Тошнота со вкусом апельсинов

NC-17
Заморожен
3
Фэндом:
Размер:
31 страница, 14 782 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
3 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Причина I. Мирок из темноты и боли

Настройки
      Вокруг было темно — и больше ничего. В первую секунду Рене показалось, что он еще не до конца проснулся; непреодолимое желание убедиться, что это по-настоящему, прошило щекоткой пальцы. «Свет…»       Рене требовался свет, чтобы разогнать странное чувство тревоги, поднимавшееся из глубины сознания. Наверное, он просто не привык к тому, что тишина может быть настолько гнетущей, пустой. Рена пошарил рукой вокруг себя. Он часто засыпал с телефоном в обнимку, он должен был быть где-то рядом, если не закатился за матрас.       Вместо матраса рука нащупала шершавый камень. Рена отдернул пальцы как от огня и, прежде чем мысли успели сформироваться в ясное осознание, наткнулся на что-то едва теплое и гладкое.       Ноги.       Это были его, блять, ноги. Вывернутые под неестественным углом, с взбугрившимися под натянутой кожей костями.       Горячая тошнота поднялась по горлу.       Рена зажал рот рукой, чтобы не закричать. Кричать нельзя, билось в голове.       Почему?       Честно — Рена никогда не верил в бога. Но сейчас верить в него хотелось настольно же сильно, насколько в то, что это все — просто глупый, ужасно глупый кошмар. Что он лежит в теплой постели, обнимая Вайнера, и чуть хмурится во сне; тот его разбудит поцелуем в лоб и напомнит, что если они продолжат вот так лежать, то опоздают в ресторан.       Тишина слишком громко и снисходительно молчала в ответ.       Рена обнял плечи сквозь неудержимую, всеобъемлющую дрожь. Казалось, дрожал не он, а весь мир. «Что происходит?»       Рена сам не знал, что конкретно и у кого спрашивает. Он ничего не знал. Хотелось просто не напрягать мозги, чтобы пришел кто-нибудь и все объяснил. Что это за место такое, как Рена здесь оказался, что с его ногами и почему его трясет как осиновый лист? Откуда взялся этот животный страх — страх даже не перед хищником, а перед высотой обрыва, куда тот загнал?       Он просто был. Так естественно и неоправданно.       Рена медленно вдохнул, задержал дыхание, так же медленно выдохнул на четыре счета. Он не помнил, откуда взялось это знание — что так надо дышать, чтобы успокоиться. Он никогда не был в подобных ситуациях, но, кажется, слышал что-то такое. И это…       Сокрушительно не помогало. Будто тело сопротивлялось мозгу и намеренно порождало страх, потому что ему это как будто даже… нравилось. Страх был привычнее покоя.       Слеза отрезвляющим холодом скатилась по щеке. Вытерев ее, Рена будто пришел в себя: еще раз судорожно выдохнул, сжал и разжал кулаки, встряхнул головой и поморщился от тошнотворного ощущения прилившей к ней крови. Страх опустел, выжатый холодным потом на спине.       Нервно кусая губы, Рена огляделся. Не то чтобы у него это получилось: темнота глушила даже привыкшие к ней к глаза. Он ощупал пространство вокруг: камень, камень и еще раз камень. Изучение его неровной поверхности, чуть царапающей пальцы, отвлекало от самого себя. За камнем последовало что-то определенно металлическое. Рена проследил от стены по громоздкой цепи до конца и обнаружил, что все это время был закован в кандалы, смыкающиеся на онемевших лодыжках. Больше ничего не было в этом странном месте.       Рена пытался снова и снова найти хоть какую-то зацепку в надежде, что что-то пропустил. Ну разве здесь могло быть так пиздецки пусто? Возможно, что-то еще специально находилось вне его досягаемости, дразня ощущением своего присутствия — но откуда ему было знать?       Рена отчаянно затолкал панику поглубже. Паника была странной, чужеродной и незнакомой. В груди щекотало и сдавливало до боли.       Рена покусал губу и сплюнул кусочки обветренной кожи. Думать было непривычно и страшно, но мысли сами лезли в голову, будто только и ждали, когда он окажется с ними наедине.       Рена насильно переключился на физические ощущения, чтобы отвлечься, и вдруг осознал, в насколько неудобном положении сидел все это время. Если вообще какая-либо поза облегчала его состояние. Он оперся на руки, развернулся и поправил ноги до более естественного состояния. Наверное, это могло быть ужасно больно, если бы он их чувствовал.       Рене куда привычнее было бы подтянуть колени в груди, но ему совершенно не хотелось лишний раз прикасаться к ненормально вывернутым инородным отросткам, едва ли напоминавшим конечности. Это не могли быть его ноги. Просто не могли.       Мысли снова подступили, дождавшись своей очереди. Был ли смысл им сопротивляться? Рена сомневался, что найдет, чем себя занять на все то время, пока он здесь застрял — и вообще, насколько это? Для него равноценными по вероятности представлялись варианты умереть от жажды и дождаться чудесного спасения.       Как было бы, однако, славно, освободи его кто, как прекрасную принцессу из башни! И даже не важно, кто спаситель: рыцарь на белом коне по всем канонам обязательно должен быть богатым, а жизнь с ним — беззаботной и счастливой. По возвращении домой их встретят с шумным праздником и закатят пир на весь мир.       Рена внезапно понял, что ужасно голоден. Он провел языком по соленым губам. Теперь еще и горло защекотал кашель, жалко прося попить. Рена вздохнул и затеребил в руках подол. «А…»       Сморгнув, он сжал сильнее в пальцах тонкую грубую ткань, впечатывая рисунок ниток в кожу. «Жесткая… Никогда такой не носил.»       Думалось совершенно равнодушно, как не о себе. У него уже попросту не хватило сил отчаиваться еще сильнее.       Здесь все было таким: жестким, грубым, шероховатым. Нечеловеческим.       Рена не заметил, как провалился в сон. Засыпая, он чувствовал ломящую боль в мышцах, синяки по всему телу и голод, прорезавшийся сквозь желудок. Проснувшись, чувствовал то же самое, но ко всему прочему добавилась еще и потянутая во сне шея, отдававшая в затылок.       Казалось, стало лишь холоднее. Тонкие иголочки впивались в кожу, разрезали мясо и жгли ядом — Рене впервые было так холодно. Горло сжималось от простуды. Тошнило — хотя, Рена был уверен, собственно блевать ему было нечем. Вместо еды или органов в животе зияла голодная черная дыра, перетягивающая на себя все мысли. Рена закашлялся, практически выплевывая слизистую; стало лишь хуже, к глазам вновь подступили теплые слезы.       Скрип двери разрезал воздух. Рена замер, прислушиваясь. Он уже был готов поверить, что начались галлюцинации, как уловил звук шагов. Там, за дверью, кто-то был; в этом мире было что-то, кроме темноты, боли и него самого. — Эй! — Рена бросился на звук и тут же захрипел от попытки сказать еще хоть что-то. Цепи звонко брякнули, и он упал лицом в каменный пол, сдирая кожу. Сжавшись в комок, он закричал.       Просто закричал.       Ему было больно. Ему хотелось привлечь внимание, возможно, единственного человека, который вообще существовал в этом пространстве и мог его услышать. Ему хотелось жить.       Ослепляющий свет ударил по мокрым глазам. «Кто?.. Пожалуйста!..»       …Рена вновь потерял сознание.       Он открыл глаза. Все так же — уже, к ужасу, привычно — гудела голова, щипали искусанные губы, и в горле застыл ком тошноты и крови. Кроме него, никого в комнате не было. «Нет…»       Нет, это не могло привидеться ему! Разве мог его же мозг так предать его? Подарить надежду, чтобы ударить ее осколками под дых — чтобы задохнуться, утонуть в темноте и все закончилось…       Да, определенно мог. Но, видно, осуществить задуманное не решился — Рена все-таки проснулся, а не канул в желанное небытие пустого сна. Ему уже не снилось ровным счетом ничего. Это как минимум значило, что происходящее никаким сном не было.       Либо он так сильно стукнулся головой, что не мог отличить видения от реальности, либо… Рена боязливо, очень аккуратно, боясь ступить мимо тонкой тропы дозволенного, утешил себя мыслью, что то, что он слышал, было реально как минимум настолько, насколько реально все происходящее.       Кто-то действительно существовал здесь. В пределах этого пространства, ограничивающегося каменным полом, кандалами и бесконечной темнотой.       Рену стошнило под себя. Он не успел ни закрыть рот, ни отвернуться. Правильно. Разве он, настолько жалкий и бесполезный, вообще мог хоть что-то? Ему только и оставалось мочиться и блевать на пол и рядом с этой же вонью спать. Словно собаке. Рена был абсолютно и бесповоротно ничтожен. Ему было мерзко от себя.       Кто бы мог подумать, что любимый всеми ребенок богатеньких родителей, не знавший бед, станет… таким? Немощным, отвратительным, слабым, грязным. Рена не мог найти правильного слова и оттого, что не мог даже этого, чувствовал себя ко всему прочему глупым как пробка.       Слеза неосторожно капнула на тыльную сторону ладони, и вслед за ней тут же устремились другие. Рена пытался остановиться, но не мог. Ему стало еще холоднее и противнее, и он все плакал и плакал, размазывая сопли по лицу, и не мог остановиться.       Ему было плохо. Ему ужасно хотелось есть, пить и тепла. Ему хотелось обнять мужа и слушать его мерный, утешающий его голос. Ему хотелось увидеть родителей. Ему хотелось домой.       Ему хотелось, чтобы кто-нибудь сказал, что это все не по-настоящему.       В голове воцарилась пустота. Будто слезы до этого занимали все его сознание, и теперь в Рене не осталось больше ничего — все его внутренности растеклись по камню, оставаясь в сколах, ямках, трещинах. Но новые мысли не спешили занимать освободившееся место, и он так и остался пустым сосудом… Для чего? В чем вообще был его смысл?       