Аквариум — Капитан белый снег Аквариум — Анютины глазки
Он умирал долго. Все его друзья и знакомые могут сколько угодно убиваться о том, что его смерть была неожиданной... Еще в ноябре проходил онкологическое обследование и был признан полностью здоровым, а уже весной едва ходил и дышал с трудом. Люди могут сколько угодно говорить об его исключительном, исключительном, исключительном здоровье. Было бы так, он не проходил бы никаких обследований, заранее пытаясь найти то, что тянет к земле. Он погибал долго. Для меня — целую вечность. Первые предвестники этого зародились в теплом четырнадцатом числе мая девяносто четвертого. Мы не так уж часто встречались с Серёжей в то время. Просто разошлись немного прогонами. Он занимался продюсерством широко известных в узких кругах групп, снимался в фильмах и купался в политике и тусклых лучах славы телевизионных программ. Я занимался музыкой и колесил по стране. Я иногда звонил ему, чтобы услышать его голос, голос, голос, голос. Иногда мы встречались, и в такие моменты я не мог не замечать, как он с каждым полугодием становится все меньше, все безобиднее, незначительнее, худее и тише. Он как будто сточил клыки и стал в сотню раз добрее и проще. Вранье его становилось все вежливее, его начинания все безобиднее, а глаза все темнее. Его такого, угасающего и стихающего, как языки пламени на прогоревших поленьях, невозможно было не любить той самоотверженной нежностью и бесконечной благодарностью, какой вспоминаешь отшумевшие дожди маниакальной юности и уже спевших свои лучшие песни исполнителей. Теперь стало понятно, что он меня больше не оставит, больше не сделает больно, он просто не способен на это. Он теперь птица с перебитыми крыльями, старая, мудрая собачка, что до старости щенок. Каждая встреча с ним наполнялась разговорами о музыке и былом. Каждая спокойная целомудренная встреча, время на которую я всегда находил, хоть теперь был побольше занят, чем он. Можно сказать, наше «вместе навсегда» состоялось. Состоялось раз в месяц и каждые несколько дней по телефонным проводам. Это было так похоже на благородную старость, что становилось противно. Но наше вечное сияние состоялось. Но до «умерли в один день» не дошло. Он все сдавал и терял в весе, говорил тише и вкрадчивее, все добрее улыбался, рассказывая о всяких смутных тенях, ползущих за ним по водам каналов и рек. Наверное, я чувствовал в нем болезнь, как ее чувствуют кошки, любящие своих хозяев и норовящие улечься живительным теплом своих урчащих боков на больное место. Меня еще в девяносто пятом так и тянуло прикоснуться к его груди. Почувствовать рукой сквозь слои фланелевых рубашек и синтетических свитеров биение оппортунистского сердца. Таким моим жестам наедине он грустно улыбался, поправлял очки и клал свою холодную руку на мою, чтобы деликатно отстранить. А мне хотелось обнять его и зашуметь, став дополнительной турбиной в его сердце. А потом он, действительно неожиданно, слег в больницу. В одну, в другую, его таскали по ним вслед за появляющимися то там, то тут приборами, способными продлить его жизнь. Он проводил свои последние несколько месяцев в отдельной палате, всегда полной света и поникших цветов. Он умирал весной. И ярким и теплым началом лета девяносто шестого. Сколько было цветущих лип, сколько было птиц и ранних божьих коровок в городе... Я нечасто навещал его, хоть, словно привязанный, не мог покинуть Питер. Хотя бы потому, что с ним были Настя и Лиза, и в его палате почти всегда паслись всякие друзья, коллеги и приятели. Одинок он не был, это точно, и стаканами с водой был заставлен. В такой обстановке и в компании его друзей я находиться просто не мог. И не хотел. Поддерживать эти пустые разговоры и ежеминутно уверять присутствующих храбрящимся взглядом, что больной поправится. Все, что я хотел, это побыть с ним наедине. Это удалось ближе к концу мая, когда большинство людей разбрелось, чтобы праздновать какие-то праздники и грустить вновь. ...