ID работы: 13712633

Взывай ко мне, когда закончится твоя молитва

Слэш
NC-17
Завершён
75
Пэйринг и персонажи:
Размер:
26 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
75 Нравится 15 Отзывы 13 В сборник Скачать

Когда твои лампы, дрогнув, прогорят

Настройки текста
      Достоевского Дазай находит четвертью позже восьми.       Солнце только-только сморгнуло щемящую слепоту своих ярких лучей, упало в безоблачную синеву больше не блистательной раскалённой каплей безжалостной щелочной белизны, но круглой абрикосовой косточкой, от которой по безмятежной глади сменяющими друг дружку ободками уползают прочь обессиленные полупрозрачные пятна. Фёдор стоит спиной к линии плоских серых крыш, каждая из которых словно в неказистой короне из чернеющих проводов, вентиляционных труб и вытяжек; стоит, ссутулившись, и курит на крохотной площадке наружной пожарной лестницы, пролёты которых как раз и связывают их с Дазаем кухни — Достоевская лишь на этаж выше. Из-за большой тёмно-синей футболки, рукава которой доходят почти до локтей, его кожа выглядит почти белой: в тени венозно-голубая, как и лицо, отвёрнутое от солнца, а на свету — сверкает холодным строгим перламутром, который купает в мерцании одну из рук и даже опускает непрошеный поцелуй на гладкую скулу.       Дазай знает, что он его не видит. Стеклянная дверь плотно закрыта, чтобы хоть немного уберечь от невыносимой июльской духоты, и с Достоевской стороны на ней отражается лишь небо, даром, что поблёкшее и запылившееся. Он никогда не стучится, никогда не звонит, не пишет и не предупреждает, лишь ждёт терпеливо и упрямо, пока Дазай в очередной раз за день отправится за льдом для воды; поэтому остаётся лишь гадать, сколько Фёдор там уже стоит, помирая от влажности воздуха и прокуривая и так сипящие лёгкие.       Дазай соврёт, если скажет, что не знает правил игры, но это не мешает ему грезить о везении новичка.       Достоевский поворачивает голову в сторону и тушит окурок о железную перекладину. Жмурится сильно, потому что блик проворно цапает его за глаз, и сбивает длинную чёлку на лоб, тряхнув головой, чтобы заправленные за ухо пряди послушно рассыпались и улеглись вдоль висков. Сбросив бычок в пустой цветочный горшок, Фёдор обхватывает себя обеими руками и прислоняется спиной к ограждению, вытягивает одну ногу вперёд, а вторую сгибает в колене; готовится стоять, пока не впустят. Становится заметно, что кончик носа у него немного вздёрнут кверху после глубокой переносицы, а губы пухлее, чем кажутся — особенно нижняя, когда он её не поджимает и не морщится. На фоне тёмной ткани футболки особенно острыми выглядят розовые локти, переходящие в плоскую кость с натянутой на неё тугой кожей; выразительно изгибается длинная шея, переходящая в покатые плечи с выпирающими из-под ткани косточками гибких ключиц. Дазаю не видно его глаз, но он знает, что сейчас они темнее шелковицы.       Такого бессовестного рассматривания Осаму бы никогда себе не позволил, не знай наверняка, что Фёдору не видно за стеклянной гладью ничегó — ни кухонных шкафов, ни грязной посуды у раковины, ни настенных часов или монотонной краски на стенах. Даже себе врать уже осточертело. Хотелось бы стоять и насмехаться над чужой гордостью, но не в гордости дело и не в насмешке.       Когда Осаму смотрит на громадных белых чаек, прилетающих к ним на лестницу несколько раз в день, потому что Фёдор оставляет им насыпанную в пластиковую коробку из-под лапши крупу, он думает о белоснежных крыльях с гладкими перьями, о ярко-жёлтых клювах и светлых серых хвостах, подрагивающих каждую секунду. Когда Осаму смотрит на Достоевского, которому снова нужно переждать свидание своего соседа по квартире, он думает о гладкости кожи, о запахе волос и о звуке голоса, от которого в голове вмиг замирает безупречный штиль. И совсем немного — он думает о том, что ему нравится, когда его ждут, не вынуждая никуда идти.       Он сам, покорившись, идёт. Ещё с минуту глядит на то, как поднимается и опускается чужая грудь, как пустота раскалённого вечернего воздуха глотает тёмный взгляд, как цепляются за заусенцы и сколы на ногтях беспокойные пальцы; ещё всего — или целую — минуту томит свой собственный бездонный голод, пробуждающийся только при виде этого человека; а потом опускает белую ручку вниз, преодолев никудышные три метра между ними, и тянет дверь на себя.       Духота, кажется, поедает даже звуки. Они всего на пятом этаже, но шум захламлённой улицы, на которую уже начали высыпаться люди, ощущается всего лишь бормотанием барахлящего граммофона из соседней комнаты. Гудение вентиляционных систем на соседнем фасаде рассеивает вспышки сигналов машин, обращает обрывки разговоров в белый шум, закупоривает их вдвоём друг перед другом надёжнее каждого из снов, которые Дазай проглатывает как угощения, от которых он не в силах отказаться несмотря на аллергию.       В лицо ударяет почти синтетический, статичный поток летнего воздуха. Даже не ударяет, но берёт в плен, затягивает голову, а потом и всю поверхность тела в целлофан, из-за чего хочется снять с костей всё по лоскутку, разобрать себя по частицам и полностью ампутировать органы осязания как ненужную и ни к месту воспалившуюся патологию. Дазаю уже который день нехорошо из-за такой мощности атмосферного давления, а, вкупе с рекордными отметками на термометре, неделя успела превратиться в физиологическую пытку. Несмотря на непрерывно крутящийся потрёпанный напольный вентилятор и феноменальное количество охлаждённых жидкостей, которые он в себя вливает, зной претерпевается с большим трудом и нежеланием.       У Достоевского у самогó глаза подёрнуты немного пьяной дымкой, словно с обратной стороны на прозрачный хрусталь жарко выдохнули невидимыми губами. Дазай знает, что он просидел в тени своей комнаты под холодным кондиционером весь день, оттого и реагирует так болезненно на резкую смену климата — даром, что наверняка был в свитере. Вблизи становится заметно, как сухи его бескровные губы, как дрожит и бьётся вена на шее, как тяжелы тёмные веки, которые Фёдор не удерживает полностью распахнутыми, даже когда Дазай встаёт прямо перед ним и намеренно заполняет пространство Достоевского лишь собою, когда вынуждает приподнять круглый узкий подбородок и глядеть только на него, когда аккуратно вмещает себя в каждую его мысль и состригает всё, до чего можно дотянуться, заполняя чужую голову своим абсолютным присутствием.       — Ну ничего себе, уже второй раз за неделю, — с фальшивой впечатлённостью вытягивает Осаму вместо приветствия. — А ведь сегодня только четверг. Совсем обнаглели человека так часто из дома выгонять!       Фёдор вздыхает. По правде говоря, никто его не выгоняет, он сам уходит, потому что мешаться не хочет и ужинать втроём тоже. Дазай прекрасно знает: Достоевский безукоризненно вежлив и учтив, но припереть его к стенке попросту невозможно, особенно когда человек с мастерством не то фокусника, не то крысы исчезает из квартиры и — по легенде — отсиживается в компьютером клубе через улицу, чтобы вернуться к полудню следующего дня и забиться обратно в свою комнату, отсыпаться там в тишине и спокойствии после мужественно перенесённого стресса. Фёдоров сосед скорее всего ещё даже не знает о том, что тот ушёл: как поймёт — начнёт со скорбью названивать и зазывать обратно, а потом ему наврут с три короба елейным голосом, которому не поверит разве что полный параноик, и на этом дело разрешится. Фёдора послушно оставят в покое.       — Они вместе готовить собираются, — безэмоционально роняет Достоевский, дёрнув угловатым плечом. — Меня это не особо интересует. Я заебусь комнату проветривать.       Была бы на то воля Дазая, так было бы каждый вечер, каждый день и каждое утро, с самой секунды, как он откроет глаза, и до момента, как его сморит сон. Его тошнит от того, насколько безупречным может быть Достоевский, насколько обходительным и воспитанным он может казаться, когда хочет; и ему дико льстит, что перед ним Фёдор и не думает скрывать, какой в действительности тварью является. Таких не обнаружишь даже после вскрытия, потому что они не плетут рубах из паутины, не горят во пламени, не тают на росе и не рассыпаются горным хрусталём на восходе — зато Фёдор сам выворачивается наизнанку, прячет чешуйчатую кожу под валун, забывает своё имя и выменивает звук голоса на песню, которую услышишь — заслушаешься и только спустя годы поймёшь, что остался без десницы.       Зато сейчас — у Дазая нет сомнений — задери он его голову, схватив за смоляные пряди, просунь он пальцы под верхнюю губу и обнажи красные дёсны, блеснут на посмешище всему свету острые белоснежные клыки и узкий язык, весь влажный и горячий от Бог знает какой отравы, а радужки молчаливых глаз сверкнут клятвой о погибели.       Дазаю хочется пришить своё дыхание к его горлу.       — Ну, у нас с тобой вообще-то тоже ещё целая куча дел, поэтому пусть готовят сколько захочется, — пожимает он плечами вместо этого и делает шаг назад. — Ты тогда сиди здесь, чтобы не дай Бог на них не нарваться, а я схожу вниз за пивом.       Фёдор кивает и тихо прикрывает за собою дверь, стащив с ног даже не зашнурованные кеды. Прохладнее не становится, зато становится тихо, а ещё — не так пусто, когда краем глаза Осаму глядит на то, как в его ванной моют руки, а потом бесшумно перебираются в спальню; по-свойски садятся на пол, прислоняются спиной к кровати и подгибают ноги к груди, чтобы начать разбираться с загрузкой игры.       