Тошнота со вкусом апельсинов

NC-17
Заморожен
3
Фэндом:
Размер:
31 страница, 14 782 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
3 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Причина II. Пыльно, нетронуто, незнакомо

Настройки
      Его грудь едва поднималась, чтобы набрать затхлый воздух. Это нужно было для поддержания не жизни, а самого настоящего огня внутри, именуемого желанием. Он смотрел снизу вверх на альфу, не шевеля ни мускулом и моргая разве что через раз, и ни о чем не думал; он пропускал сквозь себя чужие слова, но они не касались его сознания даже вскользь. Он просто знал, что ему что-то говорят, не более. А дальше все как за мутной пеленой сна.       Резкий удар ногой разорвал ее. Он рефлекторно схватился за чуть не вылетевшее плечо, ловя и вдавливая его обратно, и часто-часто заморгал, смотря в потолочную темноту. Уголки глаз предательски зачесались. Боль была более чем привычна, но другие, природные, привычки едва ли отменяла. Тошнота, слезы, кровь. Они были даже роднее боли.       Что-то коснулось ушей, и он, вздрогнув, уставился на альфу, на шевеление его губ. Тот что-то вновь заговорил, возможно, возмущенно, но нельзя было ничего разобрать за пеленой. Она разорвалась лишь на мгновение, позволив услышать бешено громкий сердечный набат и полушум-полузвон в ушах, и порез зарос обратно, запечатывая слух.       Ему захотелось сказать искренне, что он ничего не слышит, не понимает, и попросить прощения — но твердая, плотная пустота встала поперек горла и, когда он попытался беззвучно выкашлять ее, вырвала с собой куски слизистой, но не ушла. Он схватился за шею: что-то резко сжало ее, не давая ни дышать, ни говорить — и это отчаянное действие было скорее подсознательно, чем действительно хоть чем-то полезно. Кто-то душил его, припирая к стене, и он задрыгал ногами, пытаясь не то найти опору, не то отбиться от аморфного нападающего. Но под ним все еще холодел камень, а ноги больно стукались о пол. Откуда его никто не поднимал.       Наконец его отпустило — и, лишенный опоры, он провалился в бесконечное пространство. Он падал и падал в пустоту, и все его нутро, в противовес, взлетало вверх. Не найдя выхода, оно переворачивалось, щекотливо скручивалось и пульсировало. Пустота вокруг была настолько пустой, что в ней не было даже воздуха, и тот стремился наружу через все отверстия. Но ему было недостаточно: под огромным давлением натягивалась кожа, вспахивались сосуды, взрывалось тело, выпуская из своего сосуда воздушные массы. И вдруг что-то схватило его в огромную шершавую руку со всеми ошметками и, сжав в теплом кулаке, выбросило так же стремительно наверх.       Он по инерции сел, вдохнув полные легкие воздуха, и распахнул глаза — и замер. Первое, что он почувствовал, что ему было больно. Не совсем так, как раньше. Раньше холод будто замораживал давние раны, поверх них вскрывались и расцветали шипастыми бутонами новые — и тоже леденели. Все немело. А теперь будто всю раннюю боль разморозили, швырнув куском вонючего рыхлого мяса в лицо, и кровь снова потекла из забытых шрамов.       От боли и шока он оцепенел и не мог даже хлопать глазами и ртом, как рыба на суше. И если бы приходилось описать, что происходило с ним, то это выражение лучше всего бы подошло. Он, оторванный от своего привычного, ограниченного мирка, не мог так быстро адаптироваться к новому, отрастить цветочные легкие вместо жабр, всполоснувших уродливыми порезами шею.       Он замер, а мир несся, очертя голову, вперед. Глаза никак не могли сфокусироваться на чем-то одном. Все бегали, бегали, бегали, перепрыгивали с одного предмета на другой, так и не разглядев ничего. Ни за чем не поспевали и рвались поймать сразу за все, убегавшее от взгляда врассыпную. Щеки жгли слезы от яркого света со всех сторон. Но, мелко дрожа, он не мог найти в себе сил зажмуриться и прекратить пытку.       