ID работы: 2212531

Доверие

Гет
NC-17
В процессе
210
Размер:
планируется Миди, написано 79 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
210 Нравится 46 Отзывы 14 В сборник Скачать

Не бойся(, Флейки)

Настройки текста
Примечания:
      Весной на городском пляже холодно.       А особенно ранней весной, когда с горизонта еще тянутся щупальца северного ветра, над водной гладью парит и клубится призрачно-жемчужный туман. Вдалеке сверкает под лучами серого солнца зыбь, блуждает меж низких волн и дрожью ползет к берегу, теряясь в мутной, взбитой о камни пене навсегда.       Море дышало, море стонало, море кричало – и разбивался этот крик о сухой закаменевший песок.       Флейки пытается уследить за летящими в стороны брызгами, щурит глаза и, отчаявшись, обращается к мазкам гуляющей зыби.       Флейки давит пяткой в песок, слушает, как скрипят его песчинки, смотрит, как расходится он нехотя в стороны и засасывает подошву целиком – внизу там холодно и еще немного влажно.       – Вот, смотри. – Ковыряясь в песке у самых волн, лижущих бесформенными языками берег и обнажающих сизые камни, Лэмми палкой вытаскивает из воды что-то непонятное и на корточках ползет назад. – Собачий.       – Это череп? – волнительно спрашивает Флейки, хоть и знает ответ на свой вопрос заранее, бессознательно подносит ко рту ладошку и кривит брови.       – Ну да, – на лице у Лэмми загорается довольная улыбка – вишневые губы светлеют на тон и создают сходство с глубокой, уже вроде как начинающей подгнивать раной. Внезапное отвращение смеживает Флейки веки. – Утонула, может… Или выкинул кто. Да какая разница? – Лэмми поднимается – и ее такие невозможно кудрявые, невероятно воздушные и объемные, словно свежие взбитые сливки, волосы оглаживают перед этим на прощание плечи. – А ты как думаешь?       …Закрытые глаза помогают думать: запирают дверь в реальность и оставляют с мельтешащими стайкой быстрых ярких рыб мыслями наедине. Этакий отвратительный в своем проявлении тет-а-тет.       И потому Флейки думает, думает, думает над словами Лэмми совсем немножечко, правда, а о самой Лэмми размышляет с неплохим таким погружением в пучину воспоминаний.       Она не уверена наверняка, когда именно они стали гулять так по берегу моря и разговаривать о… да просто разговаривать. Сначала о вечеринке Петуньи – Флейки узнала наконец-то о настоящей причине появления Лэмми на ней, – а потом о погоде, как будто их обеих столь поспешившая с вытеснением морозов весна действительно так интересовала, что на этом можно было даже попытаться построить более-менее дружественные отношения; когда вместе со снегом и льдом растаяла актуальность всех аспектов и этой темы, им пришлось придумывать что-то новое, затянутое догадками и домыслами, чтоб было что порыть и вызнать. И так Лэмми впервые заговорила о себе.       Флейки и до того момента подозревала, что не так вообще-то она была проста. Так что известие о том, что Лэмми когда-то лежала в психиатрической лечебнице с шизофренией и резонерскими зачатками, ее не то чтобы не удивили… Нет, может быть, и удивили в каком-то смысле – но точно не в том, на который могла бы Лэмми (да и сама Флейки) надеяться, ведь реакция Чудачки и ограничивалась-то лишь проскочившим в одно мгновение страхом во взгляде и поднявшимися вверх угловатыми, точеными плечиками – а Лэмми на это только скривила губы и как-то безразлично-задумчиво вздохнула, белые ресницы трепыхались пушистыми крыльями и каждый раз рвали старательно протянутые к ней Чудачкой нити.       Так что однажды Чудачка просто перестала – то есть перестала пытаться плести тонкие нити из не менее изящных разговоров и всковыривать в Лэмми неизвестные подробности. Махнула на ее замашки рукой и позволила течь прежней обыденности: рано или поздно все придет само.       И когда именно – какой был день? а время? – догадалась, Флейки тоже не помнит. Да и суть в другом.       