На самом деле, Достоевские басни о компьютерном клубе не такие уж и невероятные. У Дазая может и нет компьютера, зато есть приставка, экран в пол стены на всю стипендию студента с отличием и запасной джойстик, который он абсолютно точно купил на всякий случай, если сломается первый, а не специально, чтобы Достоевский не таскал постоянно свой. И шести холодильников с энергетиками нет, и автоматов с арахисом в васаби, зато в громадном стеклянном конбини на первом этаже их здания Дазай ориентируется с закрытыми глазами и в предпочтениях Фёдора разбирается почти так же, как в своих, даже несмотря на то, что Достоевский, наверное, самый привередливый человек на свете. К тому же, из-за нескольких мощных бесшумных кондиционеров, в конбини продувает до костей, поэтому толстовки и небрежно повязанного вокруг шеи парой петель единственного бинта достаточно, чтобы привести себя в порядок перед тем, как выйти.       За пивом в корзину опускается несколько банок содовой, два энергетика, пакет рисовых клёцок, желатиновые конфеты, яичные сэндвичи, онигири с тунцом, крабовые палочки, хлебные крекеры с сыром и нори, вафли, шоколадные бисквиты и рамен пониженной и средней остроты. По дороге к кассе Дазай замечает холодильник с мороженым и выбирает две упаковки — фисташковое и шоколадное, потом, подумав, возвращается обратно и добирает три вида фруктового льда на палочке — надо же как никак выведать, какой Фёдору понравится больше всего. К девяти вечера свежего хлеба не найти, но в час ночи Достоевскому будет всё равно, поэтому Осаму выбирает самый мягкий, пытаясь вспомнить, осталось ли у него сливочное масло, и по итогу хватает его тоже вместе с упаковкой готового риса.       На скептический взгляд здешней сотрудницы, скрытый за отскакивающим от зубов «Ирассяимасэ!» , Дазай отвечает лишь ни к чему не обязывающим юношеским заигрыванием и кокетливой демонстрацией удостоверения личности, хоть и ходит он сюда через день, за тем же самым пивом и Севен Старс белыми с золотым. От предложения попробовать новинку — крошечные кексы с ананасовой начинкой — Осаму вежливо отказывается, зато, вспоминая, как разговаривает с людьми Фёдор, тут же заливается соловьём ещё слаще, и ещё две минуты мечтательно рассказывает девушке о том, что день у него выдался таким же ужасным, как и утро, но всё изменилось, стоило ему взглянуть в её великолепные-прекрасные-бездонные чёрные глаза.       Пакет ему вручают без слов, с дежурным наклоном головы. Он наклоняется в ответ и жизнерадостно желает отличной смены, после чего выходит обратно в раскалённый знойный пузырь, который, кажется, разорвётся в клочья и лопнет, если в него вдохнуть ещё немного безвоздушной влаги. От этого в голову приходит дурацкая мысль, что дышать пока что лучше не стоит.       Дазай вплывает обратно в подъезд, почти полностью уверенный в том, что в квартире никого не будет. Иррациональная такая уверенность, немного даже жалобная, не то за тем, чтобы выцарапать себе трахею ногтями, не то для того, чтобы провести вокруг себя щит от любых воздействий, не то, чтобы просто даже чуть-чуть сильнее удивиться тому, что ошибся; а может, всё вкупе друг с дружкой. Он со стоичностью бывалого обманщика думает о своих белых стенах, о белых дверях, иссиня-фиолетовых тенях, которые губят синтетическую белизну — всё это только лишь на лестнице, поднимаясь к квартире, всё заранее, обгоняя самогó себя на два коротких шага, на две короткие мысли перед тем, как на пятом этаже наконец остановиться у двери.       В неё Осаму заходит словно в музей — он самый большой фанат гиперреалистического перформанса. Эта выставка, на которой его постоянно запирают и оставляют беспризорно, должна быть посвящена тому, как живёт обычный человек, должна быть иллюстрацией последовательности проживания, каноном устройства, которое, на самом деле, Дазаю не даётся. Он думает, если бы он знал, что́ по-настоящему являет из себя человек, все было бы гораздо глаже, всё было бы гораздо менее пугающе, давалось бы проще и не так мучительно; если бы он знал о признаках человека, он чувствовал бы себя ближе к собственной сущности. Но даже в этой экспозиции что-то не вяжется с тем, что Осаму успел выучить за свои годы, какая-то несостыковка возвращает его сюда снова и снова в качестве всего лишь зрителя, чтобы вновь рассмотреть, вновь вглядеться и закрепить в памяти, но не уйти, продолжать ходить и ждать, когда же наконец у него получится сковырнуть заусенец на большом пальце, достать крошечный камень из кроссовка, срезать царапающуюся бирку с футболки.       Сегодня ему это снова не удаётся; однако, вечер к нему благосклонен. В инсталляции всё же оказывается загадочная переменная, которую то вносят, то выносят, то переставляют и убирают. Стены белы, как и двери, коридор тает во тьме, но через открытый проход спальной комнаты виднеется ярко-красное небо с невесть откуда родившимися облаками, виднеются розовые лужи на полу, на книгах, на разбросанной одежде; а у кровати сидит Фёдор, вытянувший перед собою длинные ноги в шортах, Фёдор, купающийся в золоте; Фёдор, будто бы даже не живой, с кожей, которая светится как солнце и напоминает ничто иное, как атлас.       Дазай зачарованно смотрит на то, как симпатичный затылок с короной из рваного розового огня поворачивается к нему, как на него глядит лицо, почти ненастоящее и бескровное, как будто бы он видит чужой сон, к которому не принадлежит и на который набрёл вслепую; словно он вот-вот собьётся, потускнеет и зайдётся песчинками из белого шума, как если бы пошёл дождь и полетело бы изображение в телевизоре из-за сотрясающейся на крыше антенны. Будь Фёдоровы глаза хотя бы мёртвыми, что ужé предполагало бы как-никак присущий человеку процесс, Дазаю было бы гораздо легче в них смотреть; но они ещё сильнее уверяют его в том, что Достоевского собрали из нескольких миллионов самых красивых, самых дивных марципановых деталей, раскрасили сахарным красителем и сунули в глазницы лакрицу, чтобы знай поблескивала себе сомнительно под длинными ресницами и понемногу сводила с ума.       — Ты мороженое будешь сейчáс или потом?       Благо, у Дазая к этому всему иммунитет. Он сам как оловянная фигурка; так и тянется к раскалённому камину вслед за сотканным из непонятно чего видением.       Фёдор заинтересованно моргает.       — А какое?       — Для тебя фисташковое, но могу поделиться шоколадным. Ещё фруктовый лёд, но его…       — Его давай попозже?       — Конечно.       Дазай выуживает из пакета лёд и напитки кроме двух банок пива и несёт на кухню, пока Достоевский со знанием дела начинает раскладывать всё остальное вокруг себя, оставляя место по левую руку. Туда тотчас приваливается вернувшийся Осаму с двумя большими ложками, переодевшийся обратно в футболку и стянувший с шеи чешущийся и зудящий бинт. Он бы вряд ли когда-то поверил в то, что смог бы совершенно спокойно сидеть с кем-то бок о бок, тем более в таком виде, но, на самом деле, об этом Осаму даже и не думает, пока вся его правая часть тела словно губка впитывает чужое слабое, отрезвляющее, вибрирующее тепло; пускай и предплечья у Достоевского прохладные.       К тихому тарахтению вентилятора добавляется монотонная заставка игры — Фёдор отключает беззвучный режим. Э́ту игру в отличие от других они решили проходить вмéсте, через одну учётную запись, потому что сюжет — долгий, локации — однообразные, как и бои, но последовательно обсуждать медленно разворачивающуюся историю всё же хочется. Уже сунувший ложку в приятно подтаявшее мороженое, Дазай дёргает подбородком, когда ему с вопросительным жестом протягивают джойстик. На данный момент его гораздо больше интересуют замешанные в сливочную массу огромные куски тёмного шоколада, каждый размером чуть ли не с фалангу мизинца.       — Приятного, — прозрачно желает Достоевский, чуть понизив звук и открыв карту местности. Судя по тому, что успел заметить Дазай, они снова в каком-то сумрачном поле. — Так, а что было в прошлый раз? Мы открыли карту плато, но туда не пошли, это я помню.       — Мы вернулись на старую локу, — с ложкой во рту проговаривает Осаму, — и нас отпиздил босс, который всю траву кислотной харчой обблевал. А, и мы проебали сорок тысяч.       Достоевский сводит узкие тёмные брови на переносице, глядя в экран и пару раз сверяясь с воспоминаниями.       — Ну сорок тысяч — это конечно… так, это у дерева было, а плато мы открывали, чтобы к маяку пройти, — скорее, для себя бубнит он и начинает с тщательностью осматриваться вокруг, поворачивая бегунок большим пальцем и дёргая пиксельную фигуру персонажа в разные стороны. После безукоризненной инспекции, Фёдор дотягивается пальцами до своей банки пива, открытой Дазаем, и делает большой глоток.       — А почему мы оттуда ушли? — облизав губы, Дазай поднимает брови и увлечённо прогоняет в голове события прошлого вечера, набирая на ложку сначала шоколадное, а потом фисташковое мороженое.       — Качнёмся немного, лока сложная. Нас даже бомжи имели, не то что боссы, — протянутую к своему носу ложку Фёдор послушно облизывает, даже не отрывая взгляда от экрана. — Хорошо, а после босса с харчой?       — Что?       — Ну что после него мы делали? Это всё?       — А, мы обратно вернулись.       — А потом?       — ...Ебались?       Достоевскому требуется буквально полторы секунды, чтобы его органы анализа и обработки поступающей информации выдали сбой.       — В смысле мы или мы с боссом? Мы прошли его или нет?       — Мы, — рассмеявшись, кивает Осаму. — Босс мне надоел, а тебе было лень, и ты сказал, что потом разберёшься.       — Всё, понял, пошли тогда разбираться.       Они получают двенадцать тысяч за победу, которую Фёдор одержал со второго раза. Он продолжает что-то размеренно бубнить, расхаживая по серой с золотым местности, а Дазай за это время умудряется съесть всё своё мороженое и половину чужого, наконец чувствуя, что от сахара и долгожданной прохлады наконец отпускает чувство, что мозг у него отсоединили от всего полагающегося и теперь лежит там в черепной коробке и плесневеет. Да и солнце в один стремительный миг, который ни один из них не смог застать, потерпело поражение — проиграло дымчатой лиловой неге, свалилось за силуэты потемневших акварельных фасадов, крепко зажмурилось и заснуло вдалеке. После такой тихой и незаметной гибели единственные напоминания о златовласом чудовище — кудри внезапно расцветших по горизонту облаков, словно опалённых по граням млечных своих силуэтов. В следующий раз, когда Дазай оторвётся от лица Достоевского, небосвод обратится в синеву уже насовсéм.       — О, подземелье, — тихо выдыхает Фёдор и облизывает губы перед тем, как уронить руки на колени и протянуть джойстик Дазаю. — На, держи, я ещё за пивом схожу. Тебе принести? — он ничего не говорит по поводу своего почти уничтоженного мороженого, только хмурится, когда видит, что нетронутая им ложка съехала на пол, и забирает у нисколько не возражающего Дазая из пальцев чужую, чтобы зачерпнуть ею остатки светло-зелёной ореховой массы.       — Давай, там ещё энергетик, если что, на нижней полке. Я пока местных разъебу.       Фёдор кивает и быстро встаёт, разминая немного затёкшие плечи и ноги. Выуживает из кармана пластинку таблеток от головы, запивает одну остатками тёплого пива и уходит, кусая по привычке внутреннюю сторону щеки и унося с собою накопившийся мусор. Дазай, невольно провожая его взглядом, думает, каким же образом в таком узком теле располагаются внутренние органы.       Смеркается. По обыкновению, лампу они не включают, обходясь теми немногими сгустками света с экрана, пока по нему кто-то бегает, прыгает, на котором делают выпады и перерезают горло. К моменту, когда совсем темнеет и зажигаются фонари на пару этажей ниже пятого, пиво почти заканчивается, голова у Достоевского проходит, а Дазай профессионально сворачивает в самокрутку пахучую анашу. Зной, правда, никуда не уходит, как и влажность: через уже открытое настежь окно комнату наполняет плотный, удушающий вечерний воздух, настолько густой, что его будто бы можно вскрыть тупым ножом для масла, а на кожу, особенно на ладонях, он ложится чем-то липким, словно Дазай весь прошлый час отрывал руками клочки сладкой сахарной ваты, чтобы положить в рот.       Достоевский останавливается в очередном поле под рощей и проводит ребром ладони по лбу; сгребает волосы в кулак и приподнимает над шеей на пару секунд — она, видно, горит. Дазаю невольно вспоминается, как пару дней назад Фёдор долго рассказывал об известных ему ритуалах призыва дождя, вплоть до рассеканий императорских лодыжек или переодеваний лягушек в сарафаны для свадьбы с речным духом. Ему думается, будь у него под рукой местный переживающий за свой подъезд консьерж или хотя бы ленивая старая жаба, он бы всё сделал, чтобы утром проснуться под ливень.       От травы горло тут же начинает саднить, а нёбо чесаться, но Дазай всё равно удерживает во рту дым с несколько секунд и только после этого выдыхает почти невидимым желтоватым облаком. В комнате и так вдоволь накурено табаком, поэтому ни запах, ничего другого особо не меняется. Разве что пространство суживается ещё на шаг. Город за окном — плоский плакат, за закрытую дверь не выйти — провалишься; переливающаяся жидким зеленоватым золотом листва на экране шепчет едва ли не рифмой.       — Я недавно узнал хорошее слово, — внезапно вспомнив, сообщает Дазай и передаёт косяк Фёдору, сам же тянется за джойстиком, чтобы немного повернуть угол обозрения. — Вот когда на землю сквозь деревья разливается солнечный свет и из-за листьев получаются красивые узоры — у этого, оказывается, есть название. Я так обрадовался.       Перестав елозить пальцем по телевизору, Дазай находит Достоевского с поджатыми к груди коленками, на которые он успел уложить скрещенные руки и голову — не подбородком, а на бок. От этого мерцающий взгляд из-под тяжёлых синих век кажется каким-то даже мечтательным. Косяк дымится, зажатый меж пальцами, а губы, спустя пару секунд таких безмолвных гляделок, вдруг изгибаются в улыбке, едва ли не смущённой такой улыбке, которую сложно заметить, если не выучил уравнение каждой из Достоевских эмоций.       — Ты его знаешь, — утверждением спрашивает Дазай. — Неужели знаешь?       — Только из-за Косемура Акиры , — тихо объясняет Фёдор, как будто бы с досадой. — Это неважно. Я о нём давно позабыл. И правда, очень славное слово.       Дазай помнит Косемура Акиру. Достоевский ставил его в один из точно таких же дней, но несколько месяцев назад, поздней зимою, когда только начали цвести сакуры. Точнее, это Осаму включил поставленную на стоп мелодию, когда провёл по блокировке пальцем, чтобы посмотреть время на чужом телефоне, а потом начал расспрашивать, что за «Запрятанный вальс» такой, с жутко по-японски депрессивной обложкой.       Это важное воспоминание. Они тогда ещё мало разговаривали и почти не целовались, только трахались и курили в три раза больше, хоть и реже раз в шесть, и всё казалось очень странным: вопрос Дазая застал врасплох их обоих, а потом и ответ Достоевского, который говорил о советских вальсах почти до самого утра. Оба не знали, что Осаму умеет расспрашивать, а Фёдор — рассказывать о чём-то с таким трепетом, и не знали также, что им такое понравится — просто говорить без какой-то определённой темы, говорить о вещах, за которые цепляется невольно голова и о которых, как оказалось, хочется поговорить, не имея на это причин; просто-напросто для себя.       — Я рад, что у этого есть название, — как будто бы сознаётся Достоевский, ведя пальцами по воздуху. — Хотелось бы, чтобы у каждого особого явления было своё.       — Можем составить словарь, — слетает с языка Дазая, и идея ему нравится, особенно когда Фёдор вскидывает голову и улыбается чуть шире. У него взгляд сейчас очень разнеженный, по-прежнему тяжёлый, но не из-за тёмных век и усталости, а по-мягкому тяжёлый, спокойный и едва ли не умиротворённый. Как будто бы он слушает свою любимую колыбельную под звёздной ночью или смотрит на неспешно опускающийся на белую землю снег.       — «Зарница» красивое. Это по-русски. Когда гроза от тебя далеко и на облаках где-то с секунду отражаются вспышки молнии, хотя грома не слышно.       — У этого есть название? Я и не знал. Жесть, тоже очень важное слово. Добавляем, непременно.       — Добавляем, — уже смеётся Фёдор и ещё раз затягивается. — Ты в заметках писать будешь? Давай напишу.       У него снова руки холодные — точнее пальцы, касаются его собственных, аккуратно вытаскивают телефон, оставляя мимолётное ощущение прохлады, какое ещё бывает, когда ради забавы прикасаешься к гладкой мраморной скульптуре, украшающей городской парк, в знойный солнечный полдень. Осаму даже не смотрит в экран, не узнаёт буквы, которые Фёдор учил его читать, не предлагает подобрать иероглифы — смотрит только на сосредоточенное лицо, на скользящий по вздёрнутому носу блик, на подрагивающие опущенные книзу ресницы, по которым перекатывается тусклый искусственный свет, и на едва заметно двигающиеся губы со свежей трещинкой посередине. Да и как, впрочем, не пялиться, когда Достоевский неожиданно оказывается настолько близко, что вонь травы и табака мягко сменяется на привычный запах шампуня, а сильнее пахнет только его кожа — тёплая шея, предплечья и грудь, тоже влажные из-за духоты и пота.       Дазаю хочется вылизать его с головы до ног.       В следующий момент случаются две вещи: за окном истошно визжат чьи-то шины, а с кончика самокрутки срывается серая полоска сгоревшего пепла.       Ни один из них не замечает, как это происходит — у Осаму слишком замедленная реакция, чтобы сразу зарегистрировать полуспящим мозгом вспышку жгучей боли, а задумавшийся было Фёдор не понимает что случилось, даже когда Дазай запоздало вздрагивает и рефлекторно пихает его коленкой. По комнате раздаётся новый запах — подпалённой плоти, острый и резкий, а у Дазая на внутренней стороне бедра над коленом начинает темнеть ноющей кляксой ожог, потому что сидел он, скрестив ноги по-турецки.       Достоевский реагирует быстрее: ругается, швыряет телефон в сторону, а догорающую самокрутку — в блюдце, пока Осаму ошарашенно смахивает с кожи раскалённые осколки. Чужие руки он чувствует на своём теле практически в следующую секунду — спасительно-прохладные, немного дрожащие, как и Достоевское дыхание, которое тёплой волной проносится по щекам.       — Я…блять, — слетает с губ Фёдора, пока он водит руками по бедру, на котором и так много всего запечатлено навечно. — Куда оно упало?       