2
7 июля 2014 г., 18:50
Подглядывать за чудесами – волнующая, зыбкая и интригующая материя, которая в присутствии Эммы постигалась с огромной ответственностью и покорным согласием.
- Хотите посмотреть на дерево желаний?
- Да.
Она будто бы знала, чувствовала, что он так ей и скажет, ответит простым словом на безропотное упование и искреннее желание помочь освоиться. Эмма мягко обхватила его локоть своей ладонью и направила вперед – обходя один, пять и десять разбросанных где попало фургонов, пока они не вышли на пустырь. То даже не пустырь, ведь долгое шоссе и сухие горячие пески его просто были освоены дикой природой, а не дикой людской силой потока. Они пошли дальше, и в серо-лиловых сумерках силуэтом проступило дерево. Самая обычная коряга, тянущая мертвые руки к небу. Дырявое от времени, термитов и усталости, дерево глядело на них потухшими глазами и веселящиеся на скупом ветру ленты никак не могли скрыть его страстного желания сдаться.
Эмма развязала на своей руке цветастый бант, распавшийся ровной однотонной и грязно-желтой линией в больном свете вечера. Вложила его Киллиану прямо в ладонь и глаза ее при этом отразили в себе миллионы точно таких же понурых лент, выцветших, но обязательно много значащих, с которыми расставаться совсем не хочется, но нужно. Она, должно быть, думает, что то виновата судьба, но Киллиан совсем не понимает их мира и оттого молчит и смотрит исключительно на ленту.
- Это просто: загадать желание и крепко-крепко привязать к стволу. Справитесь?
- Если крепко, то ей не освободиться. Тогда не освободится и желание.
- Глупости какие, - Эмма фыркнула как самая настоящая лиса и кинула на него взгляд, полный смешинок и глубокой, но далекой истины. И повторила: - Глупости. Сбудется оно и так. Разумный и крепкий духом человек загадает то, что он в силах совершить. Будучи глупым, пожелает того, что природа дать ему будет не способна. Слабый и вовсе ничего не сделает. А лента, она просто как подспорье, как наш маяк. Она будет внутри нас памятью и надеждой того, что все исполнится.
Киллиан с сомненьем покрутил тусклую полоску ткани в руках. Пожелать себе в таком случае благополучия – глупо, здоровья друзьям – и вовсе бред, сейчас каждый сам себе покровитель. Он повязал ленту, обреченный – как то обычно бывает в подобные моменты – на растерянность и уверенность, что все у него есть, а сам невольно подумал: будет ли у него когда-нибудь достаточно сил, чтобы заслужить расположение этой неземной Эммы?
Оно, наверное, к лучшему, если нет. В нем слишком мало непреложного и прожитых лет, а страницы, ветхие и трухлявые, тотчас распадутся крошевом в ее изящных ладонях. Он будет болен стыдом и злостью, а она – глухим слабоумием до всех воспоминаний и проведенных вместе минут.
Они вернулись обратно, и Киллиан даже не подумал оборачиваться, чтобы увидеть, как сладко шелестела на июньском порыве его первая лента-желание, несбыточное нечто, дающее якорь.
- Хотите поближе подойти к сцене?
- Очень.
В бесформенном летнем вечере они протиснулись сквозь разгоряченные потные тела и дурманящую дымку запрещенных наркотиков. Трейлеры вместе с обветшалым деревом остались позади. И чем ближе Эмма пробивала ему путь к сцене, тем дальше и нереальнее становилось то, что у них было за спиной – прошедшие секунды, дни и годы, обреченные на сплошные сожаления. Впереди, подсвеченные вечером, призывно подмигивали огни тех шестидесятых, что оправданно называли десятилетием разврата и потерянной молодежи. Сколько их здесь, пропащих маленьких взрослых, по которым рыдают матери, скорбят друзья или былая жизнь? Сколько в них утерявшихся в крутых сгибах шеи и изрезанных старостью ладонях слез, сколько в них сожаления и безразличия? Сколько?
Киллиан опьянело улыбнулся Эмме и принял невесть откуда взявшийся стакан. Это был обычный лимонад: кислый лимон, вязью оседающий на языке, неразбавленная сахаром горчинка, освежающий лишь благодаря колотому льду и такой, что хочется вылить в ближайший цветок. Прямо из детства, где, сколько бы ни бился его отец, идеального, материнского вкуса он никогда не мог добиться.