Свернувшись калачиком, Рена уткнулся носом в колени и закрыл глаза, предаваясь ощущениям. Ему уже не было мерзким прикасаться к ним, когда он сам состоял из одной мерзости. Они пахли кожей, потом и испражнениями. Теперь это был его запах. Не дорогие цветочные духи, не апельсины — усталость; он пах усталостью.       Под урчание собственного живота Рена уснул — разряжая мертвую тишину, оно даже успокаивало и казалось в больной степени приятным… — Кха! — из горла вылетел ком застоялой крови, когда чей-то ботинок с размаха влетел в живот, отшвырнув к стене. Рена наткнулся спиной на основание кандалов, застонал от боли и тут же зашелся сухим кашлем, Он раздражал горло, и кашлять хотелось только сильнее, так, чтобы выплюнуть глотку вместе с мясом.       Кажется, откуда-то сверху голос что-то громко, четко говорил, приказывал, но он не мог разобрать ничего. Перед глазами встала мутная слезная пленка. Часто-часто моргая, Рена наконец разорвал ее и смог сквозь мокрые ресницы разглядеть человеческий силуэт.       Страх вмиг смешался с невероятным, всеобъемлющим, самым настоящим счастьем.       Человек!..       Рена бросился к нему в ноги, ощупывая мягкую ткань, совершенно реальную, почти не выскальзывающую из хватки. Он схватился за чужую руку, как за спасательный круг, и принялся судорожно перебирать и мять пальцы в дрожащих ладонях. Это действительно, действительно была… — Правда, — почти благоговейно прошептал Рена, несмотря на боль от каждого звука. Воздух, проходя по горлу, резал зубчатым ножом. — Совсем умом тронулся?.. — удивленно спросил голос, и только тогда Рена, все еще не осознавая себя, поднял глаза.       Это был бесконечно высокий мужчина — альфа, агрессивно пахнувший неразборчивой смесью кислого спиртного. Рена бы закрыл нос в любой другой момент, но сейчас набрал полные легкие противного запаха, показавшегося ему слаще чего-либо на свете. Пожалуй, алкоголь все же и правда был поприятнее мочи. — Я… Извини… те… — его вдруг вновь как ударило обухом по голове осознание собственной беспомощности, и он заткнулся; тело обезволено обвисло. Мужчина молчал.       Нужно было сказать что-нибудь еще. У него же было столько вопросов, столько мыслей всего… День назад? Два? Сколько он здесь находился? В самом начале он был набит словами до скрипа, но они все вытекали и вытекали вместе со слезами, пока не осталось ничего, кроме тупой боли.       Осторожно прокрался первый вопрос, тонкой иголкой ввинчиваясь в сознание. Затем второй, третий. И наконец Рена вновь не смог бы выдавить из себя ни слова, потому как перестал различать их в серо-буро-малиновом массиве.       Как вдруг раздался абсолютно довольный смех, отчего-то защекотавший душу — не то восторгом, не то леденящей струей. — О боги!.. — сквозь улыбку воззвал мужчина и демонстративно смахнул слезу. — Если ты своим видом пытался выиграть мое расположение, то тебе более чем удалось.       Это… хорошо? Впрочем, смех в случае Рены ознаменовал что-то хорошее в обоих смыслах — его ждал конец этого ада. Или в виде смерти, или… Сглотнув страх, он все же осмелился предположить второй вариант. Он хотел бы верить.       Рена увидел приближающуюся руку, но не сразу осознал, что чужие пальцы прикоснулись к его щеке. Его прошибло током от прохладной атласной ткани перчатки, но он лишь прильнул сильнее, как к живительной прохладе в жару. Нет, как к единственному глотку воды. О, как ему хотелось пить! Казалось, все внутри ссохлось, и сквозь сухую кашицу просачивалась боль, боль и еще раз… — О, какой же ты забавный! — Рена дернулся вслед за отнятой рукой, но не дотянулся: ноги подвели, и колени судорожно согнулись, усадив его обратно. — Ха-ха, прости меня, дружок, не хотел тебя обидеть. Совсем тут одичал? Наверное, пить хочешь?       Он отчаянно закивал, и все тело отозвалось возмущением от движения. Тошнота вновь подступила к горлу, но нельзя, нельзя было, не сейчас. — Ну-ка, а не догадался ли пить собственное ссанье? Нет? — улыбка не спадала с губ, говорящих нечто невообразимо страшное; как можно было говорить что-то такое с таким выражением лица? — Хм, значит, еще немного можешь и посидеть без моей помощи.       Продрогшего Рену как окатило ледяной водой, и запах спирта вдруг с новой, невыносимой силой ударил в защипавший нос. Грязное месиво мыслей наконец приобрело в отдалении форму и запульсировало ужасающим «почему». Он даже не был уверен, что хочет знать ответ на этот вопрос. Он глухо бился в голове, в груди, в гортани и даже в кончиках потерянных пальцев и рвался наружу рвотой. Если бы его стошнило, то Рена не удивился бы, увидев в луже желудочного сока собственное сердце. — Н-нет, — рука сама потянулась к мужчине, голос сам заговорил. Он ничего не мог контролировать. Он больше не был властен над своим телом. Его охватил настоящий панический ужас, — пожалуйста!.. Я… Все… Если…       Бессвязное бормотание вызвало очередной приступ безудержного смеха у мужчины, и тот почти согнулся пополам, из последних сознательных сил опираясь на трость. От громкого звука уши пронзил противный ультразвуковой звон, и их заложило. Это было лучше, чем слышать смех. Смех над собой, смотрящим круглыми глазами из-под сальной челки, собой, сидящим в окружении смрада и собственных испражнений, собой, отчаянно молившимся, чтобы уж лучше он настолько сошел с ума, что видит галлюцинации, чем что происходящее реально…       Очнувшись, Рена оказался в привычной безмолвной темноте. Было настолько тихо, что сперва он даже предположил, что оглох. Честно, Рена уже был готов ожидать и принять любой новый недуг. Но сердце постепенно начало набирать обороты с кричащим о себе стуком, а воспоминания о недавнем возвращаться.       Дрожь прошибла тело. Нет, все было нереально, конечно, он снова здесь — один, и это просто сон, конечно. Боже правый. Рена даже испустил короткий смешок, стоивший ему залпа кашля, но он был слишком счастлив, чтобы думать об этом. Должно быть, он уснул, слишком мучимый вопросом о тех звуках, которые услышал, и о возможности скорой встречи с человеком. И эта встреча от волнения предстала в его сне, первом за все это время и оттого крайне красочном, в худшем виде, который он мог представить. Но это неправда. Рена обязательно встретится с этим человеком, и тот обязательно его спасет.       Не задумывался, по крайней мере старался, он, однако ж, о том, что некому было его заточить сюда, если не этому же человеку.       Облегчение позволило ему окончательно расслабиться и, прислонившись к стене, блаженно прикрыть глаза. Ничто не мешало ему, ни одна посторонняя мысль, и ему было хорошо. Рена даже не обращал внимания на то, что все так же безумно голоден и хочет пить, что расписанную паутинкой вен кожу пощипывает, отрывая по кусочкам, мороз, что его ноги все еще прикованы кандалами и все еще сломаны.       Он представлял, и его веки слабо подрагивали, проигрывая картину, как, скрипнув, откроется тяжелая металлическая дверь, а она определенно должна быть такой; войдет статный, мускулистый мужчина лет двадцати пяти — тридцати, как Вайнер, брюнет и с такими же глазами, как у него. От него будет пахнуть чем-то определенно приятным, нежным и успокаивающим, а его руки, что освободят от кандалов, едва щекоча прикосновениями лодыжки, и аккуратно поднимут высоко над землей, будут теплыми и чуть шершавыми. Они выйдут на поверхность, и Рена прослезится от радости и от яркого солнечного света, но глаз не закроет, впитывая ласкающие его лучи всем своим естеством. Потом он поест, даже необязательно что-то такое же вкусное, как было у личного повара, просто аппетитное и горячее, например, стейк, и этот стейк будет самым лучшим в его жизни. И спаситель будет с нежностью наблюдать, как он ест, и подвигать ближе тарелки, но не торопить. Дальше Рена примет горячий-горячий душ, чтобы кожа слезла с него вместе с грязью, и пусть этого все равно будет недостаточно, он наконец почувствует себя чистым и свежим, переодевшись в привычную комфортную одежду. И они пойдут гулять — обязательно. Будут долго ходить по бесконечным городским улицам, переплетя пальцы рук, и рассматривать бесконечное полотно неба; купят в первом подвернувшемся ларьке какую-нибудь определенно дрянь, которую он зарекся больше никогда в жизни не брать в рот, и, слушая оглушающую попсу из окон проезжающих мимо машин, встретят самый красивый в жизни закат, крепко обнимая друг друга и боясь потерять.       Внезапно Рена осознал, что все это время представлял Вайнера, своего мужа. И, наверное, не мог бы представить кого-то другого, кого-то, кто бы заглядывал так же ласково в его глаза или невесомо приобнимал за талию, или чтобы кто-то так же внимательно следил за каждым его движением, чтобы, едва заметив усталость во взгляде, понести на руках. Необъятная печаль разбухла в голове и желание увидеть Вайнера прогрызлось сквозь нее, разъедая спокойствие. Рена чертовски скучал и не знал, что с его семьей. Могли ли они тоже оказаться в таких же условиях?       Он вообразил в темноте целую сеть коридоров, разделяющих бесконечный подвал, и в каждой комнате по одинокому человеку, сидящему на холодном полу, поджав ноги в оковах, все в одинаковых робах и с синими от холода конечностями. И у всех в тот же момент в унисон запели животы мерзкой симфонией, и все согнулись пополам, сжимаясь, будто от этого звук бы затих. Наконец, ласкаемый воображением, Рена уснул.       