А может быть, он привык к боли и жаждал испытывать ее снова и снова больше, чем мог предположить. Наконец он заставил себя сморгнуть, раз, два. Стало чуть легче, контроль над телом вернулся, и он повалился обратно на спину, уставившись в грязно-серый потолок. И только тогда осознал, что он «снаружи». Он выбрался. Он смог. Вновь подорвавшись, он с остервенением осмотрелся.       В потолок вдоль всей стены упирались шкапы: где-то ящики закрывались дверцами, где-то потрескавшимся мыльно-желтоватым стеклом, кое-как занавешенным тряпками. Он лежал на деревянной лавке, укрытый чьим-то верхним платьем, и под голову тоже была свернута одежда. Еще был стул, на котором стоял тазик с водой и плавающей в ней тряпкой, и больше ничего.       В воздухе практически стояла мертвая пыль. Свет проникал в комнату через затянутое кожицей окно и приоткрытую дверь в ногах, откуда раздавался какой-то неразборчивый шум. Это был чей-то дом.       Он скинул ступни на пол и хотел было подняться, но тут же упал обратно, когда его ноги парализовало, пронзив тысячей раскаленных иголок. Слабость охватила его, закружив голову. Даже если ему удалось в его-то состоянии выбежать из темноты и пробрести еще с несколько километров до реки, то это было просто чудом. Осилить которое теперь ему, лишенному заряда адреналина и отчаяния в крови, было не по зубам.       Он почувствовал, как что-то стекло по правой ноге: и правда, кровь заструилась от колена из-за движения из-под вмиг побагровевшей перевязки. Он прижал ткань к ране, не то чтобы думая, что это поможет остановить кровотечение, нет, не думая ни о чем, просто делая. Не мог он еще и думать, когда даже просто оставаться в сознании, существовать, было трудно. Но это и вправду помогло. Он заткнул кровь.       Почему же тогда он не смог заткнуть так ни миску, ни себя? Он сморгнул лишнюю мысль, поднял осторожно руками ноги на лавку и лег. Спина тут же отозвалась тупой болью синяков, зато все тело стало на пару десятков килограммов легче. Он совсем не думал, что будет делать «снаружи». Что будет «снаружи». Его просто вело за собой желание, причины зарождения которого он отследить не смог. Может быть, оно появилось, когда он спал. Может быть, в один из многих раз, когда было так больно или тошно, что такое помнить было бы невыносимо.       А что, собственно, представляло собой это «снаружи»? Крохотная комнатка, свет, лавка, тепло. Да, пожалуй, если это все, что могло предложить «снаружи», тогда тепло будет самым приятным. Раньше ему всегда было или очень холодно, что кровь застывала в жилах, или так горячо, будто он сгорал заживо, и хотелось содрать с себя робу и кожу, чтобы стало легче. А здесь температура не чувствовалась никакая — именно это, кажется, называют «теплом».       Но здесь больше ничего не было. Кажется, вначале мир состоял тоже только из комнатки — темноты и кандалов. Только потом появился альфа, потом появились грецкие орехи, свет и вода.       Оставаться наедине с собой было даже хуже, чем с болью. На ней можно было хотя бы сосредоточиться, на себе — нет. В нем не было ничего, если не было боли или страха. На страхе тоже сосредоточиться не получалось, мысль не цеплялась, и он падал в никуда, теряясь в потоке бесцельной, бесформенной тревоги. А на боли можно было сосредоточиться, приглядываясь к ней, забыться во времени до чьего-нибудь прихода или до самого сна. Боль была спасением.       Если здесь, «снаружи», если это вообще и есть то самое загадочное «снаружи», только он… это плохо. Это страшно скучно и тоскливо. Это страшно. Статичный пейзаж, насколько бы многогранным, ярким, свежим ни казался сейчас, не меняется. Он приестся. Альфа был всегда разным, всегда новым, принося в себе по кусочку другого мира. Человек, кроме Рены, тухнувшего в темноте, постоянно меняется и меняет, наполняется и наполняет содержимым, освежается и освежает снова и снова. Человека нельзя предугадать; человек загадочен, до смерти интересен.       