Улыбка стекла с его губ прямо под ноги. Эмма, прижавшись ближе, еле как смогла ухватить ее остатки. Она, кажется, собиралась сказать: «Не теряй ее больше, это очень важно» и протянуть ту с тем самым видом порицания и волнения, но сама, медленно покачиваясь под рваные звуки, безмолвно сверкнула ему глазами.
- Нравится, - ответил Киллиан, - мне здесь… нравится.
На небе забрезжили первые звезды. Было пасмурно, с Чикаго тянуло холодной летней сыростью и унынием. Своенравная луна, отказавшись сегодня просыпаться, сквозь кучные облака сверкала полумесяцем. Толпа бесновала. Казалось, что всего секунда, та самая секунда, которую он нелепо упустит из виду, потому что слишком пристально любуется Эммой, и все они, эти люди, потерявшиеся дети, хлынут горячим необузданным потоком и растекутся по остывшему шестьдесят шестому шоссе, проникнут в звуки музыки, в трещины древней неприветливой земли. Совсем немного – и растворятся в фиолетовой дымке воздуха.
И, боже мой, пусть. Пусть! Пусть взмоют птицам ввысь, пусть рассекут неприветливые дороги, пусть никогда больше не соберутся. Пусть, пусть, пусть!.. Он держит в руках женщину – девушку – податливую, ласковую, солнечную. Он держит в руках доверившуюся ему хрустальную статуэтку, какой-то хрупкий силуэт: талию, лебединую шею, округлые бедра и тонкие алебастровые руки. Ее щеки податливо подставляются под его губы, румяные, сверкающие, теплые. Она смеется – тихо, еле слышно, будто весна поет новую песню, а лето ей подпевает.
Музыка здесь, в них, бьется в каждой мелкой жилке.
Музыки нет нигде. Здесь мертвенно тихо, здесь нет никого, кроме двух жарких тел, танцующих первобытные танцы, здесь похоронена чья-то жизнь и немузыкальная тишина вдавливается их ногами в трещины земли.
Тягучее время медленно бередит неспешный ход земли. Час за часом, отсчитывая рожденную жизнь, остывшее тело, разбитое сердце, счастливую душу. Час несется за часом, мысль становится правдой, мечта становится неуправляемым желанием. Один час превращается в другой, а где-то кого-то сжирает грусть и радость распирает чужие тела.
А сейчас все размыто. То, что было раньше, никогда не превратится в настоящее, а настоящему не стать лучше, чем миг после него. Они танцуют, двигаясь вместе самозабвенно, умирая от нового душного предгрозового дня. Двигаются плавно, незаметно выбираясь из толпы и стоя теперь на самом ее краю. Час проходит за часом, а Эмма все еще неземная, изящная и ненастоящая; он все еще не помнит, что здесь делает, не принимает этой жизни, не знает, что чувствует от встречи с другом, со своим детством.
- Хотите… - шепчет Эмма, покачиваясь на носках, а он говорит ей:
- Само собой, - и тихо приподнимает губы в подобии улыбки.
Все потом. Потом – не сейчас. Потом – никогда.
- Но я же еще ничего не сказала! – рассмеявшись громко и заразительно, уютно и неуклюже, как то умеют делать только дети, Эмма дернула его за рукав куртки и будто бы даже не обратила на это никакого внимания.
- Мне хочется всего. И сразу! Да, сразу! – Эмма понимающе кивнула и потерянно огляделась: нет ли еще чего интересного, что можно показать этому неутомимому гостю? Глаза у нее сделались темными и задумчивыми, а волосы в совсем уже потухшем дне беспорядочно игрались друг с другом на июньском ветру. Окрыленная идеей, она двинулась в самую темноту, к трейлерам и, не говоря ни слова, потянула его за собой.
Киллиан сник, и весь запал как-то застопорился, затормозил на ровном месте. Если они уже возвращаются к тому, с чего начинали, то это меньшее из желаемого им в данную секунду.
Они снова пошли знакомой дорогой. Оббежали пару трейлеров, придавили ступнями старый слежавшийся песок, пронеслись даже мимо безжизненного фургона, где он впервые ее встретил.