Грохот железной миски разбудил его не хуже сирены, ударив по барабанным перепонкам, и он едва успел уловить звук захлопнувшейся двери, прежде чем тишина вновь накрыла их: его и миску. С некоторым страхом Рена ощупал края, чтобы убедиться, что это действительно нечто напоминающее посуду и в ней что-то течет по дну из стороны в сторону, когда он крутит ее в руках. Он слизнул с пальца жидкость. Это правда была вода. Со странным горьким привкусом, солоноватая и будто пыльная, но настоящая вода, вода, черт возьми! Рена залпом вылил в себя всю миску, облизнул губы и вдохнул полной грудью.       Сузившееся от воспаления горло пропустило глоток, другой, и струи будто смывали грязь в застоявшемся канале, расширяя его до первоначальных размеров. Дышать стало легче. Жить — стало легче. Хотелось разрыдаться в голос и в то же время как можно тщательнее беречь любую каплю влаги в себе. Он только что выпил со стакан воды! Рена не знал, чем заслужил такое чудо, но…       Блять.       Это ведь был человек. Там, за темнотой, был человек, который дал ему воды. Он знал о существовании Рены, знал, что ему плохо, он хочет пить и воняет, как псина. Но не пришел спасти его отсюда.       Головокружение усилилось, и он вновь потерял сознание.       Едва проснувшись, Рена ощутил острую необходимость ощупать пространство вокруг себя, как в первый день. Его все так же окружал один лишь холодный камень, растворявшийся в темноте, но что-то было с ним не так. Со всем что-то было не так. И с Реной тоже. Он не знал что конкретно, но все казалось неправильным.       Пальцы будто оказывались без опоры и проваливались сквозь пол куда-то вниз, но стоило сконцентрироваться на ощущениях, как под подушечками вновь кололся шершавыми выступами камень. Воздух тоже был странным — слишком тяжелым и густым, и приходилось прикладывать усилия, проталкивая его вдохами в легкие. Рена практически чувствовал, как он распределяется сгустками по телу, течет по артериям, отяжеляя их.       И ноги — наконец шевелились! Но когда он хотел сдвинуть их вправо, они двигались влево и наоборот. А когда Рена намеренно приказывал им вытянуться в противоположную сторону, чтобы достичь нужного эффекта, конечности не слушались его вовсе. И ощущалось это как попытка красиво писать что-то левой рукой, когда ты правша. Ты прекрасно знаешь, что нужно делать и что хочешь увидеть в итоге, и ручка даже начинает выводить правильные буквы, но они получаются отчего-то ужасно корявыми, совсем не такими, какие ты хотел, но с этим ничего не получается поделать — организм не слушается: не умеет или разучился. Но Рена же не мог… разучиться управлять собственными ногами?..       Дыхание участилось, и он понял это только потому, что оно стало невыносимо громко шелестеть в ушах. Все вокруг состояло из рваных выдохов и вдохов, этот звук заполонил все пространство, окутал горячей подушкой голову. Рена стал задыхаться — он попытался дышать еще чаще, больше, но будто не мог вдохнуть: что-то мешало, какой-то ком в горле… Знакомый, знакомый ком, привычный за это время. Рена зажал рот, но рвота все же вырвалась наружу.       Острый запах желчи, гнили и горького металла порезал рецепторы — и все вдруг закончилось. Будто нашатырным спиртом его выдрали из лап сна. Рена огляделся, тяжело дыша; бешеный стук сердца стихал, отдаваясь эхом в висках. Все было в порядке.       …Цикл продолжался, казалось, вечно: Рена просыпался, окутанный болью, и, укутанный ею же, засыпал. Или, может, он не засыпал и не просыпался вовсе — все смешалось в безграничный поток, когда он уже не мог быть уверен, что происходящее реально, а не порождено его больным воображением. Может быть, он закрывал глаза всего на считанные секунды, чтобы погрузиться в мираж на несколько суток.       Время в холодных, каменных стенах не существовало. Оно хранилось, как правило, на циферблате часов или у людей в голове — на полочке с упорядоченными альбомами воспоминаний. Рена же их судорожно стаскивал, сбивая стеллажи, рылся в порванных им же страницах, жадно вгрызаясь глазами в еще ясные картины, пока те не размывались перед ним, растворяясь в забвении слепоты.       Он много думал. Вернее, пытался. Несмотря на то что делать больше было ровным счетом нечего и, в конце концов, мысли прокрадывались в голову, Рена не мог сконцентрироваться ни на одной. Они выскальзывали меж пальцев, как скользкие угри, и оставляли в качестве напоминания лишь мерзкое ощущение холодной слизи на коже. Предложения обрывались на середине и совершенно не хотели продолжаться, останавливаясь до тех пор, пока Рена не забывал, о чем вообще думал. Все это собирало из него последние остатки сознания и в то же время оставалось абсолютно бессознательным — соответственно, неподконтрольным.       Когда становилось совсем тяжело и голова пухла от боли, Рена пересматривал всю свою прошлую, счастливую жизнь до дыр. Сначала ему делалось хорошо и спокойно, когда эмоции тех дней накладывались на его, — а затем очень тоскливо и противно от жалости к самому себе и собственной былой наивности. Но он не мог остановиться. Рена попросту не мог прекратить, это было, блять, настоящей зависимостью; он не мог и позволить себе забыть то, что держало его на плаву смутным ощущением, что жизнь существует за пределами темноты, что говорило, что у него было прошлое, что он человек, что он существует.       А память, как назло, подводила все хуже и хуже, натачивая нож предательства о его же спину. С ужасом он замечал, как все больше деталей уходят в прошлое. Однажды Рена осознал, что ему нужно время, чтобы вспомнить лицо Вайнера, и оторопел. Юноша судорожно принялся перебирать в голове образы членов семьи, знакомых… Он крайне смутно различал, как в полупьяном бреду, лица родителей, младших — больше никого… И даже не знал, правда ли и всегда ли они выглядели так — или мозг услужливо пытался подсунуть ему успокаивающую фальшивку.       Рена не помнил интерьер дома — ни своего, ни отцовского. Иногда ему разве что приходили во сне зыбкие, песочные образы чего-то старого, давно забытого и родного, рассыпающегося при прикосновении от ветхости, и в них он ориентировался и помнил все кристально ясно, как сквозь красивое прозрачное стекло. В них он тоже был песком, рассыпался и терялся в абрисах; он чувствовал свободу, осознавая, что не имеет тела и формы, что он может быть чем угодно и где угодно. Но, стоило их покинуть, его рывком стягивало обратно и возвращалось состояние, близкому к тому, что, наверное, ощущают люди в невесомости, не имея никаких ориентиров и давлений.       Мышцы, будь их воля, всенепременно подсказали бы ему, как спуститься по лестнице и, свернув, надавить на ручку двери, чтобы войти в одну из гостиных, или как пройти в ванную и кабинет, но в нейронной матрице данных эти связи уже были стерты. Расщеплены на жалкие капли энергии, чтобы выжить.       Каждый раз ровно перед тем, как отдаться во тьму с ощущением, что это конец, Рена просыпался от захлопнувшейся двери или грохота миски с водой — и это продлевало его жалкое существование еще ненадолго… Давали ровно столько, чтобы поддерживать при смерти, не давая кануть в забытье.       В особенно отчаянные моменты Рене приходили в голову короткие обрывки мыслей, призывающие в следующий раз от питья отказаться и позволить себе умереть. Но снова и снова он бросался к миске, как к спасательному кругу, и, захлёбываясь, рыдал навзрыд: не то от счастья, что все еще жив и проживет еще немного, хотя бы день-другой, не то от собственной безвольности. Даже если удавалось сдержать этот порыв ненадолго, то он все равно вырывался, и Рена лишь сильнее мучил себя тем, что все его существо крутилось вокруг живительной жидкости совсем рядом.       Кто бы ни был там, за темнотой, этот кто-то будто знал, что ему не хватит сил противостоять желанию, и рассчитывал на его слабость; в то же время был безразличен к тому, не лежит ли по другую сторону нескончаемой ночи уже совершенный труп, и лишь выполнял свою работу, время от времени бросая в камеру миску с водой.       А еще это был совсем не тот же человек, что приходил к Рене тогда. Тот мужчина отчетливо пах спиртом; за этим же тонким, едва заметным в пустоте шлейфом оставался смешанный запах пыльных книг, грецких орехов и чего-то такого еще — чего-то горького, грубого, но нерезкого. И он никогда не приходил, пока Рена находился в сознании, избегая контакта — парень непременно бы слезно и сопливо просил, умолял, бросился бы в ноги, готовый принять удар ботинком в лицо, лишь бы услышать… Даже если не ответы на вопросы, не спасение, простого человеческого голоса было бы достаточно. Хоть что-нибудь, Рена хотел услышать что-нибудь, кроме невыносимого, но вожделенного громыхания миски, ссанья и хрипа.       Иногда он даже допускал мысль, что готов терпеть унижение и те страшные слова, которые говорил тот альфа, что согласен и на это. Здесь все было лучше, чем ничего, даже когда ничего означает «ноль», а что-то — очевидный «минус».       Сидеть в пустоте казалось попросту невыносимым, это вводило в безумство, постепенно погружая в вязкую ледяную воду и капая равномерно, как пытка, на макушку. Это было… Да, это было самое настоящее болото, раскидавшее трясину на сотни метров, куда-то далеко за темноту, чтобы он уж точно не мог выбраться, чтобы даже не допускал мысли сбежать. Вода в этом болоте была совсем чистая, но черная, и Рена прекрасно знал, что опускается на дно — и что там будет. И он то смиренно тонул, набирая воды по гланды, пока альвеолы не начнут жечься и лопаться в груди, то барахтался, как полоумный, брызгаясь и загоняя себя еще глубже.       Болото никогда само по себе не затягивает — это самое обыкновенное озеро, разве что мрачнее. И, может быть, те, кто выживал в подобной среде годами, знали это. Но Рена не был одним из них. Всю жизнь до этого — если происходящее сейчас можно было назвать жизнью и он не умер в тот момент, как очнулся в темноте — он жил на берегу, укрытом ковром золотого песка, у тёплого моря, и грелся в солнечных лучах. И вдруг его опустили в самый центр бесконечного, холодного болота, не удосужившись научить плавать.       