***
Перед глазами невольно возникает мрачная фигура Дадзая. Не знаю, что меня заставляет меня думать о нём, но образ отчётливо всплывает в голове. Он уже мёртв, полгода мёртв. Интересно, сколько раз мне придётся услышать это. Столько времени прошло, а я почему-то о нём вспоминаю — и происходит это непроизвольно и с такой тоской. Странное чувство. Я даже столько не думал о нём, когда мне сообщили о его смерти. Тогда я только через пару недель будто бы опомнился — мне стало даже не по себе. Казалось, в тот момент ко мне должно было наконец прийти облегчение, но только хуже стало — внутри появилось двоякое чувство сомнения: все остались целыми и почти невредимыми, хотя, по словам Рампо, в тот день Дадзая, по случайности или нет, защищала «ослабленная» система охраны — на все здание было «неприлично» мало людей; но при той, нашей последней встрече, он попрощался: он уже собирался умереть — мои чувства это жалость к самоубийце? Возможно. Вот только почему она вообще появилась? Слова его звучали тогда слишком реалистично или я сам захотел в них поверить? Или я встретил в нём то же отчаяние, что чувствовал когда-то сам? Я сомневаюсь в подлинности его слов или в том, что он не врал? Какая-то мимолетная встреча оставила этот беспорядок, да и настолько горький, что я не знаю, что чувствовать. Не помню, когда последний раз сталкивался с этим неопределенным чувством, таким, что место себе найти не могу, а если нахожу, то ненадолго, из-за этого дни становятся беспорядком. Он, кажется, всегда рядом: бездомный кот на улице пробежит, мяукнет, такой промотавшийся, одинокий, худенький, кажется, что даже «говорить» на своём ему трудно, но руку с едой ему протянешь — а он боязливо убежит прочь; одинокие здания в городе в особенно тёмные ночи, когда даже лунный свет не пробивается сквозь облака, кажется прячут на своей крыше мрачные силуэты — и каждый раз я невольно останавливаюсь, будто видя его там. В том старом баре я встретился с ним впервые, а он, казалось, уже знал меня: когда мы только начали разговор, я не заметил в нём ни скованности, ни напряжения, свойственных при первой встрече, не говоря уже о его собственных словах. Ещё тогда меня беспокоил вопрос: почему ты такой? Ты будто бы вправду разговариваешь со старым другом. Вот только я не твой друг, а ты Босс мафии. Долгая дорога простирается перед глазами, словно бесконечная лента, тянущаяся вдоль густых рядов голых деревьев. Над головой пасмурное небо, полное серых облаков, сквозь белые трещины которых пробирается свет. Путь кажется бесконечным, иду я, а ничего нового не вижу, только ветви деревьев, кажется, становятся всё острее. На этой дороге время будто бы теряется свою скорость. — Смотри под ноги, а то полетишь вниз, — голос тихий, слегка хрипловатый, но довольно мягкий. Я понял, где ранее уже слышал его. Остановившись, я поворачиваюсь к нему. Ко мне, будто бы балансируя на чём-то, идёт образ, что всё не выходил из моей головы, — Дадзай. Почему-то мне кажется, что он не особо обращает внимание на то, как именно идёт. Просто балансирует для вида. На его плечах теперь не висит тёмное, безобразное пальто, что, будучи на нём, словно слизь охватывало его. Только тёмные брюки и галстук выделялись во всей его одежде: на его шее даже не было красного шарфа. От этого кажется он живее. Только глаза скорбно расслаблены: два безжизненных шарика. Он останавливается в нескольких метрах от меня и на его лица расплывается тихая улыбка, похожая на ту, что я видел, когда мы встретились с ним в баре, искренняя и настолько несвойственная для такого человека как Босс Портовой мафии, но она сейчас казалась подходящей ему.— Дадзай, ты должен чаще улыбаться, потому что такие люди как ты, должны обязательно быть счастливыми. На эти слова он ответил только тихим смехом. — Раз ты так думаешь, то мне придётся поверить тебе, Одасаку.