Осаму смеётся, немного захлёбываясь. Достоевского и так было слишком много, но сейчас он разрывает собою пространство, не жалея ни комнаты, ни воздуха, ни тем более тела Дазая, которое уже всё истосковалась, изнылось по расторопным касаниям, ненасытное и жадное. Фёдор наваливается на него как ревущая волна, залезает языками беспощадного пламени, и Осаму слепнет, меркнет, утопает от силы своего желания, снова цветущего неукротимым голодом у основания пересохшего языка.       — Ничего страшного, — сдавленно выдыхая, качает он головой. — У меня таких штук двадцать.       Фёдор пьян, оттого и беспокоен, и словам Дазая он внимает настолько же, насколько Дазай — своим прихотям, когда они касаются э́того человека. Осаму вновь хрипловато смеётся, качая головой, и наощупь ловит Достоевские запястья, чтобы сжать некрепкой хваткой и отвести к бокам. По виску скатывается капля пота.       — Не переводи продукт, — тихо говорит Дазай почти что в приоткрытые губы. — Там ещё есть на две тяги.       — Дай посмотрю. На ноге же?       — Не на что смотреть, там даже ожога не останется.       Фёдор упрямо поджимает губы. Даже испытывая сомнительное чувство вины, даже нетрезвый и внезапно раздражённый, он умудряется выглядеть недовольным, почти надменно приподнимая подбородок и выпрямляя спину. Впрочем, имеет полное право — ему пиздят прямо в лицо, что хуже — прекрасно зная, что к этой лжи у него неуязвимость. У Дазая нет никаких шансов.       — Ну хочешь… хочешь, это будет печатью?       — Какой печатью? Отпусти.       Осаму и самому интересно, что за печать такая и зачем он это брякнул, но идея начинает ему нездорово симпатизировать.       — Можешь рассказать мне какую-нибудь важную тайну взамен, — на ходу выдумает он, выдыхая с весёлой безвыходностью. — Иначе, знаешь ли, придётся держать на тебя зло всю оставшуюся жизнь.       Фёдор хмурится. Освещения с экрана телевизора начинает сильно не хватать, хотя, возможно, это даже к лучшему. Как будто бы с другой планеты доносятся из окна взрывы смеха, призрачный галдёж и гул с проезжей части. Вымученные зноем люди уже успели зайти домой, принять душ и переодеться, и высыпались обратно на улицы.       — Ну не сердись, — умоляюще и почти слишком влюблённо, Осаму снова улыбается, выпуская из рук чужие запястья только на секунду, чтобы перехватить уже пальцы и вложить их в свои. — Ты сам попросил тебя простить. Или и без этого перестанешь загоняться?       У Достоевского под аккуратным скальпом водятся лишь твари, поэтому, наверное, и вываливается это всё чернильными кляксами и через губы, и через глаза; одни взгляды чего стоят, зачарованные явно не божественным благословением. Дазай давно заметил, что Фёдора это мучает в первую очередь, иначе не было бы у него такого любопытного помешательства: согрешил — плати, совершил преступление — неси смиренно своё наказание или мучайся до конца жизни. Это самодельное Достоевское бремя Дазай, наверное, ненавидит больше всего на свете, потому что поделать с ним ничего не может, тем более в таком состоянии — накрытом негой щадящего забвения и полноты. И остаётся лишь вот так вот ему подыгрывать, на деле же избавляя от Фёдором же наложенного проклятия: уж лучше прослыть ублюдком в его глазах, чем сознаться, чтó же Осаму делает и для чего. Да и доебаться лишний раз Дазай не против — просто в силу характера.       В конце концов, Достоевский уступает; хотя сомнительная это уступка, когда речь идёт о верности до последнего собственным чертовьим постулатам.       — Хорошо. Запечатывай. Только я не знаю, что тебе рассказать, — делает он собственный ход, настолько же грязный, как и ход Дазая. Добивает вдвое беспощаднее: — Спрашивай, что хотел.       Взгляд из пустоты тёмно-синий. Фёдор всё же дотягивается до косяка, пользуется последней затяжкой; выдыхает прямо в чужое лицо — вызывающе и приглашающе.       Дазаю дали разрешение — спрашивай, узнавай, если только осмелишься разрушить этот месяцами возводившийся вакуум на двоих; он и так не толще рисовой бумаги, его ничего не стоит разрубить по неаккуратности. Проверка на доверие с двойным дном, потому что есть на этом свете вопросы, задавать которые можно, а есть — которые не стóит. Дазай будто дрожит на канцелярской леске в шестидесяти метрах над землёй — вот-вот сорвётся, уверенный в том, что ему ответят на любой вопрос, какой бы он ни был; но вернутся ли в эту комнату через день, через два или пять — дело совершенно другое, касающееся исключительно такой простой вещи, как уважение чужих границ.       С границами у Дазая всегда было плохо. А с Фёдором у него всё ещё хуже, потому что Достоевский — самая настоящая мигрень, сложная и запутанная, а Дазай сложности не то чтобы не любит — он их всей душою ненавидит. И, хотя Достоевский на самом деле не стоит ни гроша, как и его доверие ебаное, хоть Дазай и самый азартный и беспринципный на свете игрок, если Фёдор сегодня уйдёт и не вернётся… если Фёдор сегодня уйдёт и не вернётся, смысла ни в чём не будет больше вообщé.       На секунду в голове проносится, что если Дазаю когда-нибудь вздумается признаваться Фёдору в любви, то ради такой «печати» придётся отрубить ему голову. Иначе получится нечестно.       — Нечестно, — вторит он своим мыслям, чтобы выкинуть такой бред из головы и никогда больше к нему не возвращаться. Спохватившись, он тут же повторяется, но уже более ребячески, по-несерьёзному возмущённо. — Нечестно! Да мне не о чем спрашивать, я просто так это предложил, чтобы ты потом тут не каялся перед своим Господом Богом и с ума не сходил. Ещё трипанёшься, а мне тебя откачивать.       Фёдор смеётся в ответ на это, лениво и довольно наблюдая за тем, как Дазай сворачивает ещё один косяк — чтобы уже навернякá.       — Ну раз перед Господом Богом.., — так же тягуче вздыхает он и откидывается назад, подпираясь ладонями за спиною.       — Да-да, им самым, — вторит ему Дазай перед тем, как скользнуть кончиком языка по хрустящей в его пальцах бумаге. Закончив, он останавливается на пару секунд. Вскидывает подбородок. Не задумывается слишком глубоко. В голову приходит простое решение. — А что, если бы не Бог?       Достоевский никак не меняется в лице; кажется, ему уже неплохо вдало поверх пива. Однако, пропустив слова Осаму через себя, он глядит нежнее, а вместе с тем — горче.       — Если бы не Бог? — по комнате вновь разносится его мелодичный смех. — А что — Бог?       — Если тебе перед ним не каяться и не отвечать, — скалится Дазай, упрямо игнорируя роем холодящие тело мурашки.       — Если бы не Бог, — Фёдор, задумавшись на мгновение, облизывает губы и ухмыляется. — Я бы, наверное, повесился.       Дазаю сложно понять, чтó он чувствует после такого добровольно-чистосердечного. Вроде бы — ничего, он ведь и так об этом знал, догадывался в свободное от созерцаний Достоевского лица время; а вроде — внутри что-то ломается, что-то трещит как старая трухлявая коряга, когда её валит на землю сильный летний ураган. В его личном списке самых неприятных вещей это признание быстро возносится на второе место, сразу после известий о гибели людей, для которых он когда-то жил. Теперь он — официально — не только обречённо влюблён, но ещё и самый последний лицемер с карманным самоучителем по самоубийству для начинающих на прикроватной тумбочке и отточенным до совершенства навыком вязания эшафотного узла.       Дазай не смеет отвести взгляд.       — Вешаться — такое себе удовольствие, — сообщает он немного гнусаво. — Больновато, да и излишне мучительно.       — Я уверен, по мере необходимости ты бы отлично меня проконсультировал, — задорно кивает Фёдор и подаёт ему зажигалку.       Дазаю хочется плюнуть ему в лицо. А потом привязать к батарее и не выпускать больше из комнаты, чтобы хуйнёй не страдал и был под присмотром.       — Принято! — весело сообщает он. — Теперь ваша тайна в надёжных руках.       Глядя на то, как Осаму затягивается, Фёдор моргает пару раз, анализируя информацию, а потом поджимает нижнюю губу, как он делает, когда в чём-то сомневается. От этого у него ещё пуще округляются мягкие щёки.       — Что, не подходит? Недостаточно? — почти с издёвкой спрашивает Дазай.       — Это не имеет значения. Печать так печать. Мы в расчёте.       Осаму внезапно понимает, что его сердце бьётся несколько быстрее — из-за постепенно наполняющей его злости. В нём просыпается что-то доселе ему незнакомое: весьма кровожадное, разрушительное и по-жестокому злорадное, захватывает участки мозга неясной пеленой, мешает думать, мешает понять, что к чему, но взывает к чему-то первозданному, инстинктивно губительному, едва ли не граничащему с жаждой сделать больно.       Неправильно всё это, ещё успевает пронестись в голове. И пользоваться единственной уязвимостью Фёдора со всей этой виной было неправильно, особенно вкупе с их состоянием, когда любая эмоция и мысль автоматически переформировывается в фиксацию ввиду своеобразной работы нейронов под сторонним воздействием; и теперь ещё потакать собственному деструктивному поведению — тоже, на самом деле, неправильно. Но это мелькает в мыслях стремительнее морских чаек в ночной темноте и в разы тише их истошных криков, перекрывающих даже гул на дорогах и улице, поэтому Дазаю сложно обратить на это внимание. Он и не обращает.       — Я могу запечатать твóй секрет, — фальшиво предлагает Осаму, настолько же внезапно для них обоих; и, когда Фёдор приподнимает тёмные брови, лишь пожимает плечами и крутит запястьем, чтобы продемонстрировать медленно тлеющий косяк. — Чтобы ты не сомневался, что всё по-честному.       