Рена часто задыхался. Что-то вдруг вставало поперек горла, не давая вдохнуть, и в такие моменты ему даже казалось, что еще чуть-чуть — и он умрёт. Осколки многих невыявленных мыслей врезались в сознание бесформенной, острой массой тревоги, атакуя со всей силы, впиваясь в мягкие стенки горла, в вены и артерии, пуская кровь. Но дыхание продиралось сквозь преграду тяжело и победно — конечности и нос вновь щипало от кислорода и кровь с шумом приливала к голове.       Ореол смерти все время будто возвышался над ним. Рена сбивчиво отсчитывал с трепетом каждую секунду бодрствования, вопреки ломящей боли во всем теле, и засыпал, ожидая не проснуться. Но каждый чертов раз его выбрасывало обратно, на поверхность, и, как рыба, выброшенная на сушу, он наглатывался воздуха до усталости в мышцах и режущей сухости во рту. Воздух был живителен для него, так как рыбой он все же не был, чтобы наслаждаться болотом, и от воздуха же Рена задыхался и умирал. Ему нигде не было хорошо: ни в реальности, ни во сне, ни внутри себя; чужеродными казались не только мысли, бьющиеся через стекло аморфной бессознательности, но и тело.       Тело у него наверняка до ужасающей, больной неузнаваемости преобразилось: посерела кожа, впали и покраснели глаза, вытянулись под дряблой кожей скулы, содрались в мясо губы и порядком выпали волосы; ногти короткими обрубками встревали в валики пальцев, все ноги и руки были в синяках и ссадинах, и сам Рена, должно быть, напоминал собой оживший скелет, обтянутый кожей и гниющий. Он представлял и ужасно пугался себя в отражении фантазии. Это совершенно точно не было его телом, не могло быть — разве мог Рена выглядеть вот так? Разве мог быть таким уродом, чье существование было разве что природной ошибкой? Разве могло быть на нем что-то настолько грубое и рваное, как эта роба? Разве могла его гладкая кожа так обвиснуть, побледнеть и огрубеть? Разве могло его роскошное тело испытывать такую боль?       Нет, отнюдь — тело, предоставляемое ему на рассмотрение воображением, было совершенно нереально. Оно не существовало, или это был никак не связанный с Реной человек. Сам же он навсегда останется в своем первозданном виде: он будет привлекателен и молод сквозь века, как идеальная фотография, хранимая в золотой рамке — и с ним ничего не случится.       Рена понятия не имел, сколько времени прошло, прежде чем знакомый запах спирта снова ударил в нос сквозь дрему. Он вскочил, ошпаренный, и от резкого движения распластался по полу, раздирая кожу. Яркий фонарь ударил по глазам, и Рена жмурился еще несколько секунд, чтобы найти в себе силы взглянуть на свет. — А кто тут у нас? Уже не спишь? Славно, славно.       На лице мужчины гуляла сладкая улыбка. У Рены перехватило дыхание: с одной стороны, он так чертовски ждал, так блятски хотел этой встречи, с другой… Воспоминания о их прошлой запускали липкие лапы страха гулять по телу, оставляя на коже мурашки; живот скрутило в преддверии. Альфа присел на корточки и посветил фонарем ему в глаза — Рена болезненно зажмурился, но со стороны мужчины раздалась удовлетворенная усмешка. — Очень хорошо. Ты знаешь, почему ты здесь?       Не было ясно, что в происходящем «хорошо» — но больше Рену смутил заданный вопрос. Он не знал и не понимал ровным счетом ничего и размышлять об этом не решался в жалких попытках сохранить рассудок. Этот же мужчина, казалось, знал — и знал многое. Он был хозяином ситуации… и, возможно, Рены.       Нужно было что-то сказать — как в тот раз, закрутилась в голове мысль — но, как в тот раз, он не смог выдавить разумно не слова. В гортани зародился какой-то подсознательный крик души, желавший поведать сразу все, но вырвался он лишь невнятным сипением — и наказанием-кашлем. — Нет, этот твой хрип я слушать не собираюсь. Выражайся вразумительно и не трать мое время, — в тот же миг, едва успев, Рена судорожно перехватил у своего лица задорно булькнувшую флягу. «Вода?..»       Это… Это была вода. И ведь верно, как раз настала пора питья: прислушавшись, Рена ощутил в теле отозвавшееся рыхлое ощущение в почти отсохших кончиках пальцев, какое было только перед «последними» снами, и всеподавляющую сонливость — места страху больше не осталось. Это был один из немногих признаков прошедшего времени.       И, помимо этого, были ощущения голодной и простудной тошноты и близящегося обморока, маячившего на затворках, но к ним он уже как будто даже привык. — Итак?       Рена вздернул голову, чтобы взглянуть на альфу: на его лице читалось заметное нетерпение… Он не знал, чего требовали первым: ответа или того, что он воспользуется флягой по назначению — и одним большим глотком опрокинул в себя всю воду, с болью сглотнул и сипло произнес: — Н-нет, не знаю…       Большего выдать он не мог и с чувством выполненного долга закашлялся. В конце концов, это была правда. — Я же попросил: выражаться вразумительно, — зачем-то повторил мужчина, будто не услышал ответа на свой вопрос, и разочарованно вздохнул. — То есть не мямля и убедительно, молодой господин. «А?..»       «Убедительно»? «Молодой господин»? Что?       Этот человек пугал Рену тем, что был абсолютно непонятен, нерационален, нечеловечен. Он вносил в его дохлый мирок тьмы и безмолвия неконтролируемый, бурный хаос и такой же неприятный свет. Рена не мог его понять; что-то новое разрушало тот небольшой круг событий, приевшийся и успокаивающий уставший мозг. — Ах, мой воздушный, воздушный друг, должно быть, это бьет по твоей чести, — альфа улыбался; улыбка была едва видима в темноте, разгоняемой фонарем за его спиной, но Рена был уверен, что она там есть, он чувствовал — он смог бы даже в точности описать ее… если бы нашлись правильные слова; он почти мог пощупать ее, — но когда ты вызываешь во мне раздражение, я невольно вспоминаю прежние времена. Понимаешь, здесь я жертва не меньше твоего!       Жертва? Как он, этот мужчина, мог быть жертвой? Как он мог быть жертвой, когда Рена, едва живой, измученный голодом, жаждой, плохим сном, одиночеством, болью и холодом, стоял перед ним на коленях?       Жертва, жертва, жертва… Верно! Будто слово, вертевшееся на языке, наконец выстрелило в виски — Рена все это время был жертвой и жертвой даже больше, чем человеком.       Сознание зацепилось и за другие слова: «прежние времена». Альфа знал его до этого. Знал, что привело к тому, к чему Рена пришёл сейчас, или, может быть, собственноручно привел его к этому. Это пугало.       Альфа пугал. Ситуация пугала. Пугало то, что он перестал ощущать сонливость и чувства жглись особенно больно, как о нежную воспаленную кожу. Рена пугал сам себя…       Страх накрыл вдруг с головой, нарастая и нарастая; альфа стал не медленнее расти, становится еще более бесконечно высоким, пробил потолок и устремился в черное полотно неба, смотря свысока и что-то, кажется, говоря — неслышно с такой высоты, разбиваясь о толщу воздуха; он был огромным, но не прекращал увеличиваться; пугающе огромным, что весь прошлый мир, вся комната, стал крохотной песчинкой по сравнению с ним — из-под ног ушла поверхность, сокращаясь до магического «ничто», и все внутри подпрыгнуло от бьющего ключом адреналина и грохота сердечного набата: ему было до безумия, блять, страшно.       А потом все оборвалось: Рена снова потерял сознание. «Что это было?»       Возможно, это была его первая за продолжительное время осознанная мысль — или мысль, приобретшая очертания, вовсе. Она тут же погасла, и Рена так и не понял, что конкретно спрашивал; просто вся не получившая формы внезапная тревога, скопившаяся тогда, выплеснулась одним коротким вопросом — и утонула в пустоте, затихла без эхо.       И все же в его голове была не пустота, нет, потому-то эхо в ней не образовывалось — там была непроглядная сущая тьма, неповоротливая, тяжелая; именно она не пропускала мысли.       Рена сделал глубокий вдох и выдох; руки по-прежнему остаточно дрожали, даже крепко держась друг за друга; в груди что-то заболело, посасывая и переворачиваясь чем-то жидким. Но было уже не страшно, остались лишь физические ощущения — а к непрекращающейся боли Рена уже привык, в ней не находилось ничего пугающего, наоборот, она помогала осознать себя. Стоило выйти из мыслей, как он сразу ощущал ее, и это было чем-то вроде флажка. Боль каждый раз напоминала, что есть реальность, где и кто он, и не давала дезориентироваться в пространстве и времени. Рена даже… можно сказать, полюбил присутствие боли в своей странной, порой абсурдной жизни.       Мог ли он раньше подумать, что все будет так, как сейчас? Нет, нет, нет… Рена больше не помнил прежнего себя. Его ход мысли, жизнь, воспоминания… Все потерялось. Ничего не существовало.       Но, казалось, где-то там было «хорошо» — Рена даже не помнил уже, какого это, но туда, назад, будто хотелось, если он вообще правильно трактовал значение желаний. И, казалось, тот Рена ни за что бы не ожидал бы того, что имел сейчас — у него все было по-другому, у него в мире было много непонятных и неизвестных слов, всплывающих иногда в голове настоящего Рены. Может быть, у него в темноте давали больше воды или даже еду, а, может быть, там было тепло и мягко и не было кандалов и ненужных вонючих ног.       Или, может быть, не существовало нигде другой жизни, кроме этой?       