Беспросветной темнота заволокла всё вокруг, так что глаза выколоть можно. Я покачиваясь, а после замечаю — канат, я стою на канате. В одно мгновение, моё тело охватывает ужас: «Я сорвусь…» — единственная мысль, что стучит в сознании. Попыткая устоять заканчивается лишь беспомощным маханием руками, и, когда я уже вот-вот должен сорваться вниз, меня хватают за руку — всё отходит на второй план. Мне легче стоять становится, но отвести взгляд от этой бездны я ещё не решаюсь. Он стоит рядом, робко подхватив меня, не отпускает, держит так, что теперь я не раскачиваюсь из стороны в сторону и, наконец, могу переместить взгляд. Он улыбается. Но глаза его… В них будто бы застыла та тягучая горечь, как когда он уходил. Глаза его то ли от света, то ли от внутренней тоски кажутся уставшими, тусклыми. Ресницы длинны, из-за чего свет в них не отражается, — бликов нет. И если обычно от этого создаётся впечатление нежности, мягкости, то его глаза как две чёрные бездны, мёртвые, с бесконечной печалью, — всё в нём словно пропитано ей, но сейчас, в оживших глазах, я по-прежнему видел своё отражение… Только сейчас я понимаю. Он будто плачет. Беззвучно, так, что никто не слышит; так, что ни одной слезы другие видеть не могут. Я пытаюсь стоять, также неуверенно, что ставит меня в несколько неприятно-бессильное положение, но чувствую, что если ещё раз не смогу устоять, то он опять меня схватит и поднимет. А он молчит, ждёт ли он, что я первый начну или сам не знает, как начать. Повернувшись, я слегка расставляю руки в стороны. В отличие от меня он наоборот складывает их вместе перед собой в нервный жест — в замок, прижимая к груди. Вокруг нас все было чёрным и пустым, но откуда-то будто бы исходил свет, который освещает только этот канат и Дадзая. — Одасаку, а сколько времени…? — он не завершает вопрос, но… Смирение — тот ужас, что может постигнуть человека на пороге смерти, виден в нём, слышен в его голос. «Спрашивает о смерти — мёртвые обычно не имеют свойства разговаривать». Прозвище звучит почти нежно, как бальзам на душу, настолько чуждо от Босса Портовой мафии, но настолько же правильно от него: глаза с неясной смесью благоговения и той же глубокой печали не открываются от меня. — Полгода, — что-то заставляет верить меня, что спрашивал он меня именно об этом, другого быть не могло он спрашивал об этом, я уверен.Безудержное отчаяние охватило меня, ни звука не вырывается изо рта, словно губы запечатаны, впервые я чувствую настолько сильную беспомощность. Слова никак не хотят выходить наружу, а мысли путаются. В голове появляются только отрывки фраз, которые я должен сказать. Я сконфуженно смотрю на землю не в силах взглянуть в его глаза, хотя я уверен, что он примет всё. Дадзай стоит напротив меня и, кажется, сам смотрит куда-то в сторону: я не чувствую его взгляда на себе. Никто так и не решается вымолвить хоть слово. Это почти смущающая тишина кажется вечностью. Собравшись и подняв голову, я неожиданно встречаюсь с ним взглядом — и любое слово, что я хочу сказать в ту же секунду растворяется. Мы смотрим друг на друга — и слова уже не нужны.
Дадзай качает головой и усмехается, почти неуместно и так небрежно, будто бы его совершенно не волнует жизнь. — Ох, ясно… — он на мгновение колеблется, а после на его лице растягивается несколько потрепанная улыбка, не совсем настоящая, скорее неловкая. — А ты, как думаешь, где мы? Как раз он, кажется, знает, что это за место. Я осматриваюсь вокруг, в поисках ответа, будто что-то может прояснить мне происходящее. Здесь холодно, хоть ветру не откуда идти, но я чётко ощущаю зябкость, не такую, что пробирает до костей, а противную, тянущую, сырую, что хоть и деликатно касается, но проскальзывает металлически грубо по шее, спине, ногам… К канату привязаны ещё другие, и я невольно сравнивал эти другие дорожки с новыми путями. Но они к концу становятся или тоньше или верёвка уходит куда-то в темную неизвестность: обрубки; множество, столько, что их даже нельзя взглядом обхватить, я вижу их даже вокруг: сверху, снизу… — куда бы я не смотрел, они проявляются и как паутина свисают. — Мы в твоей голове, — он приглушенный смеётся, вероятно находя такую формулировку забавной, хотя что-то мне подсказывает, что он не врет. Его смех также быстро затих, и он добавляет, объясняясь: — Выражаясь метафорично: ты в клубке. Клубок? Действительно? Довольно чудаковатый описание того, где мы. Но если это творится в моей