Послышались мучительно медленно приближающиеся шаги. Или, может быть, — он уже ни в чем не мог доверять себе — просто время в предвкушении замерло вместе с ним, вслушивающимся в звук. Знакомый, до боли знакомый звук шагов… и голос: — Ты думал убежать, друг мой?       Все его тело онемело; сердце рухнуло в пятки и где-то там жалко-отчаянно забилось, будто пытаясь отбиться за всю жизнь наперед, будто пытаясь отбить свою жизнь у лап смерти, такое маленькое и слабое. Тук-тук-тук-тук-тук. Альфа поднял ногу, опустил, поднял другую, опустил. Шаг, еще шаг, тук-тук-тук. Он инстинктивно пополз на руках в противоположную сторону, но совсем скоро вжался в стену — и вжался с такой силой, будто надеялся, что она промнется под его весом и сожрет с потрохами. Глаза забегали. Кадык истерично дергался вверх-вниз. Из горла вырвался глухой хрип. Он хотел что-то сказать, слова скопились в корне языка, но не мог пошевелить отнявшимися губами. Это состояние было ему смутно знакомо, будто тенью преследовало всю жизнь.       Тяжело и часто дыша, он хрипел, сипел и плакал, и вдруг, в противовес, его руки сами потянулись к альфе. Человек, человек, человек! Это ведь человек, родной, знакомый! Он схватился за рукав, впечатывая сетку ниток в пальцы, отчаянно прижимаясь к бедру альфы и так же отчаянно всматриваясь в его пустое лицо, не ловя ни черты. Он сам не заметил, как сполз на пол и встал на колени, отозвавшиеся знакомым жжением. Да, знакомым; знакомое, знакомое — все в ситуации было знакомое! И совершенно нестрашное! Совершенно родное!       Почему он только послушал желание? Почему убежал? Разве в темноте было плохо? Теперь он никогда не увидит альфу, не вернется туда… Нет, он все еще пока может вернуться! Альфа простит, если он искренне извинится, если снова примет это жалкое выражение лица человека, еще не знающего своего счастья быть в темноте, быть с альфой; альфа простит. Он бросился к его ногам, принялся исступленно выцеловывать ботинки, смывая налипшую грязь горькими слезами.       Как он был слеп, как слеп, как заложило ему глаза это глупое желание! Как он был глуп, послушав его! Он извинится, он вернется, честное слово, своими же ногами, как бы ни было больно: боль — это часть пути обратно, это привычно, это хорошо и правильно. Он снова… сможет быть Реной. Верно, то слепое, глупое существо, ровно что мышь, забившееся в темноте и прятавшееся от света; существо, называемое альфой «другом», существо, которое имело все, чего не было у него сейчас — это Рена.       Он вдруг осознал кое-что и поднял взгляд в бездонные глаза альфы, ища там подтверждение догадки. Рена убил грецкие орехи. Рена забрал себе его жизнь. И альфа ему это, может быть, не простит. Нет, ничего страшного, ему не нужно воды, никому не нужно ее приносить! Грецкие орехи не нужен! Он, Рена, правда согласен, ему ничего не нужно, только бы альфа простил, только бы позволил, только бы все могло быть как раньше!..       Он с трудом поднялся на ноги — все его тело сводило судорогой — и двинулся к двери — почти упал на нее, за нее же схватился и, зажмурившись, затряс головой. Не время быть ничтожным, он должен дойти обратно. Он должен уйти с альфой, пока еще может, пока тот пришел за ним и благодетельно ждет; его нельзя подвести.       Чужие руки хозяйственно оплели его талию со спины, поддерживая. Рена обернулся: в глазах альфы тихо потрескивало нечто, чего там никогда не было, но слишком правильно смотрелось на его лице… Лице, чьи черты нельзя было различить. Рене вдруг стало тепло-тепло: не жарче, не холоднее, но теплее; и печати прохладной влаги, остававшиеся на плечах, на спине, на ключицах, на лбу, щеках и губах, лишь распаляли жар.       Вдруг черты резкими мазками и гранями проступили на лице, и это были совсем чужие черты, это был совсем не альфа. Но ощущался незнакомец парадоксально знакомым, родным. Рена уставился на него. Незнакомец поцеловал — да, это называлось «поцелуем»! — его в лоб, будто давая понять, что ничего страшного, что он не помнит, ничего страшного, он подождет столько, сколько потребуется, и невесомо окружил руками плечи. Едва касаясь, чтобы не сделать больно, но этого хватило, чтобы Рена… растаял. Откровенно растаял, отдаваясь забытому блаженству человеческого тепла.       