Может быть, если жизнь этой темнотой не ограничивалось, за ней существовало еще много-много комнат и таких же, как он, людей, сидящих взаперти, не помнящих ничего о себе, кроме имени, и задающих тот же вопрос… Рена, Рена, Рена, Рена; его звали Рена. Четыре буквы. Ре-на. Четыре звука. Р-е-н-а. Две согласные. Р, е, н, а. Две гласные. Р. е. н. а. Что это такое — буквы, звуки, гласные, согласные? Р. Е. Н. А. Что это значит? О чем он думал? Он — это «Рена»? Он — это «Рена». Рена.       Верно, он думал о бесконечных мирках тьмы, как у него, и людях в них — он, Рена, вспомнил. Были же ведь и альфы, пахнущие спиртом, и грецкие орехи и книги, дающие воды. Если бы он только помнил, что означали эти запахи… Эти люди имели другую судьбу, у них был какой-то, наверное, свой мир, но Рена не мог представить ничего другого; или, может быть, они приходили ненадолго и уходили в точно такие же черные комнаты.       Нет, конечно же, они не были людьми. Это были просто изображения, что-то, выглядявшее как человек, но не существующее вне пределов сознания, не имеющее сознания собственного. И просто была вода в железной миске. И просто боль.       О чем это он? Рена, Рена, Рена… Рена, рена, рена, рена… Это было что-то важное. Он хотел запомнить. Да, Рена — это он. Рена — это эти руки, мысли, слова, действия, апельсины, картины в голове и вокруг, это боль, голод, жажда и холод, это все окружающее существо.       Кажется, он сходил с ума, и он даже не знал, что это значит.       …Темнота означала весь мир, за темнотой ничего не существовало, темнота существовала везде, вокруг и внутри, Рена состоял из темноты, и в тусклых глазах его отражалась темнота. Стоило человеку, не альфе и не воде, преодолеть темноту и выйти на свет, туда, за дверь, он плавился на солнце. А когда альфа приносил свет в темноту и тот падал на Рену, он чувствовал, как шипит и пузырится от ожогов кожа.       Свет был злом. Он привносил в привычный темный, пустой мир только больше боли и слез, а ведь если слезы лились при взгляде на него — значит, это было что-то плохое? Природу не обманешь же? Больше ни по чему другому Рена судить не мог и боли тоже не чувствовал. Только слезы лились, лились, лились… Слезы литься могли только по одной причине: от очень уж сильной боли. И, соответственно, света. Понятия отождествлялись.       Еще свет приходил только с альфой, а тот тоже не казался чем-то хорошим, пусть и Рена не мог понять почему. Он, вроде, приносил воду, как и грецкие орехи, но еще ему можно было что-то сказать, как человеку, и он послушал бы, как человек, и ответил, как человек. Альфа помогал чувствовать себя человеком, не забывать, как говорить и думать, и не сходить с ума. Он иногда даже называл его «другом», а друг — это, казалось, что-то хорошее…       По всему, что Рена мог судить, альфа вообще был хорошим. Разве что совсем изредка мог дать пощечину, но только когда был в плохом настроении или видел неподчинение, или разбудить ударом туфель в живот и лицо. Но это все было заслужено и нестрашно; в легком неудобстве не было ничего страшного.       Может быть, в тех непонятных словах, которые альфа говорил, и в его смехе слышалось подсознанию, помнившему «хорошее», что-то не то? Может быть, там, в прошлом, было все совсем по-другому?       Об этом Рена старался не думать. Вернее, с какого-то момента он старался не думать вообще. Мыслительный процесс отнимал много сил и энергии, которых и так не хватало, шел тяжело и давался непокорно, а ничего полезного в жизнь не привносил, наоборот, иногда только усугублял ситуацию.       Иногда Рена разве что допускал шальные мысли, приходившие сами в голову и не имевшие продолжения. Так, например, он любил особенно картины ощущений. Когда они находили на него, становилось тепло и чужие шершавые руки, тоже теплые, как будто прикасались к нему, и дрожь прошибала остывшее тело; иногда, правда, посреди тепла что-то холодное и в то же время обжигающе-горячее оставалось на щеке, лбе или губах. Рена не знал, что это, но готов был потерпеть ради тепла, которому эта странность сопутствовала. Да и не то чтобы ему хватило бы сил разогнать наваждение.       Визуальные воспоминания же зачастую были полны яркого света, вспышек и громких звуков. Они совсем не нравились Рене. Тем более, если воспоминания светились, значит, они должны были быть полны боли; он не хотел погружаться в еще большую и избегал их как огня. Впрочем, что такое огонь, Рена тоже уже не помнил, но этот «огонь» наверняка был где-то там и был светлым, неприятным. — Знаешь, друг мой, сегодня у меня праздник: я наконец договорился с соседями на одну выгодную область, — вдруг сказал альфа, оперевшись подбородком на сложные на трости руки, и голос его полон был незнакомой эмоции… радости?       Иногда он рассказывал о «мире за темнотой». О каких-то договорах, балах, встречах, людях. Рена ничего почти из его слов не понимал, но покорно и заинтересовано слушал. По крайней мере так быстрее пролетало время, да и мозг его был жаден до любой новой информации.       В то же время Рена знал, пусть иногда и забывал: никакого мира за темнотой не существует, потому что альфа не человек, не живой и не настоящий. Единственное, что там, за темнотой, было реально, — это приходящая оттуда вода. Но даже и в этом Рена уверен быть не мог. Стоило ее выпить, как не оставалось ни одного доказательства ее существования, если не считать существование самого Рены. А существовал ли он сам? — Думаю, будет славно, если этот день станет праздником и для тебя, — альфа к чему-то клонил, Рена чувствовал это каким-то нутром, но, прежде чем успел подумать, увидел это собственными глазами.       Миска, железная, как для воды, но… Нет, что-то в ней было не так; во-первых, время питья уже было, во-вторых… Другое, что-то другое… лежало там. Лежало. Рену поразило осознание: еда!       Он рванул к миске, крепко сжал ее в руках, заусенчатыми краями разрезая кожу; ему было не до боли, Рена с неверием уставился на неровные куски чего-то непонятного, смешавшегося в нечто похожее на рвотную кучу.       На несколько секунд его парализовало; отнялись конечности, головокружение стало ужасно сильным, и перед глазами замелькали черно-фиолетовые пятна. Игнорируя это, Рена принялся загребать грязными руками еду себе в рот, чуть ли не давясь. Слипшийся комок забил узкое воспаленное горло, и он начал задыхаться и истерично кашлять.       Больно, больно, больно… Опять больно. Тоже больно. Еда — больно. Еда — плохо. Но нужно. Почему? Он же так хотел…       Наконец Рена смог проглотить; но прежде чем он потянулся к остаткам в миске, его вырвало. Все, что он с таким усилием затолкал в себя, размазалось по полу. Рена с отчаянием оглядел все и стал подбирать; теперь кашица, слизкая и холодная, содержала в себе еще и грязь с песком, режущим горло лишь сильнее. Но он удержал все внутри и вылизал с камня желтовато-белесое пятно, оставшееся от еды.       В миске еще оставалось немного… Нужно было это съесть… Обязательно нужно было, ему ведь никогда, может быть, больше ничего подобного не достанется. Но Рена не мог: что-то вставало поперек горла, и спазмы, выталкивая внутренности, заполняли его до краев.       Он ощущал, как ком медленно скатывается вниз по горлу, оставляя за собой слизистые остатки, и отяжеляет желудок. Это было ужасно странное, неправильное, даже пугающее чувство — что-то чужое находилось внутри него. Рене хотелось вспороть себе живот и вытащить эту мерзость наружу — он залез руками под робу и принялся бешено царапать обгрызенными ногтями кожу; он царапал и царапал; альфа смотрел и смеялся. Но ничего не вышло. Его живот покрылся множеством мелких саднящих ранок, жегся от любых прикосновений, но остался цел. Разорвать кожу Рене не хватило бы сил.       Если бы только у него что-то острое, хотя бы нож, хотя бы камень, хотя бы что-нибудь… Рена пошарил дрожащими руками вокруг себя. Он знал, прекрасно знал, что вокруг ничего нет, лишь камень, кандалы и ноги — но очень хотел, чтобы что-нибудь, хотя бы что-нибудь… — Ничего не дам, дружище, — альфа усмехнулся; должно быть, Рена непроизвольно посмотрел на него, как на единственного, кто мог бы помочь. — Еще убьешь себя — будет невесело.       Убьешь. Убьешь, убьешь, убьешь… Да, он мог бы убить себя. Тогда все прекратится: не будет больше боли, света, жажды, холода и еды; не будет бесконечных комнат с узниками, грецкими орехами и альфами; не будет темноты; не будет ровным счетом ничего — не будет Рены. Этот мир перестанет существовать, и он тоже.       Нет, как же так? Как может перестать существовать все, в один миг? Как Рена может умереть? Да, это уродливое тело умрет, но он… Он никогда не должен; он будет жить вечно, он просто обязан! Рена — будет жить…       Но что есть «Рена»? Если не тело, нет, он же точно не может быть им… Тогда мысли? Рена почти разучился думать; он ведь не сможет все время думать, думать, думать, а как только перестанет — исчезнет? Тогда поступки? Рена больше ничего не делает. А делал ли когда-то вообще? Лишь находится в этой темноте, а если кто-то что-то и делает, то не он, а альфа. Воспоминания? Он ничего не помнит. Больше ничего, совсем ничего; только «Рену» помнит и помнит, что очень не хотел забывать что-то. Но забыл. Чувства? Боль, страх, голод, жажда. Они существуют и в других узниках бесконечных комнат темноты. Значит, они — одно существо, они — тоже Рена? Останутся ли они, чувства и люди, если тело перестанет существовать? Останется ли Рена, если тело умрет? А что, если нет?       Нужно было доесть. Нужно было обязательно доесть… Рена потянулся к миске, но та вдруг выскочила из его рук, оглушающе зазвенела и отскочила куда-то в темноту, потом блеснула наверху, чуть слева — или, может быть, это Рена упал на пол?.. И все пропало.       