Достоевский непонятливо скашивает голову набок, призывает не то замолчать, не то предоставить объяснения. Уставившись зачарованно на едва слышно хрустящий рыжий кончик, он с прискорбием и горечью вздыхает, но глядит внимательно, что-то обдумывает в голове, перематывает тяжёлые шарики инородных мыслей, которые не совсем в силах проглотить. Фиксируется по полной, стопорясь и взывая к разуму; впрочем, весьма безуспешно.       Чёрт знает, почему Дазаю мерещится, что ему дали добро. Он сверкает глазами, ухмыляется блядски, подаётся вперёд, вмиг оказываясь подле Фёдора, и выпрямляется на своих коленях, чтобы положить руки на чужие плечи. Осторожно, чтобы не опалить свисающие к шее волосы, давит против себя и валит на спину, укладывает на лопатки, нависая сверху и усаживаясь верхом на основание бёдер у таза. Судя по Фёдоровой податливости, на деле являющейся нездоровым интересом к тому, что же с ним могут сделать, с Достоевского явно на сегодня хватит: и травы, и пива, и энергетиков, потому что глаза его прохладно блещут ярче огней одинокого маяка, а щёки даже в сонной полутьме, которая по-прежнему поддерживается лишь стоп-экраном игры, будто бы разукрасили гуашью — настолько они тёмные.       Дазай млеет, упиваясь косвенной греховностью и любуясь неизбежным покорением.       Ему хочется пить, ему хотелось бы съесть ждущий в холодильнике онигири, объесться по полной всем, что он накупил, но он не смеет шевельнуться: лишь опуститься, полноценно седлая узкие бёдра, и затянуться ещё раз; его устойчивость куда выше в сравнении с Достоевской, несмотря на басни о пресловутом русском иммунитете. Да и куда травокурному голоду тягаться с голодом, который пробуждается при виде этой кожи, этих губ, глаз, шеи и бёдер.       — Ну? — развязно шелестит он, напоминая самому себе образ из церковных легенд. — Что скажешь? Печать за печать, можешь спросить всё что угодно.       У Достоевского под приподнятой верхней губой виднеются аккуратные квадратные зубы.       — А это очень больно?       — Нет. Не очень. Чуть-чуть.       — Я не люблю, когда больно.       — Я знаю.       — Мне тоже нечего спрашивать.       — И это я знаю.       Фёдор замолкает на пару секунд, потом изгибает губы в улыбке. Дазай слышит его смех ещё до того, как начинает вибрировать тело под его бёдрами. Раскинувший согнутые руки по обеим сторонам от своей головы запястьями вверх, с задравшейся немного футболкой и растрёпанными волосами, Достоевский выглядит как сокровенное желание.       — Ты злишься, — запоздало догадывается он.       — Не злюсь.       — Ты в бешенстве.       — Неправда.       — Тогда почему ты хочешь сделать мне больно?       — Э́то твой вопрос?       — Да. Отвечай.       — Нечестно. Вопрос дурацкий.       — В мире много чего нечестного. Отвечай.       — Тебе действительно настолько не о чем спрашивать?       — Я думал, я могу узнать у тебя о чём угодно.       Осаму смыкает губы. Он не понимает, насмехаются ли над ним, или же промелькнувшая в тёмных шелковичных глазах тень сожаления такая же настоящая, как и сопутствующее ему эхо искреннего смятения; но зато понимает, что вся егó, Дазая, спесь уже успела бесследно улетучиться.       Вместо того, чтобы приложить догорающую рыжую головку косяка к покорно предоставленному полотну гладкой белой кожи, Дазай придавливает её двумя пальцами ко дну импровизированной из кофейного блюдца пепельницы.       — Больше не можешь. Так и знай.       Насилу пробормотав то, что следовало бы отчеканить с ублюдочным победным фарсом, Осаму без сил опускает плечи, оглушённо оставаясь сидеть на Фёдоре. Он понимает, что чувствует мнóго, слишком много, чтобы это всё проглотить, и слишком ярко, чтобы с этим справиться, хотя полнота его эмоций губит рассудок, а необъятность не даёт сплести и членораздельной мысли. На языке вертится что-то, хотя, на самом деле не вертится, а дремлет; и грудь наливается тяжестью как зашитая. Дазаю кажется, что от переизбытка этого всего он вот-вот разорвётся, и это пугает его, пугает каждый раз, когда они с Достоевским вдвоём, потому что уж слишком сжалось и скукожилось его существо в порожней бездостоевской пустоте и слишком великая это наполнененность присутствием Фёдора в сравнении.       А Достоевский и сам молчит, глядит самыми невыносимыми на свете глазами, в которых стынет что-то похожее на зеркало, а вместе с тем и полоскается что-то другое, что-то необъяснимое, но ясное, ради чего Дазай и ждёт его каждую секунду каждого дня, ради которого он готов задержать дыхание и нырнуть в воду, если он будет знать, что морское дно будет для него самой мягкой периной, а подводные течения обласкают нежнее Сентябрьского ветра и примут в себя всецело и безвозмездно, похоронив в пучине каждую из его невыплаканных слёз и внимая каждой из нерассказанных историй.       Собрав всю свою храбрость и облизнув пересохшие губы, Осаму тихо выдыхает.       — У меня много мыслей, которые путаются в голове. И от этого я говорю не то, что хочу сказать.       — Тогда молчи, — вторит его хриплому полушёпоту Фёдор. — Тебе не нужно себя вынуждать.       — Но я хочу. Я хочу… я хотел бы… говорить с тобой. Об этой пустоте?       Дазай никогда не поверит своему воспоминанию о том, как что-то настолько безвозвратно ломается в Достоевских глазах. Ломается, а потом плавится и тает.       — А сейчас? — ему кажется, что Фёдор начал задыхаться. — Ты говоришь то, что хотел бы?       — Да.       Цветение его улыбки в глазах Дазая пристыдило бы целое море камелий. Если бы Дазай верил в Бога, он бы без утайки поклялся перед Его ликом, что ничего совершеннее в жизни не видел.       — Хорошо. Я рад.       На секунду, его взгляд соскальзывает в сторону, а между бровями пролегает тревожная складка. Обратно ввысь он смотрит уже серьёзнее, с едва заметной молящей тоской.       — Дай нам время.       Он гораздо смелее Дазая — вот так вот и просить для них обоих, и давать негласное слово, тоже на двоих. Дазай яростно трясёт головой покорными кивками, снова смешит его случайно.       — Ну не буквально же, — смеясь, бормочет Фёдор и качает головою, чувствуя, что Осаму приготовился молчаливо сидеть вот так и «давать время» всю ночь. — Успеется ещё, ну что ты, в самом деле.       Он неуклюже выворачивает запястья, чтобы помочь себе немножечко привстать.       — Не торопись, — пыхтит он с явно кружащейся головою. — Мы никуда друг от друга не денемся. Ну, чего застыл? Поцелуешь меня?       Обдутый, Дазай не то чтобы сильно меняется; просто позволяет себе где-то больше, а где-то чуть меньше. Обдутому, Дазаю хочется меньше всех вокруг смешить как хамоватый балабол или чёрствый ко всему клоун-подхалим; и больше — обниматься. Да оба они на самом деле прекрасно знают, что не так уж сильно что-то меняется. Им не пятнадцать лет, чтобы трястись от панических атак после первого в жизни покура, но всё равно по-другому пока не смеют; пока что притворяются, что по-другому не получится.       Всего лишь условность. Отвратительная привычка, межу прочим, но, раз курить — единственный способ вдоволь нашептаться Достоевскому на ухо о каких-нибудь сокровенных радостях жизни, то пускай. Дазай всю траву на свете скурит и не поперхнётся, выпьет стакан воды, зажуёт мармеладом и полезет целоваться, потому что иногда ему кажется, что больше нигде нет ему места, кроме как меж Достоевских ног, с его дрожащей грудью, прижатой к собственной.       Фёдор утягивает его на себя, а потом выдыхает в горячие губы. От его висков к щекам переливается жар, а волосы из-за раскалённых капель пота пахнут только пуще этим непередаваемым густым запахом, эхо которого Дазай будет собирать носом со своей подушки поутру. Он целует влажно и со рвением, а ещё — с нежностью, с которой люди дуют на кровавые ушибы, чтобы мазаться перекисью было чуть-чуть терпимее. Достоевский не может вытащить из Дазая всю его тоску — Дазай по себе понимает, что у него тоже не получается, как бы жадно он не возвращал каждый из поцелуев; но оно и хорошо, на самом деле, потому что со своей тоской ходится как со второй рукой, с таким не хочется расставаться из-за страха застать в себе незнакомца. Поэтому Осаму жмурит глаза и пьёт чужое дыхание как самую сладкую воду, водит по бокам и вжимает в себя, пока в его кудрях запутываются дрожащие пальцы; заклеивает ушибы пластырем.       Дазай знает, что Фёдору нравятся его волосы. Он также знает, что Фёдору нравится ощущать вес его тела на себе, каким бы тяжёлым Осаму бы ни был, и нравится, когда в глазах совсем чернеет, потому что не хватает воздуха — жадность и голод Дазая становятся совсем карнальными. Ему порою кажется, что он мог бы поглотить Фёдора без остатка, если бы был знал как, но пока такого он не умеет, а значит, придётся и дальше светиться настолько явным, настолько очевидным своим помешательством, благо на него смотрят примерно так же — досада стоит на перепутье с самодовольством; двухголовая такая преуродливая гидра.       Что, однако, хуже — это всё вряд ли связано с телом.       Этот голод мало как связан с красотой вытянутой шеи, которая плавно переходит в острые плечи, с выразительностью кривых выпуклых ключиц, с бросающейся в глаза худобой без единого намёка на складность или с паучьей угловатостью коленок, локтей и тазобедренных костей под футболкой. Если говорить начистоту, было бы это желание связано именно с телом, то у Фёдора была бы мягкая округлая грудь с тёмными сосками, пухлые руки с крошечными ладонями, нежные бока и полные бёдра, в которые можно было бы закопаться; однако, бёдра бёдрами конечно, но встаёт у Дазая в последние месяцы, только когда в живот впиваются острые рёбра, когда в ушах раздаются хриплые рваные полустоны за кадыком и когда от излишнего трения всё это плоское, вытянутое, изогнутое как коряга полотно начинает вовсю содрогаться как морская рябь от такой же нескрываемой и острой необходимости.       