борозды за собой в снегу темном оставляя.       Старичок себе под нос бубнит что-то тихонечко, иногда оборачивается, на мальчика поглядывает с тревогой: тот тихенький какой-то, детки обычно шебутные, даже если замерзшие, да вымокшие, шуму от них много должно быть — тогда точно знаешь, что всё в порядке, а тут сердце не на месте, худенький такой, щуплый, да на кладбище в холоде неизвестно сколько просидевший, страшно подумать, что с ним было бы, не встреться они у могилки заброшенной.       Сторожка небольшая в десятке метров от калитки дряхлой стоит, старенькая и покосившаяся, она ничем не выделяется и сливается с деревьями и небольшими кустами у тропинки, вход в нее утопает в земле, а рассохшаяся дверка такая маленькая, что приходится пригнуться, чтобы не удариться головой о проем. Внутри травами сушёнными пахнет, да ладаном, что рядом с образами в углу комнатки лежит, и от запаха этого на сердце больном уютно и тепло становится, только слезы на глаза почему-то возвращаются.       Старичок сумку мокрую в угол комнатки у самой печки ставит, чтоб подсохла хоть немного, на ребятеночка смотрит, а тот так у входа и стоит, да глазки у него вновь на мокром месте, он потерянно по сторонам смотрит, взгляд не задерживая ни на чём, и всё плачет да плачет, носом заложенным шмыгает тихонечко, и таким одиноким выглядит, что в груди старческой всё сжимается, да не от жалости скупой, от сострадания, от желания ношу чужую облегчить, помочь как-то.       — Пойдем, миленький, негоже в дверях стоять, там поддувает. — Дедушка за ручку омегу берет осторожно, да вглубь комнаты ведёт, на креслице старое усаживает, улыбается нежно-нежно, как только пожилые люди могут, с участием и теплом, помогает куртку да кроссовки сырые стянуть, и на верёвку у печи развешивает, приговаривая:       — Не сиди в сыром, милок, заболеешь ведь, я тебе сейчас молочка поставлю, согреешься сразу. Пьешь молочко-то? — Дима только головой кивает осторожно, взгляд опуская, а старичок по волосам его треплет ласково. — Ты уж извини, что места мало да света, избушка-то старенькая, старше меня наверняка. Давеча свет с газом провели, но топлюсь всё равно дровами. Я тебе на печке сегодня постелю, там тёпленькое место, поди не продует.       На небольшую плиту металлический ковшик с молоком опускается, Дима в своей сумке роется, единственные не вымокшие штаны достаёт, переодевается и джинсы на веревку к куртке вешает — не хочется сырость в чужом доме разводить, он обратно в креслице скрипучее опускается, а старичок уже кружку ему подаёт, да одеялом шерстяным укутывает, снова по волосам проводя нежно:       — Ты пей, пей, пока тёплое. У меня тут не богато, но всяко лучше, чем на кладбище мерзнуть, — дедушка на скамейку у печи опускается тяжело, ногу больную вытягивает, колено потирая да в глазки темные смотрит по доброму, улыбается устало слегка. — Меня дядей Яшей кличут, а тебя как звать, касатик?       — Дима, — горло больное благодарно жидкость принимает, что боль облегчая, согревает изнутри, дрожь унимает.       Уставшие мышцы наконец расслабляются, и дышать вновь полной грудью получается, спокойно и размеренно. Он на старичка смотрит, впервые за вечер действительно другого человека рассматривает, а не плывущее от слез в глазах пятно. У дяди Яши глаза серые, пронзительные и яркие, в них доброта и забота отражается, переживание за человека случайного, абсолютно незнакомого, да такое открытое и искренние, какого даже от родной матери никогда не было. У него усы седой щеткой над губами лежат, топорщатся слегка, прямо как у прадедушки, и улыбка такая же, она понимающая и поддерживающая, самая добродушная улыбка на всём белом свете.       — Что же ты на кладбище ночью забыл, Дима, да ещё в пургу такую? Нельзя деткам по улице в это время ходить, да и захворать шибко можно, у вас, омежек-то, здоровья совсем нет. — Может и хорошо, что на кладбище пришёл ребятенок, кто знает, что в такое время в не самом благоприятном районе произойти может, а так хоть согреется, да поспит спокойно, авось и полегче станет к утру, может родители нерадивые объявятся.       