Он очнулся, прижимая к груди, как дитя, миску с едой, скорчившись на каменном полу эмбрионом. Рена снова был в темноте один. Помимо всего обычного, что встречало его всегда и на что он уже перестал обращать внимание, горел живот. Если бы Рена тогда все-таки содрал всю кожу, он все еще бы болел? Осталось бы вообще, чему болеть? Его трясло всем телом, в комнате как будто стало только холоднее.       И еще что-то. Было что-то еще, новое, не совсем привычное. Не боль в животе, сводящая до судорог; не раскалывающаяся голова — действительно раскалывающаяся, на много маленьких кусочков и крошек, с медленно отваливающимися кожей и сухим обезвоженным мясом; и даже не горло, иногда сжимающееся так, что совсем нельзя было дышать, вызывающее рвоту и само же ее не пропускающее.       Блять. Рена внезапно осознал, что это. Горький, металлический привкус во рту. Он не заметил его за чувством тошноты, но на языке чувствовалось что-то густое, вязкое…       Кровь. Она только будто прибывала и вскоре наполнила весь рот. Рена плевался и кашлял, но кровь…       Кровь, кровь, кровь была повсюду. Она текла из носа, десен, даже, кажется, из ушей — он уже не мог понять, все заволокло кровью; она залепила все лицо, глаза. Рена стал захлебываться и издавать булькающие звуки. Сердце стучало бешено, но вдруг замолкало и пропускало несколько ударов. Воздуха не хватало, легкие жгло, будто альволы лопались внутри и тоже наполнялись кровью, но и вдохнуть он не мог. Его руки были в крови, вся кожа и слипающиеся веки. Мир — мир был красным, насыщенно-слепящим, не уступая темноте. Но она стала прорываться сквозь пелену черными разрывами, зияющими дырами — и одержала победу, захватив все пространство.       Рена резко поднял голову и сел. Это, похоже, был сон, кошмар. Или нет — впрочем, это ничего не значило. И во сне, и в… весьма сомнительной реальности, и в возможных галлюцинациях все было равно.       Все тело ощущалось каким-то особенно липким; не хотелось знать, от крови ли или от холодного пота; не хотелось знать, реально то было или нет. Рена не был готов знать. Его все еще потряхивало, как… во сне, и сердце билось не совсем равномерно, но было уже легче.       Ему как будто даже стало абсолютно все безразлично и легко — да — он летел! Рена плавно и невесомо оттолкнулся от пола, будто гравитация не имела значения, и остановился в воздухе, наслаждаясь чувством бесконечной легкости, не стесненности ничем, свободы. Затем он полетел прочь отсюда, преодолел стену из темноты и попал наконец туда, откуда приходили альфа и грецкие орехи.       Здесь было очень светло; должно быть, они зачерпывали фонари светящегося воздуха и именно так приносили его внутрь, чтобы выжечь его глаза. А у них были глаза особые, особого строения, как у рептилий, например; они же не люди!       Рена рассмеялся от такой простой мысли. Ему было легко, легко и светло, но от света не больно. Этот свет был невредным, может быть, потому что у него не было глаз и тела в принципе. Тело было тяжелым, больным, безобразным; Рена же — прозрачным, невесомым, пустым. Он был как призрак, разве что все еще жив, и его — его ли? абсолютно точно нет — тело все так же лежало в темноте. К нему Рена возвращаться не хотел, даже видеть его не хотел и признавать своим.       Он проплыл дальше, в бесконечный свет, не имеющий ни конца, ни края, ни ориентиров; это была пустота, состоящая из бесконечного света. Не было ничего и никого, кроме Рены. Ему захотелось сделать какую-нибудь глупость, и он закричал в никуда. Не от отчаяния, но и не от радости — просто прокричал ничто, срывая горло, хотя бы затем, что оно не отозвалось болью, и никогда больше ему бы это не удалось. Только здесь он мог делать что угодно, только здесь он не чувствовал боли, только здесь он был свободен.       Свобода — что это? Свобода — это то, что его окружало и наполняло до краев сейчас. Рена ошибся, он не был пустым. Он был абсолютно наполнен до краев опьяняющим чувством свободы и пуст лишь от боли и безнадежности.       Свобода… Свобода была прекрасна. Рена не до конца понимал, что подразумевает под этим, но обрывок мысли безостановочно крутился в его голове — как вдруг встал, замер, обездвиженный и пораженный страхом… Страхом перед другим отрывком, что должен был последовать за ним. Мысль приближалась, прояснялась в сознании; еще чуть-чуть — Рена потянулся к ней рукой: в бесконечно белом, бесконечно пустом пространстве она стала почти материальна.       Маленький, пульсирующий сгусток чего-то бело-золотого то растворялся в свете, сливался с ним воедино, то расширялся и хлестал электрическими волнами, как кнутом, по щекам. Рена потянулся к нему — руку обожгло настоящим огнем, и кожа стала надуваться пузырями и лопаться, чернеть до углей.       Всего сантиметр, и он докоснулся бы до ядра, ухватился бы за мысль, за идею, ужасно страшную, сломавшую бы весь его мир темноты и боли, но спасшую бы его — как резко земное притяжение рвануло его вниз с невероятной скоростью и силой. Рена рухнул обратно в темноту, в свое тело, размазживаясь о камень, разлетаясь кусками сырого мяса по полу и крошками белых, белых костей и разливаясь огромной лужей красной, красной крови. Он разбился в кровавую лужу с блестящими белесыми островками.       «Рена» — это эта лужа; «Рена» — это пустота… «Рена» не существует. «Рена» — это ничто.       Он — ничто, и он — это все. Он — мир и боль, темнота и свет, альфа и омега, грецкие орехи, апельсины и спирт.       Рену сводило в судорогах, как в припадке; было блятски жарко, будто его варили заживо. Должно быть, он попал в настоящий ад, и его медленно, кропотливо разрезали зубчатым ножом, небрежно отрывая ненужные части, суставы и хрящи. Его готовили и ели заживо. Его убивали заживо. «Горячо, горячо, горячо!..»       Нужна была вода; вода могла помочь, вода бы потушила пожар… Да, все вокруг было в огне — огне и крови. Огонь и кровь были и внутри, бурным потоком неслись по сосудам, внутренностям и органам, по Рене. Всего капля воды, капля могла помочь… И в то же время он чувствовал, что, сколько бы ни пил, никогда больше не напьется.       Громкий звук порвал барабанные перепонки — это миска, миска, миска с водой!..       Но это был всего лишь его безумный крик. Ничто не пришло ему на помощь.       Почему? Если все вокруг было лишь его воображением, если мир за темнотой и ничто, кроме него, не существовало, пока Рена не пожелает, то почему никто не помог? Мозг смог помочь лишь тем, что отключился и заработал вновь, когда пожар чуть утих; но не создал никого. Рена будто сидел на тлеющих углях, и внутри него тоже коптили угли, загрязняя изнутри, но… По крайней мере это был уже не открытый огонь. Не огонь и не кровь.       Кровь текла внутри него мерно и спокойно как ни в чем не бывало. Будто она не взорвалась только что в нем, заплевав пространство. Рена чувствовал ее, чувствовал, как она движется в нем и шумно гудит, закладывая уши, и от этого паника постепенно поднималась в нем. Он промок насквозь от пота, и, в противовес жару, от этого было особенно холодно. Мурашки забегали бугорками под кожей, как мелкие насекомые. Рена чувствовал и их. Он чувствовал, блять, все в абсолютной точности, остроте и ясности, в стократном размере, и это перегружало нервную систему, сводило с ума. Хотелось все прекратить, остановить, хоть как-нибудь… Лишь бы перестать чувствовать, лишь бы…       «Если убьешь себя — будет невесело»; голос в голове эхом вторил альфе: «убьешь, убьешь, убьешь, убьешь, убьешь…». Будет невесело. Поначалу будет очень больно. А потом он снова сможет летать, его снова разорвет от переполняющей призрачное существо свободы. И больно больше не будет, совсем. Рена уже попробовал, прочувствовал — это было неописуемо, невозможно прекрасно, от этого нельзя было добровольно отказаться… Если бы у него хватало смелости.       Рена сжал зубами язык; если надавить достаточно сильно, то можно его откусить — солоновато-горький привкус и тошнота снова наполнят рот, и он или умрет от потери крови и боли, или захлебнется. Рена был почти даже уверен, что ему может хватить физических сил на это… Но не мог сжать зубы, просто не мог… Нет, нет, он обязан был решиться, он уже решился, он же помнит, как там, за темнотой, было хорошо.       Должно быть, дело в языке: он скользкий, противный, теплый и слишком короткий — неудобно захватить. Рена взялся за большой палец, сдавил зубами кожу, оставляя полумесяцы. Проступившие капли крови окропили кончик языка, ударив по рецепторам знакомым вкусом.       Нет, Рена не мог. Слезы беспомощности и ненависти лились из его глаз; он ненавидел, абсолютно презирал себя, отвратительного, бесполезного и слабого. У Рены не осталось ничего, кроме жажды свободы, но он все еще слишком боялся, чтобы отдаться ей — только и всего, вот и вся причина, удерживающая его от… от свободы. Он предавал свободу ради страха — насколько ниже можно было еще опуститься, унизить самого себя перед собой же?       Рена вцепился в волосы и принялся выдирать и выдирать их клоками; он оттягивал и царапал кожу на лице и шее, пытаясь снять ее с себя. Он был омерзителен, его слабость была омерзительна, это тело было омерзительно, боль была омерзительна — омерзительно было все. Рена хотел сорвать с себя… себя. Может быть, без тела он смог бы вернуться туда, на свободу, взмыть в воздух и стать легким, как перо, и пустым?       Его колошматило и обливало потом в лихорадке; ослабевшими до невозможности руками Рена пытался причинить себе еще большую боль, но не мог; он не мог даже потерять сознание, как обычно, это было не в его власти — во власти жестокого мозга. Тот же никак не отключался и не вызывал альфу или грецкие орехи: может быть, они бы могли закончить его страдания, если бы Рена попросил достаточно «вразумительно».       