Ведь Лэмми – прямой антипод Гигглс.       Ведь Лэмми притворялась невинной овечкой и то и дело нацепляла на себя мягкую девственно-белую шкурку. Лэмми улыбалась с зажмуренными глазами и заводила за спину руки, бывало, вздергивала подбородок кверху и выставляла на обозрение Флейки все те уродливые клейма на девичьей коже, которые сходить даже не успевали, но «за хорошее поведение» уже получали к себе в компанию новенькие, свеженькие, цвета запущенной перверсии, забрызганные кровавыми точечками пятна-туманности. Флейки из-за этого не раз розовела до корней волос и всевозможными образами комковала в случайные предожение слова. А Лэмми – ну а Лэмми только лепетала без устали о всяких непристойных глупостях и бесполезных на ее взгляд заколках в вихрах Чудачки.       Лэмми просто обожала хвастать флик-лезвием со странными разводами и вертеть его играючи меж пальцев – и все только тогда, когда Флейки пила – или пыталась, ну или делала вид, что пытается, – чай, и называть ее потом с белоснежным оскалом на лице чудилой.       Лэмми, да, кстати, так заливисто смеялась, когда Флейки сообщила ей о том, какая же она на самом деле странная. Смеялась и дрыгала на кровати голыми ножками, вилась в одеяле, словно змея. Редко – обижалась.       Вот невероятно, но Лэмми, в отличие от добренькой розовой Гигглс, реально обижалась. Да как! Сжимала губы, сжимала кулачки, сжимала Флейки: толкала к стене и в стоической хватке удерживала подальше от себя тонкие запястья. Глядела укоризненно и зло, серость в ее зрачках сгущалась грозовыми тучами и метала молнии. Выдранные из кудлатых волос невидимки в разные углы метала тоже.       И Чудачка ее не понимала. Потому что потом Лэмми в один прыжок к ней подскакивала и сгребала в охапку, быстро-быстро лились из ее горла слова сожаления и пустые мольбы. Абсурд. А Флейки почти привыкла.       Спрашивается, и как тут только не привыкнуть к этому? К Лэмми, к ее бесконечным советам направо и налево (в основном налево), к словам пулеметной очередью аккурат в уши и к непредсказуемым скачкам в настроении.       Знаете, ведь оказывается, даже к неписаной любви Лэмми к собачьим – и не только – костям привыкнуть можно.       И к едва ли не обожествлению флик-лезвия с бороздой на рукоятке, заоблачная любовь Лэмми к которому ненормальна точно так же, как и она сама.       (Еще совсем немного – и она даст ему имя.)       А ты потом еще и воспринимай ее обещания априори.       Почему? Вероятно, потому что Лэмми слушать совсем не любит – а если и захочет однажды, то послушает себя.       Ведь Лэмми придерживается строгой веры в то, что в мире существует только два мнения: ее и неправильное.       Ну и зачем ей неправильное?       Разумеется, что-то же свело их такие разные, ничем не похожие одна на другую дороги, переплело вместе случайностями настолько тесно, что с попыткой вернуть все на свои места появляется опасность это «все» только разрушить.       И Флейки сидит на кровати, никак не может заставить себя расслабиться, а только впивается вдобавок в постель пальцами, даже не замечает, как все настойчивее собственные плечи приподнимаются: рисуют идеальные, плавные, скульптурные линии, переходящие в округлые изгибы с увеличивающейся где-то сбоку впадинкой ключицы.       Комната Лэмми находится в самом конце коридора, так что ее мать на кухне вряд ли слышала тот безумный топот, что грохотал у Флейки подле ушей (кажется, кто-то (Лэмми?) закручивает туда толстые болты); вот сама же Лэмми беззаботно скачет и стряхивает с себя неясно откуда взявшиеся блестки, вся такая белая-лиловая-розовая, и решительно плевать ей на нарастающую за реберной клеткой у Флейки тревогу: болтается туда-сюда на ее длинной шейке голова с пушистым облаком белоснежных волос, словно у безмозглой французской болонки, кудри прыгают как живые и дергаются в противоположную новому скачку сторону, распрямляются на секунду – а вот уже снова собираются в вечные сахарные завитки.       – Да не кисни ты, чудила!       Но времени между выкриком Лэмми и ее последующим неожиданно громким приземлением на пол оказалось достаточно, чтобы сердце Флейки, если от него после череды прыжков вверх и вниз что-то похожее видом на сердце осталось, конечно, снова ухнулось грузно к желудку, а может, если верить необъяснимому тычку пониже живота, в этот раз даже и к самим кишкам. Но вообще-то, сколько бы и не содержалось тревоги в этом сигнале, дело было даже не в этом. Дело было как раз в том, что после своего рьяного падения вернулось сердце обратно в грудину с чем-то глубоко в нем засевшем: это была игла, или заноза, или даже чешуйки радужных блесток – неважно. Важно то, что вместе с этим Флейки почувствовала, как свербящая боль быстро разлилась у нее по всей груди, точно наполняющая сосуд вода, и прочно обосновалась под ложечкой; дыхание настолько резко сперло, что враз увеличившиеся и заблестевшие глаза выдали Чудачку с головой, а грудина раздулась на манер кузнечных мехов, и пекло ее до того невыносимо – словно бы внутри действительно были раскаленные угли.       Флейки живьем заглотил поистине звериный, но по-прежнему необоснованный страх, и в придачу к тому Лэмми начала ей мерещиться чем-то отвратительным: каким-то чудовищем со студенистой кожей, обметанными язвами и лоснящимися от крови губами, вывернутыми по-козьи ногами и огромными глазами-бельмами с застывшими в них точками блеска – словно две пытающихся пробраться сквозь завесу из жидких облаков луны. Ее костлявые руки с коротко остриженными ногтями тошнотного оттенка гуавовой мякоти уже тянулись к Флейки, и все краски сбежали с ее лица гораздо раньше, чем она сама успела заметить приближающиеся к ней ладони. К слову – Флейки и не успела.        – Эй, да ты чего? – брови Лэмми вскинулись над округлившимися глазами, а верхняя губка чуть-чуть приподнялась над нижней, вдруг обнажилась граница бардовой помады и нежно-розовой кожи. Ее созерцание мало-мальски умаслило взъерошившиеся иглы тревоги и помогло доказать восприятию, что в настоящей реальности Лэмми не была тем уродливым чудовищем с окровавленным ртом, образ которого воображение Чудачки рисовало с завидным успехом, а зато зачем-то накинула на себя его протухшую шкуру. И сейчас полное понимание этого для Флейки оказалось чрезвычайно важно. – Совсем побледнела. В последний раз ты такая была, когда кровь из вены сдавала. Фух! – Лэмми распрямилась и деловито подперла рукой бок, пальчиком пытаясь поддеть запутавшиеся в ресницах ниточки волос. – Хочешь черничный коктейль с мороженым? Мама сама приготовила.       Флейки потратила три секунды, прежде чем разжавшие горло спазмы позволили ей проглотить вставший в глотке липкий комок страха и наконец заговорить:       – Н-нет, не хочу. – Ногти Лэмми снова мелькнули у нее перед глазами, Флейки поняла, почему этот цвет показался ей настолько неприятным, – да и вряд ли она теперь забудет ту розовато-мутную жижу, которой плевалась однажды в детстве в раковину, все еще вися в невидимых, но горячих и активно зыбящихся волнах. В детстве Флейки часто укачивало в дороге. – Меня… тошнит...       – О-о… То есть!.. Туалет, – Лэмми подорвалась с места и в один скачок уже стала около двери, открывая ту и маня Чудачку за собой, – там!       Как ее фигура так же быстро выткалась из ничего у двери в уборную? Флейки не заметила. Хотя не до конца помнила, как и сама-то оказалась в коридоре так скоро. Полные странного нетерпения глаза Лэмми немо кричали ей о чем-то наверняка лишнем, но в это время Флейки уже сумела юркнуть за дверь, лишь бы не видеть ее, – и буквально упасть на обод унитаза, вцепившись в него руками. По характерным горловым звукам-покашливаниям, сотрясающемуся нарастающими приступами хрупкому тельцу Лэмми догадалась, что Флейки не обманула ее, чтобы не пробовать мамин наивкуснейший черничный коктейль, и ее действительно рвало – так, как никогда в жизни, выворачивало наизнанку желудок и скручивало в венский крендель кишки, пока рвать уже было нечем и ее не начало тошнить какой-то слизью вперемешку с желудочным соком.       