Странно, ну и пусть – Киллиан снова зажегся, заразился этой дикой девчонкой и неутомимой страстью жить. Впереди показалась маленькая и неприметная скала, а, может, камень или просто булыжник или еще какой остов, случайно забредший именно в эту часть шестьдесят шестого шоссе - кто его знает? Они забрались туда, визжа как малые дети, но помогая друг другу, потому что цепляться было безбожно не за что, а затем сели и без слов стали чего-то ждать.
Ветер разметал ее золотые кудри, сладко пахнущие ромашкой, и лимоном, и усталостью сегодняшней ночи. Он прикоснулся к ее волосам губами совершенно бесстыдно, не отдавая себе отчета, как глупый мальчишка, желая чего-то большего. Они дышали на двоих одним холодным мертвенно серым песком и бесконечно долгим шестьдесят шестым шоссе. Они ловили дырявыми ладонями падающие звезды и бездонными глазами провожали луну.
Они были счастливы. Каждый по-своему, неизведанно и рискованно, но оно было – ощущение какой-то новой безызвестной планеты, осколка души или доселе незнакомого чувства.
Киллиан целовал ее волосы.
Эмма делилась с ним самой собой.
На долину безбрежных ветров быстро и без промедлений вползал рассвет.
*
Шоссе медленно и изящно охватывал хрусткий, золотящийся день. Собираясь легкими пригоршнями, он раскаленной жарой заострялся на валунах, слоеном песке и стальных поверхностях фургонов. Где-то там, если обойти это буйство, на шальном ветру колыхались ленты, возможно навечно прикованные к умирающему дереву.
Киллиан лениво зевнул, переворачиваясь на бок, и искрящийся солнечный свет притаился на его щеке, аспидных ресницах и в растрепанных недолгим сном волосах. На полу, почти укатившись под раскладную кровать, спутанным клубком из разгоряченного тела и вороха одеял беспробудно спал Джефферсон. Нахальный луч жаром окатил все тело и Киллиан почти в лихорадке, потный, дезориентированный и больше уставший, чем отдохнувший, резко распахнул глаза.
Третий день, мелькнула настойчивая мгновенная мысль. Третий день здесь, в окружении незнакомых людей, в совершенно потерянной обществом вселенной, в последнем месте, где он хотел бы находиться. Вчера потерялось в ускользающих воспоминаниях, еще день до него – в долгих раздумьях и встреченном на обжигающей скале дне. Он совершенно забыл себя и пил долго и до беспамятства, словно сражаясь с чем-то недоступным, но неизбежно близким. Пытался отсрочить судьбу или просто поддался волне, – какая теперь разница? У него нещадно болела голова, Джефферсон тяжело и громко дышал спертым воздухом трейлера, а Эммы нигде не было.
Эмма!
Киллиан подскочил тут же, стараясь наверстать упущенные часы, но в глазах тяжелой черной рябью подернулась скупая обстановка фургона, раздвоилось грубое тело старого друга на полу. Он обреченно сел, пытаясь свыкнуться с мыслью того, что уже никогда не станет прежним. Пусть ничего из произошедшего Киллиан не помнит, но то, как разворочена его душа, забыть никак не удастся.
Он поднялся еще раз, теперь увереннее становясь на ноги, и босым двинулся к двери. Старые джинсы неприятно терлись о потную кожу ног, а футболка служила скромной заменой подушки Джефферсону. Пусть. Шелестящий перезвон летнего ветра неспокойно стучал по двери, внизу, в просвете, за комнатой скромно подглядывало солнце, будто окна ему было не достаточно. Деревянный перестук досок между собой складывался в неприятную мелодию под ногами, и когда Джеф еще раз протяжно вздохнул во сне, дверь от чужого прикосновения отворилась.
На пороге – Эмма. Голова вновь украшена изящным венком, в руках – несколько похожих, но отчего-то не таких хорошеньких, как водруженный на макушку. Она сладко, почти пьяно ему улыбнулась и пожала плечами в знак приветствия. Будто встреча с ним на пороге собственного дома – обычное дело. У Эммы пролегли хмурые мрачные тени под глазами, еще больше впали скулы, темнее сделались зрачки, почти хрустальными – самым настоящим серым морем. Сколько она не спала? А даже если собиралась, то вышло ли?