Ужасная слабость охватила Рену целиком, и он завалился на бок. Ледяной камень обжигал щеку, тело с короткими перерывами вздравгивало и бесконтрольно извивалось на полу; иногда тошнило под себя. Рена не контролировал ничего; он просто смотрел со стороны на дергающийся в конвульсиях полутруп и не чувствовал больше ничего.       Может быть, скоро все закончится; может быть, это будет продолжаться еще долго и закончится разве что потерей сознания от окончательного истощения; может быть, придет наконец кто-нибудь. Рена не знал и почти не думал об этом, как и обо всем; лишь смотрел, не в силах отвести взгляда, и ненавидел себя за то, что не может умереть.       Наконец, мир погрузился во тьму.       …Лихорадка не проходила… долго. Рена не знал сколько. В темноте не было ориентиров, и никто ни разу не пришел к нему. Ему хотелось пить до безумия, при взгляде на миску с едой же он испытывал горькое отвращение. Рена был голоден, безусловно, но есть… Не захотел бы ни за что. Не захотел бы ощущать что-то на языке, в желудке и кишечнике, само это ощущение казалось ему абсолютно неправильным и мерзким. Жевать и глотать было больно, а от голода он, кажется, пока что не умирал — или, в любом случае, этого не замечал за бесконечной сухостью во рту — так что не принуждал себя.       И ведь Рена ел тогда, набил полмиски в рот и, если бы не рвота, не остановился бы и даже попросил бы еще. В моменте, должно быть, когда уже начнешь есть, все ощущается не так страшно. Страшнее решиться, заставить, сделать первый шаг — а дальше будь, что будет. Но вспоминать об этом после, в колючих подробностях и острых чувствах…       Рена поймал себя на том, что вновь уставился на миску сквозь темноту. Вряд ли он видел ее в действительности, глазами, но он знал, какая она на ощупь и как должна выглядеть — и воображение услужливо подсказывало контуры, если знало где. Рена мог рассмотреть слабый серебряный блеск, холодный и жгучий, как у всех металлов, рваные края с заусенцами и кашицу, окруженную стенками. Единственное, что все выдавало, — как раз-таки еда: он понятия не имел, какой та должна быть, и видел лишь размытое, нечеткое пятно, если пытался на ней сосредоточить внимание.       Если хотел, он мог бы представить миску где угодно. Для этого разве что требовалось чуть больше усилий, чтобы убедить сознание, что она там. И эта миска ничем не отличалась и выглядела ровно так же. По крайней мере до тех пор, пока Рена не протягивал к ней руку, желая вспомнить, реальна ли она, и та проходила насквозь, рассеивая иллюзию самообмана. Это было своего рода… развлечение. Гадание — действительность или нет; воображение или нет.       Впрочем, вся его жизнь теперь подвергалась такому гаданию. Рена иногда отчего-то думал — до него доходили обрывки очень старых, уже почти чужих мыслей, — что все происходящее не существует; чаще думал, существует ли происходящее именно сейчас и существовало ли то, что происходило минуту назад. Еще чаще думал о другом совершенно, о чем-то отдаленном и даже не помнил о чем. А совсем часто, почти все время, не думал совсем.       Сознание постоянно плыло, колыхаясь волнами — и мир качался вслед за ним. Рену перекашивало и роняло набок, часто и обильно вырывало, пока в нем не осталось совсем ничего, как до первого приема пищи. Тогда он, вместо нее, стал сплевывать пенистую жижу вроде слюны с желудочным соком.       Рена зажмурился, прогоняя обрывки мыслей: они его раздражали своей бессмысленной неясностью — и снова уставился на миску, будто пытался вспомнить, зачем смотрел на нее с самого начала. Но та молчала, скрываясь. Рена недовольно ткнул ее пальцем, призывая ответить на немой вопрос, и не то обжегся, не то ударил себя током. Вокруг было очень, очень жарко, так, что промокли все кожа и роба от пота. Миска же была ледяной, и этот контраст бил по чувствам. — Эй, нельзя так, — Рена нахмурился и обиженно скрестил руки на груди, но те тут же предательски и безвольно опустились в привычное энергосберегающее положение. Он будто не обратил на это внимания. — Мы друзья!.. Хоть ты мне не нравишься… вообще-то. И никогда.       Рена не мог сконцентрироваться на своем голосе: в нем было что-то странное… Его практически не существовало. Слова слетали с языка, не касаясь головы, и растворялись в пустоте. Он был уверен, что говорит, но не знал что и не мог себя слышать совершенно. Но раз это было то, что позволяло говорить без боли, — что ж, обмен казался даже равноценным. Причем, еще до того начать диалог, Рена заранее отчего-то знал, что больно не будет. — Да… Да! Я много смотрел — правда. Внимание, да, да. Но это не значит… ничего не значит, — миска звякнула, собираясь возразить, но Рена резко, боясь не успеть, остановил ее, прижав к тому же рукой: — Не говори! Слушать не хочу… Слышать. Слышать тоже. Не говори…       Но миска говорила. Говорила, не послушав его отчаянную мольбу-приказ. Говорила о чем-то очень долго, казалось, даже не останавливаясь, чтобы дать возможность ему сказать, даже желай он и имей для того слов. Говорила громко — и с каждым разом все громче — противно, беря высокие ноты, и тараторила, тараторила, тараторила… Без остановки. От нее еще сильнее болела голова. — Заткнись, заткнись, заткнись! — Рена хотел зажать уши, но рукам не хватало сил, чтобы прилечь достаточно плотно; или, может быть, слова миски уже начинали визжать на подкорке — да, она говорила с ним, игнорируя физическое тело, потому что тело это было не Реной, и она это знала.       Миска… Миска была невероятно проницательна. Несмотря на все: гнев, раздражение, отчаяние, боль — Рена не мог не признать: должно быть, миска была богом. Осознание навалилось на него тяжелым обухом и смяло под собой. Миска увеличивалась в размерах и увеличивалась — и Рена признал ее могущество и свою глупость; всем естеством задрожал перед богом. Она смотрела на него сверху вниз презрительно и едва останавливая на таком ничтожестве взгляд. Рена был грешником; он не знал, что сделал не так, но отчетливо чувствовал, ощущал это всей поверхностью кожи, воспаляющейся под взглядом бога.       Стало лишь жарче: он горел заживо в праведном огне и задыхался в криках, дыме и запахе жареного мяса; сосуды в глазах, в носу, на запястьях, во рту и ушах полопались от перенапряжения, и весь мир снова залился красным…       Сквозь темноту и время громыхнула, едва пробившись сквозь кричащую кровь, миска — это вода, вода, вода! Рена потянулся к ней, наплевав на бога, и, казалось, прошла целая вечность, прежде чем его пальцы преодолели несчастные несколько сантиметров и коснулись холодного железа. Мертвенный холод распространился по всему телу от миски, и оно задрожало. Рена, как во сне, коснулся поверхности воды. Все казалось нереальным. Но вода… Он мог ее пощупать. Она окутывала погружающиеся в нее и немеющие пальцы и пощипывала капельками кожу. Она пахла свежестью и льдом. Рена ощущал ее всеми органами чувств. Вода была реальна. Реальна, блять. И она приходила оттуда, ее приносили оттуда грецкие орехи… «Там» тоже было реально. За темнотой что-то существовало; все, что приходило оттуда, существовало.       Ничто из этого не было простым воображением, утешением больного мозга, нет. И ничто из этого больше не могло быть объяснено никак иначе, кроме как… реальностью.       Осознание этого, казалось, простейшего, но такого блятски сложного факта ставило все на свои места, выкореживая с мясом то, что стояло там раньше, разметая все, что ветренные обрывки мыслей успели ветхо настроить, чтобы спасти и сохранить бессознательность сознания. Все внутри сыпалось, обваливался потолок, и Рена физически ощущал, как куски чего-то в груди отрывались и падали в бездну или взрывались, не достигнув ее; он чувствовал, как прыскала горяче-студеная кровь под напором из образовавшихся дыр, заливая бездну до краев. Его разрывало на части, и это было пиздец как больно.       Не выдержав, Рена рухнул в обморок. И долго не мог окончательно проснуться, выныривая из-под толщи сна, только чтобы вдохнуть, сплюнуть рвоту с кровью, и теряясь в кошмарном, больном забытье снова.       …В один момент все оборвалось. Рена проснулся и осознал, что его ум ясен и чист, как никогда. В нем не было ни мыслей, ни бреда. Его все так же подрагивало всем телом, но он не замечал этого. Размышления о божественной сущности миски казались ему не более чем лихорадочной чушью, придуманной в несознательности — теперь же он был абсолютно сознателен, он был выше этого.       Рена точно знал, что не мог прийти в себя четверть суток и что находится в этом страшном темном месте чуть менее трех недель. Да, это место отнюдь не было нормальным, и темнота не была успокаивающей. Наоборот, свет должен был быть тем, что освободит его, свет сопровождал его всю жизнь до этого, а то, как он жил сейчас, было ужасно, страшно и не по-человечески.       Рену наполняли неведомое хладнокровие и спокойствие оттого, что он знал, что делает и что делается с ним. Он ощупал свои ноги и с разочарованием осознал, что те, конечно, начали срастаться неправильно. Не моргнув глазом, Рена вложил всю силу в хватку на лодыжке и сломал ее снова, затем проделал то же с коленом другой ноги, вправляя его в естественное положение. Раздался душераздирающий треск. Он прикусил губу до крови; слезы подстрекали боль в мелких ранках на лице.       Но разум его оставался все так же непоколебим. Перед ним отступили боль и безумство, составляющие весь мир, и их место заняли безудержные мысли обо всем, о чем Рена не мог подумать раньше.       