Только вот не выглядит мальчик любимым и обласканным, но и на дворового или детдомовского не похож совсем: вещи старенькие, потрепанные, местами перешитые и заштопанные не по одному разу, всё равно выглядят довольно опрятно, одежда, что в сумке лежит, хоть и промокла, чистая и выглаженная, паренёк подстрижен аккуратно, зубы светленькие, все на месте, у дворовой шпаны редко весь набор бывает, передние все в драках выбивают.       Дима чашку в руках крепко-крепко сжимает, косточки и вены сквозь кожу проступают, выделяются, а он сам весь словно меньше становится, подбирается, шею в плечи втягивает, и глаза у него снова на мокром месте, самому противно уже, да что с этим сделаешь, никак успокоиться не выходит. Доброта чужая, участие так больно делают, как ножом по сердцу проходятся, и огрызнуться хочется, защититься, только ведь не виноват дядя Яша, что такой сердобольный, это мама Димина виновата, что бессердечная, нельзя из-за этого на таком человеке хорошем срываться.       В горле ком встает противный, и дышать от него тяжело становится, руки, только согревшиеся, снова остывают и потеют неприятно, чешутся, от беспокойного взгляда уши горят, голос, и без того сорванный, совсем пропадает от страха на мгновение — вдруг осудят, вдруг посчитают, что маменька его права была, когда из дома пару часов назад выставила? Только молчать нельзя сейчас, нельзя чужую доброту тишиной унижать лишь из собственной трусости, а потому Дима с духом собирается:       — Меня из дома выгнали, — всхлип сдержать не получается никак, он из груди задушено вырывается, и слезы словно плотину невидимую прорывают, с новой силой из глаз карих водопадами падая, — я просто к прадедушке пришёл, я не хотел никому мешать, честно, просто некуда больше было, простите, пожалуйста.       — Ну, тише-тише, милок, я же тебя не ругаю. Не плачь больше, пожалей глазки свои, они у тебя вон красивые какие, — старичок со скамейки подрывается, к шкафу резво прихрамывая, платок чистый достаёт и омеге передаёт, да по голове того снова гладит, успокаивая, улыбается. — Это хорошо даже, что потревожил, теперь где переночевать и согреться есть. Ты успокаивайся, да спать ложись, а завтра может и придумаем что. Утро вечера мудренее, как говорится.       На печке и вправду совсем тепло становится, даже жарко слегка под одеялом шерстяным, но это ничего, это даже хорошо: иммунитет у Димы действительно ни к чёрту, постоянно болеет. Подушка большая и мягкая, но тяжёлая, перьями набита, старенькая, а не синтепоном или чем похуже, такие у прадедушки дома в деревне раньше были, и спалось на них всегда лучше, чем на домашних.       Дима устраивается на боку, ноги к себе подтягивает, привычно и к стене поближе жмется, одеяло до самых ушей натягивая. Слёз больше нет, но сердце в груди всё равно ноет болезненно, оно долго не заживёт, никогда до конца не затянется, такие чудеса только в сказках для детей бывают, а Дима уже не ребенок, он взрослый и жизнью побитый сильнее нужного, да только кого это волнует, всем ведь от судьбы-злодейки достаётся, все терпят, и он должен, он знает. Так всегда мама учила, преподаватели в школе и отчим, одноклассники и бабушка, все вокруг, на самом деле: нельзя жаловаться, нужно терпеть, сжать зубы и молчать, потому что всё, что ты получаешь, тобой заслуженно: и хорошее, и плохое. Только понять никак не выходит — когда он успел столько зла сотворить, кого так оскорбил или обидел.       Дядя Яша шторы задёргивает, дверь входную на засов закрывает и свет в комнате гасит, он по полу скрипучему к кровати подходит и укладывается, кряхтя, из мыслей неприятных омегу вытягивая:       — Ты спи, милок, спи. Завтра что-нибудь придумаем, не переживай.       — Спокойной ночи. — В темноте удивительно легко становится, и сон на сознание вымотанное накатывает, в свои объятия утягивая, глаза уставшие слипаются, и на самом краю реальности Дима слышит шёпот ласковый и добрый:       — Всё будет хорошо, милок.

И ему почему-то очень хочется в это верить.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.