голове, то я вижу перед собой причину. Босс Портовой мафии и Дадзай — два разных человека, не потому что это действительно так, а потому что в Дадзае больше погибели, чем в Боссе мафии, что заботится о процветании организации. Смерти, что направлена ни на кого иного, как на себя самого. О Боссе мафии говорили: «Человек, что не спал все три года на своём посту, поэтому смог добиться признания мафии как официальной организации». В Боссе мафии мало Дадзая, потому что Босс до конечной минуты печётся об организации, а не является одним из возможных этапов конца: теперь место Босса мафии заняла в прошлом правая рука Дадзая, но мафии понадобиться время, вероятно, годы, чтобы восстановиться, потому что никто не ожидал… А он ведь тогда попрощался. Дадзай же достаточно умен, чтобы быть Боссом мафии, но слишком, чтобы быть счастливым. В этом его одиночество и смерть — каждому нужен кто-то, кто его выслушает. Парадоксально, но теперь противоречие в должности и нём самом становится настолько очевидным после его смерти, что его действия — мазохизм, будто бы он все эти года загонял себя прямиком в самую глубь бездны. Было ли это отчаянье или у всего этого была неясная самопожертвенная цель? — Смотри, — не дожидаясь ответа, Дадзай взглядом указывает мне за спину. Его слова прозвучали с некоторой сокрушительностью, будто бы он не желал видеть то, что я увижу в следующее мгновение. Канат продолжает путь куда-то вдаль, но обрывается где-то в неизвестности, как и побочные. Последние пару месяцев я не раз ловил себя на том, что вспоминаю эту встречу в баре и Дадзая — и я не думал о том, что будет потом. Думая об этом, я понимаю, что попал в какой-то замкнутый круг, все мои мысли возвращаются к Дадзаю, я будто бы остановился в том времени. До этого момента я даже не осознавал, всей сложности: я не видел проблемы, я не хочу решать эту проблему. Сомнения не покидают меня, как я не желаю покидать их; как Дадзай, который также, как и незаметно поселяет их, заставляет меня видеть. Глаза его наполнены не упрёком, не злорадством, а необъяснимым разочарованием: я вижу это самобичевание. Взгляд его при этом тихий и голову он опустил, так что чёлка почти прятала глаза. Что это?.. Разве я сам могу верить этому? Как же я вижу это вину? Почему я её вижу? Это чувство почти физически ощутимо, как-то напряжение сейчас исходившее от него, невольно, я ловлю себя на мысли, что, вероятно, Дадзай не проявил бы в жизни стольких эмоций, сколько я вижу сейчас: он не прячется. А эта наивная открытость, что-то задевает во мне, потому что мне становится жаль его. Я не знаю, что ответить.«Я проклятье. Пока я был жив, смерть была около тебя. Когда ты вспоминаешь меня, ты теряешься в жизни, твой путь уходит в никуда. Я и есть твоя погибель, Одасаку».
— Ты знаешь, людям нужно что-то, что могло бы вдохнуть в них жизнь… И… Не всегда это можно сделать правильно… — «К чему это?.. Он извиняется? Исповедуется?» — Я не умею поступать правильно, по большому счёту: всё, чего бы я ни делал, приносит несчастье другим. Но на тот раз, это было жестоко… Она простит Акутагаву, и когда-нибудь, возможно, меня… И всем было бы хорошо иметь место, куда они могут вернуться, верно?.. Значит просьба… «То о чём Дадзай просил меня, я осознал, когда позже, через несколько дней, на пороге Агентства увидел Акутагаву… Гин Акутагаву». Когда монолог его закончился, я почувствовал, как на плечи опустилась непривычная тяжесть от всего услышанного, увиденного, это казалось таким личным, но он показал это всё мне. Он отвернул голову, позволяя себе скрыть глаза. Неуверенность. Все его слова — правда, иного быть не может: человек не может с такими глазами врать и притворствовать, потому что уже открылся. Но вся суть его действий, пошлых и сейчас, искажены его противоречием в них, отчего видеть сквозь по-прежнему остается сложным. Он находит в себе силы исповедоваться, признать, но не открыть всего. Страх. Но это не от страх, что пронизывает наскозь, заставляе замереть на месте или бежать совсех ног. Это не то, чувство, которое нагоняет тревогу и заставляет действовать, напротив, он как окоченелый стоит. Странная и пугающая мысль посещает меня: «Осуждение, ненависть — это то, что он ждёт. Как мазохист, он хочет видеть это, услышать это…» Но боится, потому что в действительности не желает знать этого… вспоминать это. Я помню взгляд, когда дуло пистолета указало точно на него: отчаянье. Это был не страх, а