Не в полете в свет заключалась свобода — истинная свобода была в сознании.       Ему нужно было бежать. Обязательно, хоть как-нибудь. Даже если «снаружи» было отвратительным, разве могло быть что-то хуже того, что он имел сейчас? Разве могло это «что-то» не стоить надежды, на него возложенной, или Рену лишать ее? Попробовать стоило в любом случае, пробовать стоило всегда; пробы и пробы, надежда, разум и пробы — все, что стоило сейчас хоть что-то и стоило больше всего на свете, стоило всего Рены. В этой свободе и заключался смысл до тех пор, пока она не будет в его руках, а затем… «Затем» не существовало до тех пор, пока оно не будет достигнуто.       Сбежать — но как? Как, когда его ноги сломаны, когда он закован в кандалы и заперт в холодной, голодной комнате, лишенный сил? С точки зрения разума, это не представлялось возможным. С точки зрения желания, заполнявшего отныне все его существо, не представлялось невозможным ровным счетом ничто, если за этим последует желаемое…       Рена больше не помнил ничего, кроме желания. Желание заполняло его. Он больше не помнил прошлого и откуда пришел — но там, кажется, было хорошо; что такое «хорошо», он тоже не помнил — не помнил себя, не помнил «Рену» — Рены не существовало. Его выворачивало наизнанку, прижимало к стене и полу, душило, размазывало по полу, втаптывало в собственную блевоту, ломало, сжимало, как в кулаке, и скручивало везде; он скреб пальцами равнодушный камень, хватаясь лишь за боль и самого себя. За желание. Верно, кроме желания больше ничего не существовало, не помнилось и не имело значения.       Оно пульсировало в височных венах и в груди, стояло неперестающим, жестким комом в горле; кровь кипела, отдаваясь звоном в ушах и вибрируя на лопнувших перепонках, и, когда он закрывал глаза, то видел лишь одно синюшно-фиолетовое, как гематома, «бе-ги». Это было завещание прошлого, это был нерушимый завет — бежать сквозь все, из последних сил и даже когда они закончатся. Все равно бежать; бежать, не оглядываясь и не думая зачем. Не возникало и вопроса.       Он в бреду повалил чужое тело и слабыми руками вцепился в горло, чувствуя, как кости пальцев трутся друг о друга и как под ними пульсирует жизнь. Глаза горели; может быть, он плакал, он не знал. В нос ударил запах железа и грецких орехов. И даже когда дыхание остановилось, он бил и бил по лицу, теряя силы, не зная как и не думая остановиться. Костяшки сбились в кровь; может быть, кровь эта была и не его. Щипало. Он тяжело дышал или не дышал вовсе, все не чувствовалось за непробиваемой пеленой.       Руки сами, повинуясь приказу далекого и короткого прошлого, обыскали карманы, обжигаясь о массивный ключ. Он нащупал на кандалах отверстие и, дрожа, кое-как ткнул в него — не вышло; он вновь и вновь пытался, охватываемый все более дрожью, паникой и, больше всего, желанием. Наконец ключ попал, повернулся и со звоном замок скользнул по камню. С усилием он раздвинул оковы, мышцы яро вспыхнули, и нетерпеливо сорвал с лодыжек. Прохлада окропила тертую, мозолистую кожу…       Он сделал первый осторожный шаг и повалился обратно на пол, споткнувшись о собственные ноги. Дикая острая боль пронзила все тело наэлектризованной иглой. Он встал снова. Каждый шаг давался с невероятным трудом. Каждый шаг занимал все мысли, занимал вечность. Он давил на воздух, будто на твердую поверхность, медленно опуская ступни снова и снова. Тяжело. Голова кружилась, весь мир смешивался и размывался пятнами; он не видел ничего перед собой, кроме далекой точки света. Да, да, да, к боли, туда! Он побежал.       Он спотыкался и метался из стороны в сторону, ударясь о стены и подворачивая ноги, но не успевал падать. Им в полной мере овладело желание, ему было плевать. Его чувств больше не существовало, и не существовал он — он стал вместилищем желания.       Босые ноги онемели от боли, превратились в грязно-кровавое месиво, ошметки, сминающиеся в лепешку и прилипающие к полу при каждом шаге, отрываясь с хлюпающим звуком. Рваные вдохи сменялись хаотичными выдохами; он забыл, как дышать по-другому. Воздух выжигал сухие легкие, раздирал глотку, проталкивал глубже ком. Ветер, сопротивляясь, хлестал по щекам. Волосы залезли в рот и разрезали губы, вызывали знакомую тошноту.       Больно. Было больно просто-напросто жить.       Он продолжал бежать. Не зная куда, не помня зачем и откуда. Он просто уже не мог остановиться; не было сил, и он бежал лишь быстрее, растворяясь в боли.       Замелькали тусклые пятна по стенам, пол с каменного сменился на скользкий кафель, но если бы он не спотыкался на нем чаще, то и не заметил бы. Перед глазами собирались темные пятна, медленно растекаясь и захватывая все больший обзор, пока их уже нельзя было игнорировать. Но он продолжил бежать, уже не чувствуя и не зная, бежит ли или упал без сознания. Это было и не важно. Он ничего не знал и так, он просто бежал, охваченный желанием.       Он споткнулся снова и проехался носом по сырой земле, попытался подняться, но не смог. На руках, загребающих почву и траву, волоча за собой обезволенное тело, он дополз за угол, в кусты. Он и не понял, в какой момент вырвался на улицу. Грудь, воспаленная, связанная тонкими полосками ран, тяжело вздымалась, слабо набирая воздух, но он больше не слышал этого: он слышал мир. Далеких ночных птиц, одиноко ухающих вдалеке, жучков, стрекотавших совсем рядом в траве, и даже звезды. Он слышал, как сквозь эти далекие точки в небе, дырочки в коробке, проливалось жидкое не то золото, не то серебро. Он слышал ровный белый свет луны, молчаливо смотрящей на него сверху-вниз. И все это было невыносимо громко.       Он разжал кулаки. Отпечатки обрызенных ногтей сияли, наливаясь малиново-красным. Мышцы потяжелели, будто окаменев, и в то же время натянулись до предела и готовы были порваться в любой момент. Он мог чувствовать каждое сухожилие в своем теле, каждую клеточку кожи. Это было хуже любой боли до этого, но он не чувствовал ничего; желание полыхало в нем, умирая, и слезы не могли потушить пожар. Он был невозможно счастлив: так откликалась в нем свобода.       Нос щекотал запах пожухлой травы, ночной свежести и… неуместный запах апельсинов. Он не сразу понял, что запах исходит от него, что этот запах — его. Точно так же, как альфа резко пах спиртом, а грецкие орехи — грецкими орехами и книгами, он густо пах апельсинами, и запах вел тонкой, но все набухающей ниткой к нему, как предательский след грязных подошв. Внизу живота скрутило сильнее обычного, и его вырвало с потрохами. Кое-как опираясь на локти, он вперился взглядом в сверкающую в лунном свете и медленно растворяющуюся в земле блевотину и судорожно думал.       Вернее сказать, пытался. В голове бешено летали, как оборванное тряпье, мысли, не складываясь ни во что толковое. И все же он смог выследить в них всепоглощающее желание, сквозящее во всем. Верно, оно не угасло, значит, он не еще не сбежал — и, возможно, никогда не сбежит до конца, все свое жалкое существование и его смысл вложив в побег без оглядки.       Он встал и, пошатываясь и опираясь всем весом на стены домов, заборы, деревья, лишь бы только не на собственные ноги, кости в которых вот-вот грозились лопнуть от перенапряжения, побрел бесцельно хоть куда-нибудь. Лишь бы подальше от этого места, от прошлого, от людей.       Улицы были абсолютно пусты, даже безжизненны, и это играло на руку; возможно, услышав за километр его тяжело дыхание и шарканье шагов, за ним кто-нибудь следил украдкой из окон, но не более. Никто не решился бы выйти в такой час из дому; никто не решился бы даже намекнуть, что обращает внимание на одиноко волочащуюся вдоль дороги фигуру.       Он сам не знал, куда и зачем тащит и без того слабое тело. Просто, возможно, ему казалось, что, как только остановится или как только перестанет чувствовать боль, умрет, перестанет существовать. Он не заметил, как выбрел из трущоб на окраины, к мерно текущей вдаль реке. Шум ее течения, разбирающегося о камни и берег, занимал все его сознание. Водная гладь игриво переливалась, поблескивая, и пенилась, как будто плюясь на его сложный взгляд в ответ.       Что-то мелькало в его голове, пытаясь пробиться сквозь шум реки, и все же он никак не мог разобрать этого и наконец, недолго пытаясь, сдался и присел на холодную землю. Тело неконтролируемо дрожало, но, казалось, он и вправду существовал отдельно от него, не имея физической формы. Он долго отстраненно смотрел на воду, потеряв счет времени, как вдруг потянулся к ней рукой. Им овладела жажда, как тогда, коснуться ее и проверить, реальна, действительна ли. Это не умещалось, просто не могло уместиться в его голове. Неужели правда, настоящая вода, настоящее «снаружи»? Он еще даже не до конца осознавал, что, кажется, выбрался. Что это конец.       Не выдержав возложенного на них веса, ноги подкосились, и, прежде чем понять что-либо, он инстинктивно зажмурился, ударясь лицом о водную гладь. Его вращало в темноте речным потоком, лишая ориентиров. Что-то острое, должно быть, камни, разодрало робу на спине и кожу до шипучей крови. Холодная мыльная вода вмиг забралась за шиворот, в нос и рот; и он, впрочем, и не сопротивлялся. Чуть всплыв, его тело повисло в невесомости, и он совсем потерял себя. Легкие обожгло: не имея для этого воздуха, они начали пожирать сами себя, и, чтобы усмирить раздутые хлынувшим в душу воздухом угли, он захлебнул еще воды, сколько только смог.       Как он и боялся, стоило боли прекратиться, как мир потух. Он исчез из него — бесповоротно, до ужаса страшно и глупо. Он попросту умер.
3 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)