Киллиан попытался податься вперед, приподнял руку в жесте, очень похожем на нечаянную ласку, но – ничего. У него не вышло. Будто непреступная стена разворотила этот дверной проем своей непреступной кирпичной кладкой. Эмма сделалась дальше и еще более ненастоящей, чем прежде, а засохшая кровь на его кулаках, корка из грязи и затянувшейся кожи, прожигала внутри дыры.
Он побил его. Киллиан, не жалея сил, избил того, кто был, возможно, единственным здравомыслящим человеком среди этого хоровода лиц и ситуаций. У них свои правила и правда тоже своя – инородная, принятая негласно, но решительно.
Киллиан помнит, как в неверии Эмма вскрикнула и своим птичьим голосом вспорола летний лоснящийся рассвет. Как никто им не помог. Как чужое тело, израненное, но уверенное, лежало на остывшем за ночь песке, и как кровь из ран мешалась вместе с ним – отвратительное зрелище.
Он снова посмотрел на нее, и взгляд стеклянных покрасневших глаз уперся в руку, на сгиб чуть выше локтя, где переливались багрово-коричневым румянцем несколько полос засохшей крови. Не его – чужой, и Киллиану сделалось дурно.
- Ты не спала.
- Я размышляла, - резонно пояснила Эмма. – Собирала цветы и плела венки. Это успокаивает.
Джефферсон за спиной, всхрапнув, перевернулся на живот.
- Он ненавидит цветы. Переворачивается каждый раз, когда я только произношу это слово.
- Его можно, но сложно понять. Так было всю жизнь и, наверное, это именно то, что делает Джефферсона тем, кем он является сейчас. Честно говоря, глядя на него снова и снова, я вижу жалкую картину. Это сделало его каким-то неправильным. И меня оно делает таким же.
- Оно, - задумчиво перекатила слова на языке Эмма. – Оно. Ты наверняка прав, но откуда мне знать?
Киллиан обреченно потер потной ладонью лицо и выпрямился, выгнувшись в спине.
- Я уйду. Уеду сегодня. Это, должно быть, просто не мое. Жить так, будто это последний день, ленты эти, танцы. Перевернутые понятия любви.
- Но это ничего особенного, - Эмма стянула с головы венок, и пара цветков и травинок беспорядочно перепутались между собой в ее выгоревших светлых волосах. – И я понимаю, почему ты это сделал. Не уезжай, если думаешь, что я не прощу – я и не обижалась, правда. У меня была своя жизнь, и я тоже жила так, как ты когда-то. То есть, как ты до сих пор живешь. Я помню боль разочарований. Вереницу долгих обид, бессмысленных попыток понять. Помню. И это теперь не имеет никакого значения.
- Ты забыла, - почти обвиняющее прошептал Киллиан. – Забыла о настоящей любви. Преданности человека к человеку. Я не требую этого, ничего из этого, но…
- Тебе было странно видеть, как меня целует другой мужчина. В этом ведь все дело, Киллиан? Потому ты ударил его тогда?
- Я… я не знаю. Он сказал еще что-то, я не помню, что это было, - скоро цирк свернет свои палатки, и едва ли ты сможешь об этом узнать, - а потом он сделал то, что сделал. Это смутило меня. Покоробило. Так нельзя.
- Так нельзя там, где живешь ты. Но там, где живу я – другая свобода.
Другая свобода и почти свернувшийся цирк, да. Киллиан отлично это помнил.
*
Он снова пил отвратительный на вкус лимонад, снова обжигал горьким лимоном язык, снова глядел куда-то вдаль. Птицы собирались вдали и взмывали вверх на грузных крыльях. Небо изогнулось в улыбке закатного солнца. Где-то далеко-далеко звучал колокольный перезвон первых звезд.
Ступеньки трейлера были твердыми и узкими – не уместиться. И даже не смотря на это, Эмма умудрилась втиснуться в них идеально, сплетая между собой новые и новые цветы. Славный получится венок.
За лесом фургонов звучала музыка, и половина дня прошла идеально – в подобной особенной, сонной тишине и неслышном звучании музыки впереди. Они не делали ничего примечательного: вместе растолкали Джефферсона ото сна, подавились парой старых яблок, даже позаботились о нескольких горшочных цветах, но Киллиан не стал говорить, что те уже заразились какой-то цветочной болезнью и ждали своего предсмертного часа. Эмма, впрочем, наверняка догадалась и сама по желтым потухшим листьям и характерному запаху разложения.
Он всегда мечтал о таких моментах – моментах тишины и упорядоченного движения жизни. Было в этом что-то необычное, почти иллюзорное, совершенно точно необъятное. Красота в чистом виде.
Под ним лежало тонкое одеяло, в руках был лимонад и только руку протяни – сидела Эмма, плетущая венки. Это было… почти правильно. Гармонично.
- Ты задумчив, - тихо заметила Эмма. – И выглядишь потухшим.
Киллиан повел плечом.
- Где ты потерял свое солнце? Что-то случилось?
- Я просто думаю о доме.
- И это причиняет тебе боль?
- Нет, не в этом дело. Просто… что там нового в мире? Другом, нездешнем. Как изменилось все за пару дней? – он задумчиво вгляделся, пытаясь распороть горизонт на несколько частей. Увидеть там Чикаго или, может, знакомых. Движение жизни, городские закаты, рассветы – все, спешку в чистом виде.
Уютная тишина между ними снова свернулась плотным клубком: мягким шуршанием травы и игривого танца ветра и закатного солнца.
- Зачем тебе это знать? – вдруг просила Эмма, и он обернулся к ней с выражением полного непонимания в глазах – маска угрюмой задумчивости совсем сошла на нет. – Подумай лучше о чем-нибудь хорошем.
Действительно, не так уж у него много времени думать о плохом.
*
Дождь облепил фургон плотным непроницаемым колпаком, и первая его мысль была той, что июнь сделался холодным и отныне навсегда ужасным месяцем.
Внутренняя обстановка изменилась незначительно, хотя и без того была не слишком приметной. Не осталось больше на полу сваленной кучи белья и подушек, больше не было стула, под чистую ограблены все ящики стола. Вместо них – куча беспорядочно сваленных друг на друга цветов. Горшки с ними же, уже завядшими, украшали пару углов. Даже лимонад за ночь как-то умудрился забродить и испортиться – плесенью пошли всплывшие на поверхность лимоны. Никакой музыки за дверьми, кроме барабанящего дождя по крыше, никаких криков и восторженного смеха, ни-че-го.
И это молчание было сродни тому, от которого разверзается обреченная, взбухшая тишина. Молчание, далекое от того, о котором он так долго мечтал.
*
Он бросился путешествовать. На самом деле, это побег бессовестного и безответственного мальчишки, но так оно и было на самом деле – Киллиан пересекал штат за штатом, рассеивал пыль шестьдесят шестого шоссе и вместо харлея гнал старый пикап с ободранной краской, а чуть дальше, прикрепленный к тросу, за ним гнался старый фургон. Иногда он заходил в него и долго вспоминал что-то давно утраченное, потерянное и истертое годами, но чаще просто вез за собой грузом и лишним балластом, вспоминая день, когда проснулся в холодном дождевом воздухе и с протекающей крышей, и был совершенно один на несколько десятков миль впереди. Все еще с харлеем, но чувством полной безысходной растерянности и ободранным сердцем.
Цирк собрал свои палатки, укатил на встречу с закатами и рассветами, пожевывая карамельные яблоки и запивая их отвратительным лимонадом...
Было тепло, и июль только-только переступил порог, водружая на лето свой венок из чистого лучистого солнца. Прошедшие пару лет он только и делал, что ехал за этим сумасшедшим летом, а зимой оседал где-нибудь, где непременно было холодно и безлюдно. Где была особенная тишина из воспоминаний, где никому не нужны были его избитые чувства.
Он забыл семью, понял старого друга – человека из прошлого. Он же разрушил все стены, на которые когда-то взбирался, подлатал себя, еще раз оглянулся назад, где не было абсолютно ничего, и ударил по газам, решительно и стремительно взбивая шестьдесят шестое шоссе потертыми колесами.
У каждого своя сказка. И его, к счастью, еще не закончилась.