И он плакал. Слезы стекали по щекам; тело болело не так сильно, но все внутри раздирало в клочья черными когтями, и это было больнее. Ему еще никогда не было так больно. Он плакал и не мог остановиться. Рена был слаб и не мог противиться этому. И в этот раз имя, которым он называл себя, отзывалось другим оттенком — оттенком ветхого прошлого, пыльной книги, к которой прикоснулись впервые за века. Это был не погрязший в темноте и отчаянии Рена. Это был светлый, теплый, поцелованный Рена. И эти неразборчивые, нечитаемые чувства, захлестнувшие его с головой, тоже принадлежали Рене.       Кто был «Рена»? Да, он называл себя так, но никогда не знал почему. Никто его не звал по этому имени. Он был «другом», «молодым господином», но никогда не Реной, и все же для себя им оставался. Он бережно и тщетно лелеял это имя, это было что-то, кажется, очень-очень важное. От осознания, что он чуть ли не забыл его навсегда, страх распространился по телу, до самых кончиков пальцев. «Рена» — было последним отголоском чего-то такого, что уже не существовало.       И отчего-то ему казалось, что этот мужчина тоже назовет его так же. Рене вдруг захотелось больше всего на свете услышать, чтобы его позвали по имени. Просто, естественно, как если бы оно принадлежало ему. — Назови… — Рена запнулся, не зная, что сказать, и захлебываясь эмоциями. Его голос был надрывно хриплым и слабым. Он был заплаканным и слабым. Мужчина был теплым и сильным. — Позови меня по имени.       Мужчина молчал. Рена вгляделся в его лицо, но не смог прочитать ни его взгляда, ни улыбки: такие, они были ему совершенно незнакомы, и от них внутри все зловеще перевернулось и сжалось. — Почему?! Почему ты не говоришь ничего!.. — Рена вцепился в ворот его пиджака, и на его глазах с новой силой набухли слезы. Сквозь них он едва различал все то же нечитаемое выражение на лице мужчины. Его охватила необъяснимая обида, ярость — он рвал ворот пиджака, кричал и плакал. Наконец, обессиленный, уткнулся в чужую грудь; мужчина все молчал и только аккуратно приобнял его в тщетной попытке успокоить. Он был словно пустая, безвольная кукла, желавшая помочь и не знавшая зачем, отчего делавшая лишь хуже. Рене было противно. И больно. Прикосновения вызывали необъяснимую волну дрожи и паники по всему телу. Он раздраженно сбросил руки мужчины с себя. — Уйди, уйди прочь! Не трогай меня! Исчезни!       И мир заколебался и послушно исчез. Темнота поглотила образ мужчины и накрыла сознание Рены.       Рена долго лежал в темноте. Он не хотел открывать глаза, встречаться с реальностью, с мужчиной, с альфой. В темноте было хорошо и привычно. Он чувствовал одежду на коже, и весь чужого платья, прикрывшего его, и деревянную лавку под спиной, и холодную тряпку на лбу, вызывающую головокружение. Пахло затхлостью, пылью. Все чувства обострились до предела. Рена точно находился все там же, где проснулся в прошлый раз. Значит, по крайней мере мужчина его не выгнал и он сам не ушел в бреду к альфе.       Нет, то и правда был самый настоящий бред. Рена ни за что бы не вернулся туда сознательно. Но, просто даже представляя перед собой альфу, он чувствовал, как мутнеет рассудок и тело лишается всей силы и уверенности; он и вправду бы упал на колени, завидя его, целовал бы ботинки, извинялся, умолял, хрипел и блевал: один только воображаемый вид альфы заставлял возвращаться в то беспомощное состояние.       Нет, им нельзя было никогда больше в этой жизни встречаться. Иначе все старания, вся пережитая боль, желание будут преданы, пущены по ветру, как ничто. А если он смог предать их, если смог предать себя, то чего вообще стоит он, его слова, обещания, мысли, стремления? Стоил ли Рена вообще хоть чего-то? Хоть кого-то?       