Дазай давно позабыл о похоти. Его гораздо сильнее ведёт от того, что неприступный, отрешённый и выдуманный кем-то на голову поехавшим Достоевский чувствует себя под ним как дома: тихо постанывает в своё удовольствие, покорно позволяет стянуть с себя футболку, вылизать взмокшую шею и смять руками прямую талию, то и дело сокращающуюся от напряжения. Когда Дазай вгрызается зубами в кожу, Фёдор отзывается мгновенно — вздрагивает всем телом, жмурится, почти хнычет, и ощущается это всё гораздо приятнее, чем если бы его член сиюминутно бы взяли в расслабленный горячий рот. Это ощущается как всё, что ему нужно.       Дазай подаётся назад, целует в висок, в красное ухо, переваливается на бок и подталкивает Фёдора ладонью, чтобы он тоже перевернулся к нему спиной. Фёдор, пускай и не совсем понимая, чтó с ним делают, но отдаётся незамедлительно, лишь вытягивает руку, находит пальцами постельную простыню, тянет на себя и сваливает её на пол вместе с парой мягких подушек, потому что знает, что на кровать они уже не переберутся, а раскалённая нагая кожа неприятно липнет к половицам.       Дазай смеётся.       — Какая предусмотрительность, — голос у него предательски сиплый. — Перевернись-ка?       — Легко тебе говорить, — Достоевский же фыркает, снова непродолжительно кряхтит, но указаниям следует. От таких действий его волосы падают вниз, открывая волшебный обзор на длинную шею с то и дело выступающими и снова исчезающими холмами шейных позвонков.       — Мне-то? Да я вообще всю работу делаю, чтобы ты тут спокойно разлёживался!       — Как будто бы это тебе сейчас будут ломать спину, — раздаётся спереди в качестве почти поощряющего бормотания.       Дазая это вновь смешит.       — Ну не ворчи, не ворчи, хочешь, я потом тебе поясницу разомну? Завтра будет полегче.       — Хочу.       Усмехнувшись, Осаму облизывает губы и запускает пальцы в гладкие смоляные пряди, чтобы приподнять их к затылку — хочется кусаться. Он тянется вперёд, утыкаясь носом в загривок, и полноценно смыкает зубы прямо под линией роста волос, надавливая не так сильно, чтобы прокусить до следа, но достаточно, чтобы Фёдор, вздрогнув, зашипел.       — С-сука спидозная.       — Торч с недотрахом, — тотчас обзывается в ответ Дазай, а потом щедро зализывает место укуса и успешно стягивает с Достоевского летние шорты с бельём.       Фёдор вообще любит скверно ругаться, при этом ничуть не сердясь: на игры, на солнце, на свои же затёкшие ноги; и для Дазая это стало ничем иным как премилым открытием любопытной национальной черты. Подхватывать оскорбления, которые по сути просто слетают с губ, оказалось весьма весело, кусаться — приятно, как и подолгу стимулировать простату скользкими пальцами, а шею — влажными губами, пускай и Дазай пытается не думать о том, что это всё только от Фёдора и зависит. Что его собственное удовольствие теперь зависит от удовольствия Фёдора. Раньше, Осаму и целоваться-то особо не любил, как и так долго тянуть, но тут уже ничего не поделаешь: щёки разгораются как угольки от каждого короткого вздоха, от рваной дрожи, кочующей с кожи на кожу, а после основательной интерлюдии по самые костяшки хочется не вставить поглубже, но ещё что-нибудь эдакое сотворить с уже извертевшимся, вспотевшим и успевшим кончить под ним бедолагой; потомить и наворковаться о чём-то глупом, будто его собственного возбуждения не существует, а времени у них ещё не меньше вечности.       Поговори тут о скорости: всё было бы гораздо быстрее, если бы у Дазая была способность трахаться с Фёдором без мыслей в голове. Или будь они не накурены, потому что с телом не поспоришь — всё медленно, медленно, настолько медленно и лениво, что Осаму бы не удивился, увидев бледнеющее небо на том месте, где пять минут назад вроде бы рассекал черноту полумесяц. Хотя, с Достоевским и не хочется быстро. Страсть, как он недавно решил, сильно переоценена. Или же он стареет. Или влюблён. Или всё вместе. Неважно, впрочем. Не то чтобы он жаловался.       Дазай на ходу действует безотказно: спускает собственные штаны на завязке, оглаживает влажные от плотного воздуха бока, пока Достоевский замирает, благосклонно предоставляя возможность уложить себя как душе угодно; выливает на слишком уж белёсые даже в полумраке ягодицы смазку с лихвой, усмехается, когда от ощутимо прохладной жидкости по Фёдору пролетает волна мурашек, и укладывает ладонь на переднюю сторону узкого бедра, не давая полностью лечь на живот и удерживая уже напряжённое тело параллельно своему.       — Расслабься, — почти с насмешкой советует Осаму, вóвремя перехватывая острый локоть. — Можешь согнуть одну ногу.       — Что ты делаешь-то вообще, — раздаётся с оттенком досады.       — Ну на данный момент я собираюсь выебать твои бёдра, — буднично информирует Дазай в ответ, наконец укладывая свой член между скользкими поблескивающими ягодицами. От внезапной теплоты чужого тела лёгкая волна сладости проносится уже по егó животу до шеи, а потом выливается в щёки, которые тут же начинают полноценно пылать. — А там уже посмотрим.       Дазаю тепло и мягко. Пускай и нет сводящей с ума горячей тесноты, а Фёдор не стонет надтреснуто, будто ему что-то мешает сделать вдох, медленное трение о липкую плоть нарастающей пеленой накрывает глаза, вельветовой тканью ложится на веки, сколько бы не трепетали ресницы. На мгновение Осаму кажется, что от духоты, жара и влажности он упадёт в обморок, но из окна в спину бьёт слабый поток по-ночному прохладного воздуха, проходится лепетом по коже, сушит капли пота на позвонках и лопатках; сподвигает зарыться носом в тёмные волосы.       Он двигается медленно и лениво, не опасаясь ни дрожи, ни боли, только жмурится от по-медовому тягучего удовольствия и всхлипывает, когда Достоевский сводит ноги и прижимается спиною к его груди. По наитию, Дазай скользит всей ладонью по бедру, немного намеренно проводит по низу живота, но идёт выше, считает рёбра по одному, а потом ощупывает солнечное сплетение и грудь. Пальцы смыкаются на шее, которую Фёдор интуитивно вытягивает; в ладонь упирается дрожащий кадык, а на руку сверху ложится чужая, вцепляется чуть ли не намертво, что было бы гораздо эффективнее, будь Достоевские руки не такими узкими и тонкими, несмотря на длинные пальцы.       В ушах сквозняком проносится его недавнее выкупленное признание, а вместе с этим — перед глазами расцветает картинка с милым чернеющим затылком, по-предательски неестественно заваленным набок и неспешно покачивающимся из стороны в сторону на крепкой волокнистой верёвке. Дазай уверен, Достоевский и после смерти был бы настолько красивым, что от этого было бы больно. Он и сейчас порою напоминает только-только закутанное в саван тело с открытыми глазами; но это лишь только на первый взгляд. Не смотревший в его глаза, не знающий тепла его кожи, не вдыхавший её гладкого запаха — любой, кто не Дазай, не знает, насколько трепетно бьётся Фёдоровское сердце напротив целого мира; и насколько отчаянным может быть желание прикоснуться к этой совершенной во всех её уродливых измерениях сущности. И Дазай понимает — понимает, почему воздух в груди может казаться лишним, а поднебесная ощущается как чуждое ничто, но не в его силах было бы с этим настолько просто смириться; не когда на кону именно этот человек, от одной мысли о смерти которого становится в сто раз более пусто, чем даже сейчас, даже в нынешнем своём небытие.       Дазай не даёт Фёдору своевольничать. Держит шею как держат цветы, возвращаясь домой к кому-то очень важному — лишь бы донести; а сам двигается всё медленнее, толкается в гладкие сжатые бёдра, преследуя не своё же удовольствие, самым показательно-нежным движением оглаживает челюстную кость большим пальцем и выдыхает под ухо, почти всхлипывает, пока Достоевский скрипит зубами и с трудом удерживает голову на месте.       — Мне гораздо больше нравилось, когда ты делал вид, что тебе похуй, кончу я или нет, — выговаривает Фёдор на одном дыхании, с чудовищным усилием сохраняя прозрачную насмешку голоса и даже умудряясь изобразить что-то вроде самообладания. Впрочем, весьма карикатурного.       — Больно много чести, — Дазай же почти мурчит. — Ты и сам можешь подрочить, нет?       Ответом ему служит короткий выдох, даром, что позабавленный — это сильно слышно.       — Или Этот Достопочтенный так не хочет? — дразнит воодушевлённо Дазай, растопыривает пальцы и зажимает чужие в замóк — берёт под надёжную стражу. — Изволите кончить тáк?       — Не изволим, — упрямится Фёдор. — Изволим требовать прекратить балаган.       — И бесчестно надругаться над Вашей поясницей?       — Даю разрешение.       Достоевский довольно вспыхивает, когда Осаму хохочет. Смыкает глаза, когда его ягодицы оглушающе-влажно хлюпают, дрожит немного, когда от него плавно отодвигаются и хлопают по ноге. Смеряет блестящим вопросительным взглядом, тряхнув прилипшей ко лбу чёлкой.       