Ничего не кончается с расставанием во мне, а деревья качаются в голубой вышине... Он катится, словно груженный свинцом состав под уклон. Поезд последние версты мчит, тревожен рокот колес. Выйдем в тамбур и помолчим. Не надо ни слов, ни слез. Леса полосою летят на нас, рябины бегут, рябя. И мне остается всего лишь час, чтобы смотреть на тебя... Всего лишь час. Я сидел возле его кровати, держал его за руку. Весьма глупо и мелодраматично. Его безвольная, до синяков и серости захватанная чужими руками рука была холодной и, как это бывает у тяжелобольных поздней весной, немного влажной. Я прижимал его пропахшие тальком пальцы с отросшими ногтями к своим губам и смотрел на него. А он все пытался о чем-то говорить. Пытался улыбаться и шутить. Он был совсем слабым. Перед друзьями и родными он старался делать вид, что полон сил, но мы с ним могли не врать друг другу. У него была посеревшая кожа в землистых пятнах, он весь почернел, словно покрывшийся плесенью кусок булки. Он был все еще красивым, ведь он просто не создан был быть другим, но как же больно мне было на него смотреть. На впавшие глаза, обтянутые истончившимися веками, на поредевшие волосы, на обесцветившиеся губы, на ставшие болезненно явными бороздки старых царапин. Которые были получены в стародавнем счастливом детстве. Должно быть, проехался носом по песку евпаторийского пляжа или накололся об кактус... А за окном наступал теплый майский вечер, прекрасный и свежий, так и зовущий бродить и кормить голубей и воробьев хлебными крошками. ...Станции чаще, небо — темней, фабричные трубы вразброс. Город в мерцании ранних огней бросается под откос. Многоэтажные корпуса вдоль шпал начинают плыть, и мне остается лишь полчаса, чтоб рядом с тобою быть... - Серёжа, как ты оказался у меня на кухне? Тогда, в девяносто первом, помнишь? - Знаешь, есть такое стихотворение, - он глубоко вздохнул и измученно скользнул глазами по потолку. Синеватыми глазами цвета поникших под ливнем васильков. Одни глаза только в нем цветными и остались. - До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье обещает встречу впереди... Я просто... Всегда. Ну знаешь... Ты поймал меня. Сурок. Очень давно, ты не помнишь. Да и я не помню. Но это было весной, - он осторожно отнял из моей руки свою руку и погладил меня внешней стороной пальцев по небритой щеке. Прошелся краем ногтей у носа, смотря на меня печально и ласково. В конце коридора со скрипом хлопнула дверь. Раздались неторопливые шаги, будто бы издали предупреждающие, что идут сюда. ...Пойдем в вагон, собираться пора. Минуты в пропасть летят. Грозно дрогнули буфера на привокзальных путях. Толчок, остановка, окончен маршрут, вокзальной толпы прибой. И мне остается лишь пять минут, чтобы проститься с тобой... В палату вошла усталая Настя. Я хотел что-то ответить Серёже, но было поздно. Я быстро поднялся и засобирался уходить. Настя подсела к Серёже и стала гладить его по волосам. А я постоял на на пороге, прилаживая воротник куртки и смотря на них. На глубинные и виноватые глаза Курёхина, переметнувшиеся от моей фигуры к Настиному лицу. ...В десятках разлук и в десятках встреч я буду эти минуты беречь. Паровоз, остывая, мелко дрожит, под сводами пар клубя. И мне остается целая жизнь, чтобы любить тебя... Вот и все. Я вышел в майский Питер и спрятал в нем свой след. Теперь мне осталось только ждать. Скорей всего, не очень долго. Я просто сидел дома и молчал, пока мимо сновали люди. Бестолково перебирал гитарные струны, балансировал по краю черных клавиш и мучил губную гармошку. Музыка всегда была единственным выходом. Музыка нас связала. Нужно было ехать на какие-то гастроли, и я поехал, окончательно теряя связь с реальностью. А когда вернулся в родные места, чтобы дать перед Москвой маленький победоносный концерт в Питере, попался. Было начало июля. Тополиный пух занес весь Васильевский остров словно белым снежным покрывалом. Ему едва слышно вторила опавшая сирень. Было жарко и душно. Вокруг города ползала невиданная гроза, примериваясь разразиться. Идти