удивление; это было не притворство, а боль, как будто внутри него всё разрушилось, как будто произошло предательство в тот краткий миг. Больше его голос не издал ни звука жизни, больше его глаза не показали ни света ребяческой радости — он опустел. Только в прощании сожаление всё же преступила образ. В тишине напряжение становится тупиком для продолжения его слов и действий, сейчас он лишь поджимает губы, будто бы ждёт от меня приговора. Так искренне. Что же за дружба у нас была, что он так честен? Почему же он так верит мне? На секунду я вижу, что он хочет что-то сказать, но осекается. — А хочешь потанцевать? — когда он вдруг говорит это, я думаю, что ослышался, он будто бы ожил в какой-то момент, так неожиданно, что я удивился таким резким изменениям. Но, когда Дадзай проскальзывает ко мне и, останавливаясь передо мной, берёт меня за руки, я понимаю, что он не шутит. Для него будто бы нет помехи в том, что он может сорваться. Он отклоняется назад, настолько, что я невольно думаю, что он упадёт сейчас. Сделав выпад и перехватив его за талию, я притягивая к себе, а он смеётся, на этот раз действительно. — Так тебе понравилась моя идея? — он выравнивается и тянет на себя, ведя меня дальше. Наши действия больше походят на своеобразный бег, чем действительно на танец. Это так абсурдно и странно, что я улыбаюсь от мысли об этом. Я смотрю на Дадзая, мы встречаемся взглядами, он смотрел на меня и тоже улыбается, а его глаза радостно блестят… Такая резкая перемена. Передо мной не босс мафии, а человек — Дадзай Осаму. Не быстро и немного неаккуратно, но, казалось, так легко… Мы бежим и я забываюсь, что на канате. А канат всё тянется, вся эта сгущающаяся темнота пропадает, когда мы ступаем вперёд, когда Дадзай ступает вперёд, то он будто бы и есть этот свет здесь. — Одасаку, а многое произошло? — в его голосе я не могу разобрать эмоцию, он казался нейтральным, будто Дадзай меня о погоде спрашивает. Казалось, что этот не тот вопрос, словно он хотел спросить что-то другое. Полгода… Дадзай Осаму мёртв полгода. Внутри что-то трещит и мне хочется кричать от этого разрушения. Своими словами он отрезвил меня. Мы останавливаемся. Я не знаю, как так совпадает, но мы оба замираем. Нам обоим есть, что сказать. Но мы молчим. Он осторожно, будто бы боясь спугнуть слегка разводит мои руки, сжимая их. — Я мог-? — Да, — не знаю, на что я согласился. Но я уже не жалел. Это не тот, кто навредит мне. В своём подсознании я видел его искренность, хоть сам её не желал признавал. Он первый доверился, приоткрыв себя. Вероятно, с его стороны это была бы бóльшая потеря. На мгновение в его глазах появляется удивление, но оно быстро меняется сначала радостью, после чем-то смешанным с надеждой и печалью. И… Это странное чувство видеть его таким. Дадзай прильнул ко мне и обнял, сцепив руки, действия его были трепетными, осторожными, будто бы боялся, что я оттолкну. Я почти в реальности ощущаю его вьющиеся волосы, что слегка касались моей щеки. Я опускаю руки и тоже аккуратно обнимаю, сначала он слегка замирает, а после лишь сильнее сжимает. Его плечи слегка дрожат: он словно беззвучно плачет… — Я могу называть тебя «Одасаку»? — шепот настолько тих, что не сразу я улавливаю вопрос от чего тишина затягивается. Он разрушается, последние остатки контроля падают — я чувствую это. Когда человек открывается — это действительно приятное чувство, что тебе доверяют. Вот только раскрыться и сломаться для честности имеют под собой разную почву. В его голосе, словах, глаза видна одна эмоция — сломленность. Следуя за его вопросом, я также ощущаю его безысходность: он пробует не веря, что я послушаю. Словно специально, он пытается навредить себе, заведомо веря в отказ. Ответ проскальзывает у меня в подсознании, но сразу же забывается: мне не следует знать больше положенного. — Да, ты можешь. Я чувствую, как он вздрагивает, как от удара, а после замирает и молчит. Я тоже молчу. Какое-то смутное напряжение замирает на мгновение. — Спасибо… — просипел он. Я слышу слёзы, а он, стыдясь, прячет голову в плече, отвернувшись. — Я не могу здесь надолго задерживаться, но, знаешь, ты можешь ко мне приходить. — Да, я приду. Он поднимает голову и улыбается, на этот раз слабой улыбкой. В заслезившиеся глазах видны светлые блики. Немного неловко поджав губу, Дадзай наконец слегка отходит, хотя он явно не хочет этого делать. — Тогда... До встречи, Одасаку. Внутри наконец растекается тепло…