А поздним вечером море молчало.       До шелкового блеска в остатках света тонущего вдалеке солнца лизало песчаный берег тонкими волнами, скромно и боязливо пробовало на вкус гальку чуть подальше и так же тихо выплевывало обратно, покорно отползая назад; близ размытой линии горизонта море чудилось чем-то ненастоящим, но заманчиво, созвучно играющим великолепным блеском и изошедшим бесчисленными бороздами-складочками, будто бы серебряную фольгу раскатали вдоль всей границы морской воды и высокого неба.       Море молчало, но не спало.       Море шипело где-то там вдалеке пеной и дразнилось низкими волнами. Днем изорванные им в клочья, облака прозрачным покрывалом тронули небосвод подобно опиумному дыму, и еле угадываемая издалека малахитовая лента лунного света, отраженного водным зеркалом, медленно сужалась и верно смешивала краски с общей палитрой холодных, все еще зимних цветов.       Лэмми была одета хоть и по погоде, но точно не к месту: ее легкие кроссовки то и дело тонули в мокром жестком песке, сползшие с икр и собравшиеся в гармошку у щиколоток гетры редко окропились грязно-рыжими пятнами, а тряпичной голубой куртке те же самые пятна грозили вечными разводами, если до нее им, конечно, повезет дотянуться; в вязаный же шарф Лэмми прятала нижнюю часть лица. Флейки вдруг стало интересно: а стерла ли она свою помаду или, если она матовая, то и отпечатка тогда не оставит?       – Может, ты беременна? – предложила Лэмми на выдохе и крутанулась на месте, словно бы иных догадок на этот счет у нее не оставалось, да и не должно было бы быть таковых вовсе.       Тоненькая полоса горизонта отрезала последние лучи света от солнца, они безвыходно рассеялись над кромкой моря, и одни лишь тусклые искры рассыпались по водной глади мириадами крупиц-осколков. Грациозно огладившее пульсирующую даль свечение луны станцевало над погибшим уже окончательно днем медленный макабр.       – Моя мама рассказывала мне, что у нее токсикоз начался аж на восьмом месяце, – Лэмми от неделанного отвращения сощурила глаза и сжала губы. – Представь только, каково это: во-от с таким пузом в унитаз блевать! – В помощь воображению Флейки Лэмми заключила в объятия воздух перед собой и сцепила в замок пальцы, показывая наглядно гипертрофированные границы «во-от такого пуза». Круглые щечки на ее лице наметились сильнее от расцветшей улыбки и, кажется, заалели точно не от вечерней прохлады. (Флейки зачем-то еще раз подметила, насколько же сильно темная помада оттеняла ее белые зубы; впрочем, вполне тому резонно внимание только пуще зациклилось на маленьком штришке щербинки.)       – Нет, не… нет, Лэмми, – выдавила из себя Флейки. И табун горячих мурашек, проползший вдоль по спине, словно выгнал глупые мысли не только из головы, но и из всего ее существа в целом: тогда Флейки подумала, какая же она была жа-алкая, Лэмми, эта девочка с круглыми губами, мосластыми коленками и рахитной, гадкой душонкой…       …и Флейки бы могла рассуждать об этом, кажется, целую вечность, у которой, как известно, рамок не было: и о недавнем странном разговоре с Лэмми о «миловидненьком студенте, приехавшем из Барселоны по программе обмена», с которым она познакомилась в секонд-хенде и который якобы подарил ей розу и книгу Рэя Брэдбери (в детстве у Лэмми были проблемы со смысловым восприятием текста, и сейчас читать она жутко не любит, так что книга благополучно и навсегда переехала в подвал), о ее выходке с черепом на пляже на следующий день, который она, кстати, притащила домой и спрятала в коробке с птичьими костями, да и о самой ней в общем. Только Флейки была не до конца уверена, являлось ли это правильным. Стоит ли того? Или это просто-напросто очередной симптом и ей не нужно так переживать по этому поводу?

Однако же…

      Лэмми, Лэмми, Лэмми. На вкус как жвачка бабл-гам, очень-очень сладкое и нежное одновременно, местами резковатое, но тем лишь прекрасное и неумолимо сносящее голову, а во рту слюна еще долго играет отголосками розового привкуса. Великолепное…       Нет-нет, такое же искусственное и с кучей вредных добавок, скрепляет веки слащавой липкостью и заставляет на второй план оттеснить разум.       Ведь это только вдуматься, вслушаться, смакуя и тщетно пытаясь провести через сито рассудка…       Лэмми, Лэмми, так отвратительна и так идеальна, маленькая девочка, Розовая Леди, чьи скелеты обрастают паутиной-капиллярами и пылью-кожей у тебя в шкафу? Сколько их было и сколько будет еще? Или твой отец еще даже не догадывается, почему его арабика настолько сильно отдает земельным привкусом?       Ты проклята, Лэмми.       И каждый рот из штабеля трупов за твоей душой вторит это каждую ночь, каждую ночь ты убегаешь из дома в попытке спастись от жуткого хора прямой трансляцией из дантова Ада. Ты же бежишь… от в объятия смерти?       Ты же бежишь босиком и в одном вязаном свитере с далматинцами: только взгляни на их довольные перекошенные морды – улыбаются; подожди, разве собаки могут улыбаться? разве звери могут так улыбаться?       О, поверь мне, могут.       Прямо тебе в спину.

Дышать…

      Слышишь?
      Слышишь, как медведь рыскает где-то в лесу на окраине. Голодный зверь влажным носом тычет в мшистую кору и нюхает воздух, выискивает и обязательно найдет, да, да, да. Облезлой мордой роет кладбищенскую землю, тряся тяжелой головой и сдвигая назад уши. Щелкает зубами, шершавым языком липнет к крепким резцам. Из пасти исходит запах гнили, ихорозное зловоние и переплетенные нити слившихся друг с другом ароматов душистого грунта и прелых листьев.       Слышишь?       …Как медведь грызет чьи-то кости на кладбище, будто сухари. Преогромный, шерсть на боках вытерлась и поредела, треплет беленький свитер под высохшим деревом на холме и тихо протяжно рычит, лижет сахарный позвоночник, хрусткие кости перешибаются надвое легко и падают к лапам – раз, треск разбивает ломаной линией могильную тишину, как пересекает иссиня-черное небо голубая молния.       Медведь ищет кого-то меж сосен. Представь: сутулый, шкура колючая, ощетиненная осыпавшейся с елей хвоей. Зарывается в лапник мордой и недоверчиво дергается назад, фыркает, скребет когтями землю, что-то норовит сцепить клыками. Запах слабый, запах везде, наводнил точно призрачный туман лес и растекся повсеместно, неуловимый, но так рядом, парящий у носа манящей феерией неизведанного и невероятного, – и нет его совсем одновременно, сколько не надейся поймать челюстями, утекает сквозь зубы жемчужными клубами.       Лэмми!       А медведь ревет что-то печальное. Закидывает лохматую голову, обнажает мощную шею всю в колючках и влажных комьях сбившейся колтуном шерсти. В угольно-пурпурном полусумраке загораются огоньками-лунами глаза и пропитывается жутким гулким воем бесконечная ночь бесконечного леса…       Ты слышишь?       …Да-а, а это наша любимая с тобой игра в пятнашки, и сегодня мы играем вдвоем.       И ни вчера, ни позавчера, ни неделю и ни месяц назад – ни разу ты еще у меня не выигрывала. Стоит ли мне надеяться, что однажды ты таки возьмешь надо мной реванш? Хм, нет?       (И я \зверь\ улыбаюсь.)       Ты слышишь меня, черт возьми?!       Я ведь знаю тебя так хорошо, что это уже вполне может вызывать подозрения.       Я ведь знаю, что ты опять поддалась своей импульсивности, моя юная Сейлор Малышка. Я знаю, что ты опять резала себя под одеялом и вскрыла старый шрам. Знаю, что ты знаешь.       А ты уж точно знаешь, куда бежать, если голоса мертвецов вливаются в твои уши и искажают сны. Или ты уже забыла того черного монструозного жеребенка с гротескными ногами? Он поедал липкую, тухлую плоть, стоя под сенью ночи меж угольных стволов лесных сосен. Помнишь?.. Не бойся. Я не поленюсь напомнить тебе снова.       Не бойся, Лэмми…

Или это не для тебя?

      Или
ты слышишь меня, глупая девчонка?! лучше будет сказать Убегайка?       Убегайка, подумай только, как все иронично выходит. В нашем с тобой вечном треугольнике Карпмана ни в жизнь не будет никакого спасителя, зато наши роли будут меняться, точно день сменяет ночь, потому что в зените нет места для двух ликов сразу, – я позволю тебе ощутить это сегодня в полной мере, когда ты врежешься своими маленькими ладошками в мою дверь и будешь ломиться до тех пор, пока я наконец не открою тебе; я позволю тебе ощутить, когда ты, стирая с щек шелуху застывших слез, войдешь в мой дом, сядешь на мой диван и начнешь с завидным и непринужденным старанием прятать куда-то под себя запыленные стопы, вуалируя это действие цветочно-конфетно-крольчатными монологами. Ведь ты знаешь, как ты идеальна, а я в курсе, насколько ты отвратительна. Но даже не в этом ирония, Убегайка.       …Да-да, я отвезу тебя в Альди на другой конец города ради какого-то дынного молока от Пингрэ, хорошо-хорошо, мы посмотрим «Шестнадцать свечей» от начала до конца без не слушай его! моего сарказма, ладно-ладно, я подыщу какой-нибудь центр реабилитации, чтобы удовлетворить твое любопытство юного волонтера. Отлично.       Отлично, думаю я, я позволю тебе ощутить, когда ты подвинешься ближе ко мне и осторожно ухватишься за армейский ремень, и мы оба прекрасно понимаем, где лежит твоя вторая рука, а ты даже не знаешь, чего хочешь и уж тем более – чего хочу я, зато я знаю, как ты отвратительна, как же ты чертовски отвратительна, боже, – он тоже часто повторяет это, вторит моему голосу моими губами, ты действительно сплачиваешь нас, детка! – так отвратительны твои красные коленки, твои кудлатые волосы, твои лиловые слова.       А твои тонкие запястья... Однажды я сломаю их оба, обещаю.       Подожди совсем немного, мы близки к финалу.       …я, честно, позволю тебе ощутить и буду мысленно подсчитывать каждое пятнышко на вязаном далматинце, колышущемся от неопытных движений твоего отвратительного, кстати, тела.       Думаешь, собаки все-таки могут улыбаться? Ты когда-нибудь видела, как улыбаются бойцовские псы? Ну конечно же нет: ведь ты бы уже просто не могла поведать мне об этом.       (Взгляни на себя, Убегайка. Вот – ирония.)       (Только никогда и никому не говори об этом.)       И естественно тебе не понравится такой расклад событий – и ты моментально замашешь ручонками и назовешь меня уродом. Старую собаку новым трюкам не научишь, улыбаюсь я. Так что будь добра немного потерпеть. (Я знаю, что ты снова играешь.)       И это даже не насилие. Ведь ты отвратительна, Убегайка. Убегайка!       – Флейки! Вставай, пожалуйста, дорогая, – заботливый голос солнечной птицей влетел в комнату, рассыпая под взмахами крыльев волшебную пыльцу вокруг себя и застилая глаза красивыми радужными всполохами, подкрепляемыми теплыми и добрыми остатками постепенно уходящего из памяти сна. – Я на работу скоро, сегодня до восьми!       Флейки распахнула веки и подскочила на кровати, за что моментально поплатилась легким головокружением и слепотой – будто кто-то на внутренней стороне век разлил чернила, а они теперь через глаза проникли ей в голову, причинив ужасную жгучую боль гораздо раньше, чем испариться под натиском вконец проснувшегося сознания. Яркий блеск, точно шелковыми нитями окутавший окружение, так же постепенно сходил на нет, не сумев противостоять пробудившейся реальности. Волшебная пыльца обернулась самой настоящей пылью, в комнате парящей уж точно не благодаря вмешательству чего-то мистического. За окном занималось утро.       Флейки тряхнула головой, и тогда зрение с трудом смогло уловить застывшую картинку. Она чувствовала, как пересохло у нее в горле за ночь и требовал свою порцию завтрака желудок, выказывая негодование глубоким недовольным урчанием. Вопреки тому ни пить, ни есть Флейки не хотела, словно бы желудок этот у нее на самом деле заполнен был до отказа (или же его и вовсе не было?).       Через пару секунд Чудачка нашла силы встать и сразу же бросилась заправлять постель, опасаясь, что так долго обманывать тело ей не удастся и уже очень-очень скоро ноги потеряют свою напускную твердость, вынудив в итоге ее упасть грудью на кровать с раскинутыми в стороны руками, будто прекрасная, но все же умирающая птица.       Умирающая птица, подбитая опытным охотником, Флейки осела на пол и пальцами впилась в складки одеяла. Натянутую ткань, точно лучи солнца, пересекли залегшие меж ними сизые тени, грязные, выползшие из подвала тени, лучи не иначе как самого черного, самого ядовитого солнца. И нет, оно не висло в небе, нет, оно не было заперто глубоко под землей и даже не ясно – а существовало ли оно вообще – это солнце, впечатанное крепко в душу, исходящее чернильными лучами и сосущее все живительные соки; солнце, поглотившее сердце (сердце-солнце?), горький деготь впитался в плоть и невероятным бессилием прогонялся по венам вместе с отравленной кровью.       Так существовало ли солнце?       А сердце?       А Флейки существовала в этой маленькой комнатке, уронившая на постель руки и кривящая в невероятной неприязни личико в сгиб локтя, вся согнувшаяся на полу и все теснее и теснее старающаяся поджать под себя ноги – даже через боль в мышцах и коленке, неудачно упершейся в ручку кроватного ящичка?       Что-то невидимое отпихнуло ее в сторону, о чем оповестила быстрая, но оттого только невообразимо яркая вспышка под веками, словно разразившаяся в бесконечной вселенной сверхновая, и у Чудачки дернулись потому же плечи, сперло дыхание, нечто постороннее забило глотку, да так идеально вместилось внутри, как мягкий шерстяной комок. И прежде чем подскочить уже по-настоящему, поняв, что она одна в этой комнате, что ничто и никто не касался ее и сама она даже не шелохнулась в неподвижной позе, Флейки заметила в собственной ладони странные полосочки: тоненькие, ровные линии, легшие друг за другом тусклые блики неторопливо двигались по ним под искусственным светом ночника, а на краях превращались в белоснежные, несомненно, волшебные огонечки, крохотные такие, почему-то хочется говорить о надежде.       – Флейки, ну я пошла… Флейки? – Но женщина замерла в проходе, застав разглядывающую невидимки дочь на полу всю в слезах, кусающую губу и морщащую подбородок в нелепой попытке сдержать новые потоки обжигающих кожу дорожек. Флейки не обернулась, даже не ответила, глубоко вдохнула и, кажется, забыла выдохнуть… – Флейки, детка, ну что опять не так?       Что не так?