к Серёже мне не хотелось, чтобы не топтать его образ и его отблески в своей безутешной памяти. Но мне позвонила Настя. Это был один из тех звонков, что совершаются со слезами на глазах и рыданиями на подступах к горлу, совершаются по просьбе, и отказаться невозможно. «Последний раз... Приходи. Проститься. Ему недолго осталось. Операция... не помогла». Я запасся улыбками и счастливым смехом своих детей и своим единственным свободным вечером и отправился в больницу, по колено утопая в пуху. То, что лежало там на кровати, уже нельзя было назвать человеком. В полной теплого засахаренного света палате стоял запах смерти. От Серёжи веяло чем-то потусторонним и холодным. Это руки, превратившиеся в руки тех, кто не пережил блокаду Ленинграда. Его руки, словно погибшие виноградные плети, лежали поверх одеяла. Кончики пальцев отчетливо посинели темной тенью искусства умирания. Их уже не было смысла отнимать, чтобы не мучить лишний раз. Настя сидела тут же, окончательно измученная, с платком у утомившихся плакать глаз. Они кивнула мне, она хотела, чтобы я что-то сказал. ...Продержись, все притихнет и так. Двадцать сосен на месте кошмара. Из земли вырастает чердак, уменьшается втрое опара... Я сел возле него с другой стороны, чувствуя, как собственное сердце стучит сильнее. Мое сердце можно было бы приговорить к высшей мере за подобный моветон. Мое сердце билось, как отбойный молоток, до ломоты в ребрах и рези в легких. Мое сердце то ли крикливо хвасталось, то ли отчаянно пыталось показать сердцу Сергея, как нужно биться. Но Серёжино сердце устало безмолвствовало в ответ. Силилось проснуться, но впадало в сон. Серёжа лежал на кровати, раздетый, прикрытый тонким одеялом. На белизне льняного пододеяльника он казался большим упавшим на скатерть пятном пены, снятой с кипящего куриного супа. Одеяло прикрывало его, но не могло скрыть. Начало ужасного шрама выделялось над краем ткани. Шрама, которому уже не зарубцеваться. Это был кусок изрезанной кожи, вскрытой от ключиц до самого живота, наверное. Серёже резали скальпелем тонкую кожу и исхудавшие мышцы, пилили ребра, ломали их с треском и оседающей на перчатках хирурга пылью и кровавой трухой. Все для того, чтобы добраться до этого маленького предателя. И чтобы рассмотреть злокачественную опухоль, разросшуюся сквозь все сердце. Саркома перикарда, вот как это называется. Отяжелевшее, разросшееся и раздувшееся сердце, превратившееся в одну большую медузу, набухшую лишней отравленной кровью. Сердце — немного света. Лампочка в тридцать ватт. Перегорит и эта. За новой спускаться в ад... Как ему биться, когда оно насквозь прогнило? Оно и не бьется. В тишине палаты слышны лишь его потуги прогнать загустевшую кровь по большому кругу кровообращения. Слышны его удары, редкие, даже не двойные, а будто бы одинарные, словно плетущаяся друг за другом колонна пленных с неравными интервалами, порой пугающе долгими. Мне было тяжело находиться в этой комнате. Ведь глядя на эту смерть, мое собственное тело заходилось истеричным смехом, дрожью и страхом. И храбрилось, крича о своей силе и льющимся через край здоровье. Что поделать, я был здоров как идущий на заклание теленок. Я не хотел умирать. Мне было боязно к нему прикоснуться, будто я мог заразиться смертью. - Серёжа, ты меня слышишь? - я и сам не ожидал, что он откроет глаза. Да так бойко и ловко, что я чуть не шарахнулся. В глазах у него сияли гаснущие звезды. Звезды, уже давно переставшие гореть и существовать, но свет от них все шел и летел, все пробивался сквозь ледяной космос. Его глаза, с пожелтевшими белками и налитыми застоявшейся кровью капиллярами, осуждающе уставились на меня. Мои глаза были светлыми и апрельски-голубыми. Мои глаза рвались в небу, где в вышине звенят тополя. А его глаза клонились к земле. К подземным царствам и вечной тьме. Может, мне показалось, но его глаза были сверкающе-зеркальными. Но зеркала эти были древними, давно помутневшими. В их сердцевину забрались пылинки, теперь напоминающие