Стоил ли Рена одних только этих странных прикосновений, как прикасался к нему мужчина? Мог ли кто-то в действительности так целовать, так стараться утешить его, так странно смотреть на него, как тот? Кто это был, откуда знал его, откуда взялась все это странное, пугающее, необъяснимое и непредсказуемое поведение?       …Люди были в первую очередь пугающими, нежели интересными. Вся радость вдруг рассеялась, и Рену охватил озноб, когда он понял, что не сможет себя контролировать, стоит человеку появиться в поле зрения.       Думать было тяжело. Одно только вычленение вопроса из кокона мыслей занимало всю концентрацию и все силы, а рассуждать и отвечать на него представлялось невозможным. По крайней мере пока. Рена был уверен, он еще не знал зачем и почему, но ему нужно научиться думать. Он отучит себя бояться думать, будет пробовать потихоньку и наконец научиться это делать. И тогда наверняка сможет сказать себе зачем, сможет сказать почему, как, что. И все будет совсем не страшно… Как тогда.       Да. Был один единственный раз, когда его разум был чист, когда он вновь научился мыслить. Тогда спокойствие полностью охватило его разум, и больше ничего не было страшно, пока мысль живет. И тогда Рена все знал, все понимал; все, даже чего не знал и не понимал сейчас. Тогда в нем и зародилось желание. Тогда он был свободен даже, вероятно, больше, чем сейчас.       Все тело ломило от тупой боли, и все, чем бы он ни пошевельнул, пронзало тысячей иголок. Дело, может быть, даже было не в них, что Рена не шевелился, а в запахе крови, что непременно польется из-под едва наращенной и всковырнутой корки. Он пролежал долго, пока не потерял ощущение собственного тела.       Наконец кто-то снял подтаявший холод со лба, булькнула вода. Рена резко сел, и тут же в глаза прыснули самые настоящие искры. Он зажмурился и перенес весь вес на руки, уперевшись ими в лавку, боясь потерять равновесие и вновь упасть в бессознательность. — Очнулся? — голос говорящего был полон склизкой жалости, и Рену от этого будто облило ушатом чистого льда. Растаявшие капли стекали по коже под одеждой, и чем сильнее она прилипала к телу, тем стремительнее росло отвращение к самому себе, отравляя кровь.       Прыщавая жаба — ж-ж-ж-а-а-а-лость — скользнула под кожу и принялась устраиваться поудобнее, переминаясь с лапки на лапку и следя кругами. Рена дернулся, смахивая поганое чувство, и пусть оно не отступило полностью, но позволило отвлечься от себя на мгновение и разглядеть лицо старика.       Его разразили уродливые морщины, в которых наверняка жили гниль со смертью, особенно вокруг глаз и рта. В руках старик сжимал тряпку, смоченную заново в тазе с водой, и на нем не было ничего, кроме нижнего платья. Возможно, все, что у него было, сейчас как раз укрывало Рену.       Он стащил с себя верхнее одеяние и на вытянутых руках поставил перед собой, как щит. Пальцы дрожали от напряжения, отчаянно вцепившись в ткань. Мурашки шмыгнули под кожу мерзкими букашками от сырой прохлады, царившей в комнате, но Рена не шелохнулся. Ему не нужно ничего. Он еще слишком мало знает для того, чтобы принимать что-то. И у него нет ничего ценного. Совсем ничего нет. — Ну что за поганый мальчишка, — проворчал себе под нос старикашка. Рена замер. Из-за одежды он не видел его лица, но зато слышал прекрасно: старик чем-то недоволен. Рена сжался. Будет больно.       Его сморщенные руки взялись за худощавые плечи и уложили обратно. Рена чувствовал, как острые звериные когти, проткнув кожу, медленно, но настойчиво принялись высасывать у него из сосудов кровь, истощая и без того сухую душу, и голова вновь закружилась от слабости. Сознание стало выскальзывать из хватки: ладони Рены, скользкие от холодного пота, съезжали по спасательному канату вниз, обжигая сухим жаром. Наконец на них тяжелейшим весом упала холодная тряпка, и пальцы безвольно разжались. Стемнело.
3 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник