Я не требую понимания
Почему другие не повелись на чувственные уловки? Почему другим так блаженно всё равно на то, кто убийца? Почему именно он говорит, пока другие в тряпочку молчат? Невыносимо. Невыносимо. Исса и голос повышает, чтобы ни себя, ни его не слышать. Бороться всегда сложнее с тем, кто за идею готов стоять до последнего.Лишь один из шального люда
Он либо не дал бы идиоту соорудить удавку, либо ни за что бы не стал вынимать его из петли. По его мнению, ведь всё надо делать окончательно. Значит, и выгонять Ивана из милиции тоже надо окончательно. — Если он сдохнет, вместо него сядешь! — шипит Исса в лицо одному из милиционеров. Они вдвоем, эти синенькие человечки, наверное, думают, что это угроза. Что это ультиматум, где нужно либо продемонстрировать чудо воскрешения, либо мученическую смерть, примерив на себя маску жестокого маньяка. Только это не угроза, даже не беспочвенная фраза, брошенная для устрашения. Это предательство. Принципов, ещё чего-то возвышенного, милосердного и гуманного. Но кто об этих словах подумает в таком ключе? Только он.Понимает меня Иуда
И, может быть, хорошо, что Севастьянов не только понимает, но ещё и бьёт. По лицу. Сильнее, чем дворовые хулиганы в детстве, унизительнее, чем давным-давно Шахматист, неприятнее брошенных в лицо слов начальства. Исса даже не против подставить другую щеку, лишь бы только Иван признал, что они равны, что можно решить что-то компромиссом. Вот только уже нельзя. И грудная клетка идиота издаёт протяжный хрип. А за нападение на сотрудника при исполнении много дают? Наверное, много. Точно достаточно, чтобы сломать человеку жизнь. Ну, впрочем, Севастьянов и бьёт с силой, способной сломать челюсть, отчего бы ему что-нибудь не сломать? Только он же и сам сотрудник. И челюсть у Иссы не сломана, это просто пара капель крови. Не просто крови, конечно, раз столь живительна эта жижа оказалась для идиота. На него капнуло, и он восстал из мертвых, вернулся с того света. Может быть, ненадолго, но лишь бы до суда дожил. Да и какая разница, просто это кровь, не просто, лимфа ли, плазма… Если щека горит и несёт чужим запахом, это совершенно неважно. А Ваня барахтается в руках моложавого милиционера, так стараясь вырваться, словно всё, что светит ему в жизни после таких выходок, — лампочка в расстрельной. Пойманный, бешеный зверек, как муха барахтающийся в бокале вина: никогда не выберется, если не отловить. Исса всё сидит молчаливо на полу, пока редкие звуки тихой драки разрезают тишину. Хорошо, что у дерущихся нет ножа, чтобы в прямом смысле друг друга порезать. А это было бы зрелище. И расстрельная статья. С идиотом спокойно. Он словно и впрямь оживший мертвец: холодный, испуганный и похож на Иисуса. Но не поможет тут его слабое, затрудненное дыхание, как высшая добродетель. И Давыдову приходится примерить на себя роль Сына Давида. Просто встать, отпрянуть от секундного небытия, искренней, спасительной веры в то, что ничего этого не случалось для Иссы — невероятные усилия. А что-то сказать почти сорванным голосом — это уже за гранью. Разумного. Потому что адекватный человек не приказывает отпускать своего обидчика. — Отпустил его! — с ярким акцентом, практически обвинением, произносит Исса. Милиционер пугается и больше от страха, чем от приказа выпускает руки. Стоит потом ещё, ошалелый, и словно молится. Молчит. Ничего не пытается возразить. Удобный. А вот Ваня неудобный совсем ни морально, ни физически, и Исса хватает его за ворот, как ласково хватают животные своих детёнышей за шкирку. И даже вынужденный унизительно держать светлую голову прямо, чтобы рубашка не резала горло, он всё равно не дергается. Ворот свитера у Севастьянова мягкий, и пусть бесконечно противно, что это свитер, а не элегантное пальто или хорошенький пиджачок, Исса всё равно сжимает ткань в руке так, будто это последний клочок его жизни. Ваня даже не пробует вырываться. Молчит. Так громко, что не перебьет ни один голос. Не может он, что ли, вырваться? Может, у него ведь табельное. Отчего же он тогда, как школьник, покорно идет на выговор к вышестоящему? Знает, что это последний раз? Руку на кобуре держит, чтобы вовремяЧто будет после меня?
Как хорошо, оказывается, было не вписать в заявление чьи-либо инициалы. Как хорошо белые волосы просачиваются сквозь покрытые шрамами пальцы. Как хорошо, что Севастьянов не ноет, а пререкается в своей уязвимой позиции. — Для кого заяву готовил-то, а? — почти по-блатному, нахально интересуется Иван. — Для себя, — Исса улыбается.Мультики нового дня
Улыбается зная, что ни стол, ни лужа на столе не отражают его лица, но растягивает рот до ушей, чтобы хоть интонацией было слышно. Чтобы нелицеприятная правда была веселой, наконец, смешной в несмешной ситуации. Давыдов навеселе даже почти бросает пару обвинений во второсортности стремления выйти из плена людоедской системы, но молчит. Проще тягать Севастьянова за волосы, чем пытаться в чем-то переубедить. — А чего ж ты не ушёл то? — пропустив боль через скольжение зубами по нижней губе, всё больше и больше наглеет Ваня. Ещё немного, и дойдёт до обвинений. «Тебя встретил», — искренне хочется бросить Иссе, но откровенничать слишком поздно. И слишком трезво. Водка ведь не в крови, а уже в лакированном покрытии стола и белизне прядей. — Подписывай, — приказывает Исса, наклоняя чужую голову впритык к бумаге. — Чем? Кровью? У меня руки за спиной, — оправдывается Севастьянов, показательно держа себя за запястья. — И ручки нет. Красиво отыгрывает роль жертвы. Наверное, лежать на пистолете ему неудобно. Наверное, в луже теплой водки ему лежать унизительно. Наверное, волосы, выходящие из волосяных луковиц, — это больно. Но как же ему это идёт. Точно больше, чем свободная жизнь. И если только задержать мгновение, когда подпись всё же разольётся чернилами по бумаге… — А надо уметь правильно просить! — громко и злобно настолько, насколько ещё позволяют голосовые связки, замечает Давыдов. Отпускает чужую голову. И пока свистит удар чужого носа об стол, Исса выбирает самую красивую ручку. Черную в полосочку, с жирной линией письма. А где-то приглушенно, обидчиво и отчаянно звучит притворно вежливая просьба: — Можно, пожалуйста, ручку.Ты не разделишь со мной
Подпись падает на бумагу обухом. Хорошо, хоть не обратной стороной топора. Плохо, что падает. Быстро и бесповоротно. А Севастьянов, опираясь на мокрый стол, ещё усердно свою подпись корректирует. Невыносимо. От такого самодостаточного зрелища у Иссы даже снова начинает болеть щека. Значит, надо говорить, пока дело снова не дошло до рукоприкладства. — Ну, ты же понимаешь, что это не увольнение по собственному желанию? — небрежно, почти невзначай бросает Давыдов, когда Иван поднимает лицо от заявления. — А что это? — Севастьянов спокойно передает документ из рук в руки. Он остыл, и, кажется, больше не будет лезть с кулаками. Даже несмотря на кипящую внутри ненависть, не будет мстить за взъерошенные волосы. — Предательство, — буднично и легко объясняет Исса. — Страны, правосудия, коллег.Кто из вас выдаст меня?
— А они все что, божественные сущности, чтобы их не утруждать своим существованием? — Иван, конечно, утрирует. Не потому что отрицает неприкосновенность правосудия, а потому что считает себя правым.Кто из вас выдаст меня?
— Если уж говорить о Боге, то всё — Бог, — Давыдов вспоминает слова искренне верующих и не верит. Ни в Бога, ни в чёрта, ни единому своему слову. Ни единому желанию заткнуться, пока разговор о Боге не привел к казням египетским. Или к чему ещё похуже. Бумага в руках будто бы жжётся. Тяжело стоять так рядом с человеком и держать вещь: она не только острая и может порезать кожу, но и навсегда исключает какое-либо с этим человеком родство. Мнимое, образное, но коллега — это не пустой звук. — Не лучше ли тогда предать Бога, чем хотя бы секунду сомневаться в том, что он справедлив? — бывший коллега выдаёт это совершенно серьезно и искренне.Кто-то заложит меня
— Мыслишь как Иуда, — с громким истеричным смешком выдыхает Исса. — Скорее как Брут, — Ваня не соглашается. Настолько рьяно, что, кажется, и за этот вопрос готов кинуться с кулаками. Не будет: но готов. — Хочешь предать предателя? Хочешь, сяду куда-нибудь, как Цезарь, ради… Сколько там ножевых то было? Двадцать? Тридцать? И ведь он искренне ищет на себе одежду, которая заменила бы тогу. — А ножевые зачем? — спрашивает Исса безразлично. Грубо хватается за чужое лицо. Севастьянов никак не реагирует, даже больше, словно бы совсем не замечает на своём лице непривлекательной ноши. А Давыдов и сам не знает, зачем так провокационно держит чужие щёки. Наверное, чтобы для профилактики вывихнуть диссиденту челюсть. — Веселее, — без прикрас и философского смысла отвечает Иван. Смотрит снизу вверх, говорит сквозь зажатую челюсть сурово: — Чтобы сказать тебе: «И ты, Исса». И ты, Исса, ебучий винтик ебучей системы. Оскорбительно, но на правду не обижаются. И Давыдов не обижается, только сильнее жмёт на прочную челюсть, которая не хочет ломаться. — Предать, Вань, можно и без весёлых ножевых. Сам, что ли, не знаешь как? — задает риторический вопрос Исса, уже до ужаса ласково придерживая чужой подбородок. А у Вани одна сторона волос мокрая, как уши бывают от слёз мокрые, только это не слёзы, это водка ещё с волос не испарилась. Это и выглядит некрасиво, это почти противно, но вызывает чувство жалости. Мнимое, конечно, но притягательное. И Исса склоняется к чужим устам. Проходится по нижней губе большим пальцем, а Севастьянов даже не возражает. Только бешено сверкают его глаза, как два зелёных синяка. Сверкают осознанием. Но он не против. Иначе бы давно зарядил Давыдову в правую щеку. Невыносимо. Иссе невыносимо касаться этих предательски холодных и статичных губ. Но отступать некуда, а распрощаться с мучеником нужно достойно. Это ведь не поцелуй, это форма объяснения, за какие двузначные цифры премии Давыдов предает идеи. Высшие, бесценные идеи. Объясняться всегда нужно ртом. Пусть так, пусть не словами, а мокрыми от слюны устами, но нужно. И Ваня даже сдается. Пусть не понимает, зачем это всё, но отвечает на лобызание собственных губ. Тихо. Некоторые, когда целуются, громко затаивают дыхание. Некоторые стонут. Севастьянов не издаёт ни звука. Напряжённый, как струна, всё равно не исповедуется гортанью. Молчит. И когда Исса специально, со злым умыслом прокусывает ему губу, чтобы тот хоть от боли издал тихий, жалкий писк, Ваня тоже молчит. Только струна метафоричная, будто бы рвётся. А со струной ещё норовит порваться Давыдовская рубашка в Ваниных руках. И ведь не просто он эту рубашку держит, он ведь искренне желает задушить, и если не получится губами, он обязательно сделает это руками. Не чтобы убить, а чтобы причинить в ответ боль. Яркую, запоминающуюся. Невозможно ведь забыть яркие полосы на шее от твердого хлопка. И даже жаль, что целоваться вечно нельзя. Приходится остановиться. А у Ивана так губа изранена некрасиво, как будто бы всё мясо изнутри хочет вытечь наружу, посмотреть, кто и зачем закрытую систему открыл. — Отвратительно, — честно выражает эмоции Исса, когда горячая чужая кровь, начинает стекать по его недавно битой щеке. Севастьянов целует, молча и невыносимо. Не впритык, и почти не в губы. Это даже не поцелуй в щеку, как признание равенства. Это переливание крови в уголок губ, нестерпимо неприятное, как болезненный оргазм. Со вкусом лезвия ножа — хладно металлическим, но горячим от кипения крови.Целую тебя, Иуда