стремительный полет мимо галактик, а бронзовые рамы принакрылись паутиной, словно серебром. Но в этих тяжких зеркалах, через пустую и старую, захламленную рухлядью душевных ран комнату, через окошко, через мелкий переплет рам отражались поля напротив погибающего дворца. Поля анютиных глазок. Фиалок трехцветных. Насыщенно-фиолетовых, густо-синих и ярко-желтых. Красивые, немного коварные цветы. Забродившая радужка Серёжиных глаз была полна ими. От него исходило сияние. Даже теперь. Или только сейчас. Курёхин шевельнул слившимися по цвету с пальцами губами, в которых уже совсем не было жизни. Истрескавшиеся, обметанные усталостью и страданиями, больные губы, которые мне даже сейчас хотелось поцеловать. Наверное, это немного странно. Не умеешь по глазам, читай по губам: я тебя никому не отдам. - Пойдем со мной, - сипяще и глухо, на силе одного ускользающего сухого выдоха. Я не сразу разобрал эти слова, но поняв, неуютно повел плечами, атакованными воинственными племенами мурашек. Это было жутко. Это было и впрямь приглашением на тот свет. Я не смог сделать в ответ ничего, кроме как малодушно покачать головой и отвернуться, почувствовав, наконец, набегающие в уголках глаз, разбавленные кислотными дождями слезы. В общем-то, да, я заплакал, тихо и бессильно. Так ничего и не сказав, я вышел из палаты. Выкатился на улицу, даже позабыв надеть солнечные очки и кепку. Дождь был бы в этот момент очень кстати, но злобно сияло солнце. Солнце жарило и пуляло лучами, как взбесившееся. На освещенной, а вернее, прожаренной и простреленной стороне улицы воздух плясал замысловатые танцы вибрирующими потоками над раскаленным асфальтом. Мне было ужасно жарко, и слезы прожигали веки и ресницы насквозь пылающей не хуже солнца лавой. Мне казалось, что я дымлюсь и воспламеняюсь, покрываюсь коркой ожогов второй степени изнутри, мне было так больно... Я бродил по линиям острова туда и обратно, от церкви Святой Екатерины и до Галерной гавани. Раз десять, бесцельно заглядывая в окна, прошелся мимо родного университета. Потом я неожиданно для себя вышел к Неве, где получил-таки толику спасительной прохлады, обратившейся в пар. И после недолгих странствий я возвратился в родной район, где каждый камень помнит мой след. Чернышевская и ее окрестности издавна была Землей Обетованной. Тем временем небывало медленно на город наползала темная ночь. Разводили мосты, и я смотрел на них, точно зная, что они разделяют нас с Серёжей в последний раз. И наш «каждый последний раз вместе» действительно последний. Я все ходил и ходил, не знаю, как долго, наверное, до того самого момента, когда очнулся и понял, что нахожусь в Москве. Мне сказали. Передали. Через десятки голосов и проводов... Недолго это тело будет жить на земле. Это давно известно. «Отмучился. Царствие ему небесное...» Эти слова ничего не поменяли. Просто мои брожения перенеслись с моих улиц в мою голову и в мои сны наяву. И я мысленно продолжал. Может, я тихо плакал, заблудившись в пролетах бесконечных желтых дворов-колодцев. Может, я сидел целый день на скамейке в Летнем Саду, кидаясь монетками в неработающий фонтан. Может, я исследовал все темные лестницы всех продутых зловонных подъездов в Адмиралтейской районе. Может, я искал его, как ищет котенок пропавшую кошку. На похоронах я был сама представительность. Стараясь держаться подальше от гроба, вел светские беседы обо всем, кроме Курёхина. На меня посматривали осуждающе. С поминок я ушел сразу же. Задержавшись лишь чтобы погладить по понурой голове похожую на мать Лизу. Я долго не мог его забыть. Я все спрашивал себя, где он теперь? Где ты бродишь теперь, капитан белый снег? Без тебя у нас гладь, без тебя у нас тишь. Толкователи снов говорят, что ты спишь. Только что с них возьмешь, капитан белый снег? Без него все и впрямь затихло, хоть в последние годы и с ним было нешумно. Жизнь устаканивалась. Жизнь входила в свое утро. Выправлялась, как кошка с переломанными лапами. Все было хорошо. Но я долго не мог его забыть. Я мотался как пес по руинам святым, от долины царей до камней на холме. И глаза белых ступ и тепло стен кремлей говорят мне — ты здесь, капитан белый снег. Ты здесь, в сети фонарей над переездами, ты в одиноких трансформаторных будках и в телефонных гудках. И это никакой не феномен электронного голоса. Это просто вечная память. Твое сердце стучало, как телефонные гудки с того конца провода, теряющегося в дали двух отмотанных назад десятилетий: «Сержа, Сергей, Серёженька». Все верно. Гудки всегда будут обречены говорить мне только это. Или это я обречен. ...Капитан белый снег, капитан жар огня, без тебя мне не петь и любить не с руки. Как затопленный храм в середине реки, я держусь на краю, капитан белый снег... Он всегда был капитаном. Как всем известно, есть люди, у которых капитан внутри. А у него внутри были два капитана. Один всегда был холодным и резким, как белая искрящаяся поземка, обманчивая и неуловимая, колкая и хрустящая, слепящая глаза и бьющая по голове. Другой был капитан жар огня. Его я знал чуточку лучше. Веселый и теплый, горящий ярко и счастливо, обжигающий, небольно, но незабываемо. Как пожар на полях в конце апреля, быстрый огонь, щадящий ноги, дарующий земле первое настоящее тепло. Оставляющий позади плодородную выжженную пустошь, угольные черноземные пространства погибших первых насекомых и огневиц. А запах от сожженных по весне полей? Так, наверное, пахнет мой рай... И два этих капитана, смешиваясь и дополняя друг друга, являли миру картину поистине удивительную. Картину знаний на том берегу, белых оленей на черном снегу. Я знаю все, что есть, любовь моя, но разве я могу? То ли шорох в ночи, то ли крик пустоты, то ли просто привет от того, что в груди. Ты все шутишь со мной, погоди, не шути. Без тебя мне кранты, капитан белый снег. Ты по-прежнему хочешь, чтобы кто-то пошел вместе с тобой? Может, ты и правда стал привидением, ночной смутной тенью, отблеском с той стороны реки через ночь, звонким эхом в давящей на уши тишине? Если бы мог, стал бы, это вполне в твоем собственническом духе. Все свое ношу с собой, верно? Ты хотел, чтобы я был с тобой? Чтобы и я умер? «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. И сыт всегда везде я был, и мой сурок со мною. И мой всегда, и мой везде, и мой сурок со мною...» Нет, Серёженька, извини. Я не могу. У меня дела. Иди, Серёжка, и не зови меня. Я пропылю и прокопычу еще как минимум тридцать лет. И если тебе не жалко их, зови своих детей. Криками пустоты безрезультатно зови Федю к оживленным трассам. Приветом максималистскому, любящему петь молодому сердцу зови свою любимую доченьку. Ты это и сделал через четыре года, негодяй ты эдакий. Лиза явно любила тебя больше, чем я, поэтому и пошла за тобой дорогой в дивный сад. Ты не мог оставить этому миру свою девочку, свою звездочку, верно? Это немного жестоко, но она твоя. Она с тобой всегда. ...Мы знакомы сто лет, нет нужды тратить слов. Хоть приснись мне во сне, хоть звездой подмигни. Будет легче вдвоем в эти странные дни. Это все. Жду. Прием. Капитан белый снег. От него исходило сияние. Это всем известно. А я лишь отраженный лунный свет. Что просияет сквозь ледяной космос бытия еще очень очень долго. И ярко, ведь до земли — рукой подать. Раз уж не решился пойти в пустоту. В золотой перевернутый город под голубым небом. Через прозрачные ворота под светом нездешне-ярких утренних звезд. В сад, полный травы и цветов. И прекрасных животных. Таких, как желтый огнегривый лев, и синий вол, исполненный очей, и золотой орел небесный, чей так светел взор незабываемый... А в небе голубом горит одна звезда. Она твоя, о ангел мой, она твоя всегда. Кто любит, тот любим. Кто светел, тот и свят. Пускай ведет звезда тебя дорогой в дивный сад. У вас умирал кто-то из близких? У меня да. Знаете, это не так уж тяжко. Я имею в виду, не конкретно смерть, это, несомненно, невыносимо, я имею в виду период после. Несколько месяцев, годы, а то и десятки, ты продолжаешь жить, и вроде бы все хорошо... Но это имеет свойство накатывать по вечерам. Когда за окнами тихо и темно. Когда мигает электричество, а счетчик крутится, как карусель, не пойми отчего. Как никогда остро чувствуется побег времени. Ты готовишься ко сну. Допиваешь свой остывший чай, чистишь зубы, бросаешь прощальный взгляд на зеркало. И именно в такие моменты ты никак не можешь полностью осознать, что человек, которого ты потерял, больше не чистит зубы. Никто не притрагивается к его щетке, к его чашке, к его одежде, никто не разгадывает его кроссворд на последней странице газеты. Он не расстегивает пуговицы на своей рубашке, не щелкает пультом перед гаснущим телевизором. И не умывается. Именно причащение лица к горстке прозрачной воды почему-то кажется самым непостижимым. Ты это делаешь, а тот, кто всегда делал, сейчас не делает ничего. Его нет. Он не горюет, не молится, не думает о тебе и не читает журналов. Раньше все то было, а теперь куда-то исчезло. И он не пытается связаться с тобой через множественные отражения в зеркалах или через помехи на радио. Нет никакого рая, загробного мира, вечности. Вечность только для космоса. А для дорогих тебе людей просто ничего. Странно все это. Странно и до слез тоскливо. ...Знаешь, ты мне снишься. Знаешь, эти твои непримечательные группы... Они будто непостижимые тайны. Такие приземленные и безынтересные своей понятностью и близостью. Но они держат в безалаберных руках своих то, что радостно, и не только для меня. Может, это божественный промысел в них вложен? Не каждый его увидит, а только тот, кто всматривается. Он вложен (возможно, именно потому, что ты, Серёженька, был ко всему этому причастен) прикосновением судьбоносной руки, что мимоходом погладила их по голове и отпустила бежать дальше, как ребенка, торопящегося к качелям. И они понеслись к мечте своей, в красной шапке с зеленым помпоном, снежным призраком мечты твоей. Мне снится, как ты играешь, пока они играют на радио. Это и есть феномен электронного голоса, который меня донимает? Ты, или кто-то другой. Кто-то, погибший смертью героя на дне океана... Тихо все и спокойно, когда берешь ты эти аккорды. В пальцах рождается музыка и медленно, медленно, медленно кружится... Я ничего не забуду, пока ритм музыки чувствовать буду. Если играет гитара, легко я руками до неба достану... Вспышки огней стробоскопов, слух мой ласкают знакомые ноты, сказочным светом мерцая, дым глицериновый медленно тает. ...Это лето его смерти было очень долгим. Мне казалось, что в его плавном, разбавленном грозами течении, я успел объездить весь мир с концертами. И лишь в сентябре, в разгар все еще теплого, но уже пожелтевшего сентября, я нашел себя гостем в каком-то маленьком покосившемся деревенском доме. Где как бы историческая родина, и как бы банально это ни было, под медленным взглядом икон, в сердце, сыром от дождя... Я сидел и смотрел на улицу. На подворье, на прикрытой кустами облезлой черемухи заулок. Напротив была поленница, которую увенчивал рябой рыжеватый кот, щурящийся в последний раз теплому солнцу. Этот кот выглядел очень старым и большим. Кот, рожденный на севере, чтобы дольше оставался цел. Клочкастая шерсть, рваные уши, застарелые полосы шрамов, полученных в боях с соседскими псами. Этот кот выглядел больным и бездомным, но очень сильным. Этот кот лишь отдаленно напоминал сурка. Должно быть, ровно через тринадцать лет и его сердце не выдержало. И его сердце забарахлило, заохало, мучительно закашлялось, вспомнив достойный пример, и надорвалось с краешку... Но кота вовремя переправили в Германию, где над ним поколдовали врачи, и уже через месяц он снова был в строю. Все с этим старым котом будет хорошо, это давно известно. Я смотрел на бегающие по утоптанному гравию тени улетающих птиц. И понимал, что у меня впереди еще целая жизнь. Во дворе поленья. А на них кошка. Перестань плакать. Посмотри в окошко. Какое там небо. Какие там краски. Божьи коровки. Да анютины глазки.Глава 13. Капитан белый снег, капитан жар огня
14 мая 2014 г., 23:13