Через секунду Дазай больше не помнит, что хотел сказать или сделать. Фёдор ужé выглядит основательно растрёпанным и взъерошенным, а ещё — выглядит настолько доверчивым и расслабленным, что Дазаю не верится, что кто-то на этой планете в силах такое с ним вытворить, тем более, что óн, Осаму; как в первый раз, ей-Богу.       Если так подумать, ему действительно больше не хочется делать Фёдору больно. Хочется сделать приятно — назло, наверное — настолько приятно, чтобы всю хуйню выбить из этой максимально отдалённой от всего человеческого головы; хочется где-то потакать, а где-то спорить, нести чушь, рассказывать о «важных словах», каждый день напоминать, насколько Фёдору это всё нравится. Хочется, чтобы Фёдор вёл себя как вздумается, и хочется, чтобы он опустил все свои стены, башни и рвы, на которых холодными золотыми буквами выведено имя Христа, хоть на деле это всего лишь грошовая позолота.       От гостя в своей же квартире до единственного обитателя не то храма, не то замка, не то клоповника — по-другому о Достоевских глазах не скажешь. Развитие отношений Дазая никогда и не интересовало, а от Фёдора вообщé бросает то в лёд, то в пламя, и Осаму честно хотелось бы и дальше самому себе удивляться и гадать, что же за голод-то такой сводит с ума похлеще дури или даже кислоты; но это, к сожалению, не загадка и не побочный эффект психотропных веществ.       Через Фёдора так легко видеть свой след на земле. Дазай всегда был умным мальчиком — знал своё место, знал также, что оно у него повсеместно пустое, да только от человеческой сущности не убежать: увы, всем необходимо чувствовать, что они на что-то годятся, что они что-то да значат. Врачи видят стабильный ритм на кардиомониторе после успешного вмешательства, архитекторы видят преображающийся облик городской среды после месяцев проектирования; а Дазай видит, что Достоевский становится на пару лет моложе, когда сбрасывает уродующее его искусственное обличие в тишине здешней комнаты и разговаривает об очередном квесте, будто это самая важная вещь на свете. Разговаривает на равных.       Достоевский всё таки как человек — просто отвратительный: никому кроме себя не доверяет, ни на кого никогда не рассчитывает, людей вокруг себя поэтому ни во что не ставит, и вообще концепция искренней бережности по отношению к чужим чувствам для него такая же, как к аренде городских велосипедов: заплатил, сочувственно улыбнувшись пару раз, попользовался, вернул в безукоризненном состоянии, а напоследок — подрегулировал сидение и выкрутил пару шарниров, чтобы никто кроме него ездить не мог и даже не думал пользоваться; в общем полностью приватизировал, оставив в самых приятных чувствах, чтобы вернуться сильно позже по резкой необходимости.       И помешанным с комплексом Бога его не назовёшь, и ни одну болячку не приплетёшь, потому что непонятно, в какую игру играет эта тварь для очередной публики; а Дазай со стороны хочет вроде бы размазаться об стенку, но получается только пуще терять голову, потому что его такая стратегия не касается. Его вообще ничего не касается из всех Достоевских хитросплетений. Всё же нет ничего сравнимого с восторгом от мысли, что ты — исключение, тайная маленькая слабость, слепая зона бессилия.       Бог с ней с поясницей, Осаму подаётся вперёд и разворачивает Достоевского тоже, чтобы снова глубоко поцеловать. Вожделение — одна вещь, но влечение — совершенно другая, и Дазай понятия не имеет, как с нею справляться. Иной раз хочется схватить Фёдора за плечи, потрясти и сознаться честно: если что, мы можем и не трахаться постоянно. Я понимаю, мы оба скорее всего умрём от сердечного приступа, но, может, позавтракаем вместе?       Да, приковать к батарее и беречь на правах тюремщика кажется идеей гораздо более выполнимой, чем действительно говорить то, что хочется. Но Достоевский велел, дай нам время, и Осаму не смеет ослушаться — целует крепче, берёт глубже, всё ещё знает своё место. Умереть завтра утром с какой-то стороны и правда было бы легче, чем просыпаться и терять Фёдора там же, где нашёл — на пожарной лестнице, которая вряд ли в скором времени сломается и рухнет под таким незначительным весом; но Дазай не может отделаться от ощущения, что жить ему ещё очень долго. И как же раздражает, что с Фёдором или без, зависит не от него. Не только от него.       Вот бы оторвать Достоевского от Бога и привязать к себе. Дазай честно старается: задевает все нужные места, скользит носом по вене на шее, терпит, когда его кудри сильно сжимают, и даже больше не кусается, давая человеку спокойно кончить на живот, вместо этого что-то поощрительно лепеча. Фёдор разнеженно смеётся, дезориентировано водит взглядом по его лицу, целует сухими, немного царапающимися губами в висок, а потом и в щёку тоже, и Осаму не хочет вставать больше никогда. Он сам на периферии своего ленивого катарсиса и через несколько секунд тоже заканчивает — пачкает Достоевское бедро с внутренней стороны, что тоже своего рода стратегия, чтобы остаться на месте и всего-то израсходовать пару салфеток, а не драгоценные секунды безбрежной близости, смывая всю эту грязь.       Снова становится ощутимо жарко, и жара эта больше не пыл и не раскалённый аффект, а духота и липкость. Зато нет больше невыносимой пудровой влажности в воздухе, нет тяжёлого присутствия дневного зноя; только душистый намёк на прохладу. После всех по ненаписанному списку дел — поиграть, напиться, покурить, поговорить о любви, поебаться — голова превращается в кусок пористого, мягкого камня без единой связной мысли, в глыбу ракушечника, из которого выстроены катакомбы под большими городами. Хочется валяться на полу и дальше, но пить хочется больше, поэтому Дазай профессионально превозмогает самого себя, проводит пятернёй по волосам и дотягивается до своего нижнего белья, чтобы пробежаться до кухни и быстро вернуться обратно с двухлитровой бутылкой холодной воды.       Фёдор пьёт долго, большими жадными глотками, пока Осаму вслух рассуждает о том, чем бы им заесть свою усталость. Слова путаются друг с другом, и выходит у него слегка бессвязно, а Достоевский всё ещё весь розовый и взъерошенный, хотя и успел мало-мальски привести себя в порядок и надеть изрядно помятую футболку.       Рамен они заваривают вместе, а потом добавляют туда и клёцки с перечным соусом — есть хочется неимоверно. Дазай думает, а не следовало бы просто изначально наесться вдоволь, избежав нескольких часов размышлений о первозданной ненасытности, но потом он смотрит на то, как Фёдор зубами срывает уголок упаковки обещанного фруктового льда, и голод снова возвращается. Поэтому он съедает и бисквиты тоже, а потом, уже в комнате, одним плавным рассчитанным движением собственнически ложится на Достоевского спиной к груди, не давая усесться по-турецки, зато самолично сгибает его ноги в коленках по обе стороны от себя, чтобы Фёдор смог подоткнуть свои прохладные ступни под его бёдра и с относительным комфортом дососать свою сладкую сосульку на палочке — арбузную, к слову, на другие он даже не посмотрел. Знал бы Дазай, что ему будет гораздо приятнее развалиться на Фёдоре, чем с ним спать, — наверное, он бы никогда и не начал ни того, ни другого.       Близко; близко, непозволительно близко — лежать вот так меж его ног, с его прохладными пальцами на своём лбу и вздымающейся грудью под затылком, лениво крутить пульт джойстика большим пальцем правой руки, чуть ли не мурлыча от удовольствия; хотя на самом деле можно было бы даже растаять, будь он сливочным маслом — собственный образ уже не особо вяжется с чем-то менее бесформенным. А Достоевский знай себе командует: поди туда, поди сюда, тут вот развернись, там садись на лошадь, а сейчас вот слезь, потому что иначе тебя опиздят всухую; хотя голос у него совсем не командирский. Очень мягкий. Почти что бормотание человека, который разговаривает сам с собой.       — К слову, в журналах с советами по ухаживаниям тоже написано, что нельзя торопиться, — внезапно решает порассуждать Дазай вслух, а может, и просто лишний раз информировать Фёдора насчёт очередной занятной вычитки. Занятность, правда, под сомнением, как и возможность дискуссии, но у Дазая нет времени, чтобы проклясть себя: на него нападает что-то похожее на исполинских размеров бочонок, одним ударом снося чуть ли не всю полоску здоровья. — Ох ты ж ёб твою мать, сука! Тварь.       — Сзади ещё, — подсказывают ему на ухо, поведя пальцем. — Они парами обычно ходят.       — Спамеры ебучие.       Несколько секунд Дазай вовсю ругается, отбивается от ливня атак и гадает, не померещилось ли ему, что он что-то сказал про журнальные советы; но потом, когда Осаму уже почти уверяет себя в том, что ему точно показалось, Достоевский всё же подаёт голос.       — В журналах с советами по ухаживаниям?       На этот раз проклясть себя Дазаю ничего не мешает.       — Ну да. Я был у зубного на прошлой неделе. Там только такие и лежат, грех не воспользоваться.       Фёдор усмехается.       — И какой план действий?       — Ждать, естественно. Ещё смешно шутить, чтобы произвести хорошее впечатление, вкусно пахнуть и выбирать одежду, которая подчёркивает мои достоинства, — важно вещает Дазай, не сводя взгляда с экрана. — А, и анонимные письма писать, которые улучшат настроение. И скидывать мемы, чтобы ежеминутно напоминать о своём существовании. И инициировать физический контакт, чтобы спровоцировать привычку ощущать мои касания.       Он чувствует, что грудь Фёдора под затылком весьма отчётливо трясётся от смеха, оттого и продолжает болтать, не то позорясь, не то в открытую флиртуя.       — А что ты смеёшься, отличные советы как по мне, — Дазай и сам улыбается, прикусывая нижнюю губу. — К тому же, когда против меня — Бог.       — Бог? А что — Бог? — во второй раз за вечер спрашивает Фёдор. Звучит он заинтересованно, и напряжения в его голосе Дазай не чувствует — только забавлённое любопытство в ответ на псевдо-шуточную горечь.       — Он…ничего. Просто мой заклятый соперник, получается.       — И в какой момент своей жизни ты вздумал тягаться с Богом, скажи, пожалуйста?       — Час назад. Ну, не то чтобы мне прямо хочется, — Дазай сознаётся и дёргает плечом, не понимая, следует ли ему продолжать. — Просто у меня вариантов не остаётся. Ты сам посуди, а если он не справится? Вдруг его будет недостаточно?       — Для…меня?       — Ну не для меня же. Я лично ради Бога не живу и себя Божьим слугой не ощущаю.       — А ты думаешь, тебя будет достаточно?       Дазай смеётся. Он снова начинает перегреваться.       — Я не знаю. Хотелось бы. Понимаешь, я впервые в жизни по эту сторону нахожусь, обычно ведь это я.., — грежу о смерти замирает на языке; замирает — и никуда больше не двигается. — …И все расстраиваются. А тут вóт как получилось.       Он уже в третий раз за минуту облизывает губы — пересохли. И пальцы немного вспотели, но этого Дазай ещё не понимает. Он вообще не особо осознаёт, что творит. Но молчать не хочется. Точнее, переставать разговаривать.       — Я и понятия не имел, насколько это неприятно слышать, — тихо раздаётся в комнате.       Фёдор ёрзает, и у Осаму падает сердце. На долгое мгновение ему кажется, что сейчас его спихнут к чёрту и оставят одного в этой квартире — глядеть на чаек и ожидать дождя впустую; но такого не следует. Достоевский просто немного съезжает вниз и прислоняет щёку к затылку Осаму, выдыхая в волосы.       — А меня? Меня тебе разве достаточно?       — Да. Когда я не думаю о том, что ты уйдёшь, — да. Хотя, когда ты уходишь, я сразу снова начинаю тебя ждать, поэтому плохо только когда ты всё ещё тут, а я представляю, что уже нет.       — Лучше быть подготовленным, да?       Это тоже своего рода обмен секретами — не за печати, а просто так, за глаза. Дазай уже перестал цепенеть, ловя себя на мысли, что Фёдор понимает его чуть лучше, чем следовало бы кому-то помимо него самого, но это всё равно ощущается как что-то непозволительное. Что-то, за что можно и убить, и проглотить, и кости обглодать.       — Мне не нравится удивляться, — едва слышно подтверждает Осаму.       Достоевский молчит какое-то время, но потом кивает. Извернувшись, Дазай запрокидывает голову и настойчиво смотрит в его глаза снизу вверх, сводит брови на переносице с напускной серьёзностью.       — А ты что думал, мне хорошо живётся? Я, вообще-то, в жизни бы не поверил, что встречу человека, из-за которого мне всерьёз захочется лично враждовать с православным Богом.       Сжав на мгновение губы, чтобы не захохотать от абсурдности такого заявления, Фёдор пару раз моргает и водит головою.       — Это тоже пункт из журналов с советами по ухаживаниям?       — Ну, там советовали интересоваться твоими увлечениями, — Дазай пожимает плечами и снова отворачивается к экрану, быстро проводит по лбу внешней стороной запястья, прежде чем телепортнуться к местному кузнецу. — Считай, интересуюсь. Крайне вовлечён. Не только же мне в игрульки компьютерные с тобою играть.       Достоевский цокает языком. Через пару секунд Дазай чувствует уже целую руку на своём лбу, аккуратно отодвигающую кудри к линии роста волос. От прохлады Фёдоровых пальцев вновь становится намного легче: они буквально впитывают в себя весь этот липкий воспалённый жар, как холодная сторона подушки, в которую зарываешься, проснувшись, с носом.       — Настрой у тебя, конечно, боевой, и не поспоришь.       — А ты и не спорь.       — Не могу. Затея дурацкая.       — Думаешь, я проиграю?       — Думаю, игра не стоит свеч.       — А это уже не тебе решать. Отвечай давай, есть у меня шансы? Будешь за меня болеть?       Фёдор фыркает, а его пальцы сползают со лба вниз, чтобы прикрыть Дазаю рот и, видимо, уберечь себя от настолько бессовестного парада религиозного издевательства.       Дазай же такого хамства по отношению к себе терпеть не намерен: выпустив джойстик, он перехватывает Достоевскую руку и вкладывает её в свою, придерживает за четыре пальца, как полагается с ручками благородных барышень, подносит обратно к губам; прижимается и целует самозабвенно чуть ниже острых костяшек.       — Не смей меня затыкать.       — Больно много болтаешь.       — Ты без ума от моего голоса.       — Только не когда ты богохульничаешь.       — Я уже десять минут богохульничаю, чего только сейчас спохватился?       — Мне это льстит.       Фёдор задерживает дыхание на мимолётное мгновение.       — Но я не хотел бы, чтобы ты наговорил чего-то, о чём будешь жалеть.       — Я никогда не жалею о том, что тебе говорю, я жалею больше о том, что не могу сказать, — со всем пренебрежением заявляет Дазай. — Но с этим мы сегодня разобрались, решение нашли, так что можешь смело наслаждаться и дальше.       От пальцев едва ощутимо пахнет сладким арбузным сиропом. Дазай по инерции мнёт их в своих, зачем-то перебирает, лениво сгибает фаланги, поочерёдно зажимает каждую из ногтевых пластин между своими указательным и большим, а потом отпускает через секунду и переходит к следующей розовой подушечке. Фёдор молчит, наверное, наёрничавшись вдоволь, а может, ему наконец-то больше нечего добавить.       — Жарко, — тихо жалуется Осаму.       — Жарко, — легко соглашаются с ним, а потом убирают вторую руку с плеча и прикладывают к щеке. — Скорее бы осень.       — Или хотя бы дождь. Но я не думаю, что пойдёт в ближайшее время.       — И правда, — кивает Достоевский. — Боюсь, придётся ждать Сентября.       Краем мысли Дазай понимает, что это снова звучит как обещание.       По Фёдору не скажешь, но он капризный до жути. Если бы его что-то не устраивало, он под страхом смерти не перестал бы об этом пиздеть. И это, наверное, даёт даже больше надежды, чем то, как Достоевский его целует или то, как он стонет в моменте или скулит. Где-то наравне с тем, как он смотрит, когда думает, что Осаму не видит. Будто бы не ел семь тысяч лет.       Его же, в конце концов, никто не заставляет так преданно охлаждать чужое лицо или расчёсывать спутанные волосы. Или идти за водой со льдом, когда Дазай в десятый раз облизывает губы. Или, уходя бесшумно поутру, напоследок захлопывать окно, чтобы уберечь комнату от начинающего накаляться воздуха, и пододвигать вентилятор к кровати, чтобы дуло прямо в лицо Дазаю, который якобы ещё спит.       Осаму думается, они бы вместе не только завтракать могли, но ещё и ходить вдвоём в круглосуточную прачечную через дорогу. Вместе делать домашнее задание, хотя он сам систематически игнорирует накопившиеся долги до самого последнего момента, как и гору грязной одежды под стулом; сопровождать друг друга к врачу, ждать в парихмахерской, забирать с остановки, выбирать оправу для очков, потому что у Дазая — косоглазие, а Фёдор с детства близорукий, но ни один из них ещё не потрудился взять рецепт для стёкол. Могли бы странствовать по чайным в Накано, гладить бездомных кошек в Гинзе, вместе ездить в порт, чтобы слоняться по тележкам уличных торговцев и пробовать такояки, потому что Достоевский однажды сознался, что всё ещё не знает, какие они на вкус. Смотреть на фейерверки и ловить сачком золотых рыбок на фестивале. Купить тетрадку для "важных слов", чтобы не писать в заметках телефона.       Могли бы даже отправиться на Огасавару, чтобы наблюдать за птицами. А зимой доехать до храма в Мияги, чтобы покормить лисиц в снежном лесу.       Дазаю немного страшно, потому что он ничего из этого ни с кем не делал, но ему кажется, ему бы понравилось. Он всё ещё под воздействием и всё ещё не совсем трезв, но знает наверняка, что завтра утром Фёдор будет настолько же пугающе прекрасен, как и сейчас, и хотеть его в своей жизни он будет только сильнее.       Но сейчас, ему настолько хорошо, что он даже не борется с сонливостью от набитого живота и тихих звуков оста игры наряду с размеренным дыханием над левым ухом. Достоевский ещё и пахнет замечательно, поэтому у Дазая нет никаких сил препятствовать ему, когда он аккуратно отбирает у него джойстик, подбивает перевернуться и лечь на себя уже спиною вверх, полноценно задремать под бормотание очередной ожесточённой битвы с местными дурачками, что-то протестующе промычав, когда ему напоследок предлагают лечь в кровать.       Он зарывается лицом в чужую шею и обещает беззвучно тоже: как только закапает дождь, он предложит пойти прогуляться. Упадёт с дерева первый рыжий лист, он обязательно позовёт в парк смотреть на клёны. Зацветут хризантемы — и Дазай покончит с собой, если не потащит Фёдора на крышу пить саке и смотреть на луну, благо, ключ он ещё прошлым летом выпросил у консьержки за пару ласковых улыбочек.       Обещаний много, но и времени тоже, и, наверное, нет ничего плохого в том, чтобы себе его давать. Светать ещё не начало, но под карнизом уже галдят чайки. Глаза немного болят, но по телу проносится неожиданная прохлада. Гудит вентилятор, стучат кнопки бегунка в аккуратных умелых пальцах. Осаму полусонно обхватывает щуплую талию и засыпает.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.