***

      – Чудила? – Лэмми склонила к плечу голову, ее белоснежная бровка вздернулась вверх, а тонкие, но такие густые и, наверное, мягкие, словно пух птичьих перьев, ресницы вспорхнули вслед. Плохо скрываемая злоба относительно Флейки сочилась не столько в ее голосе, и без того остром на зависть лучшему точеному лезвию, сколько засела где-то в уголках алых губ, то и дело заставляя их вздрагивать и сжиматься, испещренных трещинками-морщинками. – Что, блин, не так?       Родные невидимки чудились ей каким-то замысловатым смертельным орудием матерого убийцы, когда возвращалась мысль о том, что не кто иная, как сама Лэмми (Лэмми!), зачем-то впихнула ей эту маленькую коробочку, хило блестящую в полусвете уличных фонарей, точно покрытую тонюсенькой коркой инея. Под случайными движениями пальцев шероховатая поверхность глухо шуршала, а когда ногти задевали ее – и вовсе рычала, угрожающе, тихо, как и подобает умному, несомненно, потому куда более опасному и скрытному хищнику, нежели стоял сейчас перед ней в ауре глупой злости на общем фоне неопытности.       Флейки стушевалась еще быстрее, чем сама же и ожидала пару минут назад. Коробочка, зажатая между ее пальцев, рычала не на нее, как казалось сначала, а на выжидающе скрестившую на груди руки Лэмми, коя переминалась с ноги на ногу и время от времени незаметно атаковала Чудачку своими укорительными взглядами.       Флейки опустила глаза к мыскам. Да, она сама позвала Лэмми в тот же парк, не прошло и двух дней с их последней здесь… «встречи». Ради чего? Флейки не знала. Могла ли она беспрепятственно вернуть Лэмми эту странную коробочку, которую та ей так настырно всучила, будто бы была невероятно рада избавиться от этой вещицы, или же ей просто-напросто наказали это сделать, что в свою очередь, безусловно, только добавляло силы кострищу неприязни, горящему за зрачками у этой непонятной девчонки и выдающему себя лишь редкими звездочками-огоньками средь черноты деланного безразличия?       Чудачка беспомощно кашлянула в ладошку, чувствуя свою слабость перед ней. Лэмми ясно дала понять, что ничего принимать обратно не собирается, да и вообще – у нее есть дела поважнее, чем стоять на морозе и безнадежно ждать, когда же Флейки наконец сформулирует свою беспокойную мысль и слепит из нее слова едва ли не еще более бесполезные и наивные, чем их обладательница.       – Ты этого хочешь? – не выдерживает Лэмми. – Вернуть дурацкие заколки? Да они мне вообще никуда не уперлись!       – Но ведь… это твое… твои… возьми назад, пожалуйста, – простонала Флейки. Голос-предатель дрожал сильнее с каждым слогом, и так с трудом ей дающимся. – Спасибо, но я больше не ношу такие.       Лэмми недоверчиво сощурилась, оберегающие холодную сталь ее глаз, ресницы предупредительно нацелились на Флейки острыми кончиками. О нарастающей ярости все так же выразительно намекали губы, красные, вечно вымазанные в венозной крови…       Но вдруг произошло нечто, чего Флейки ожидать не могла даже в лучшем случае развития событий, и девчонка напротив переменилась в лице (Флейки ненадолго обомлела). Совсем недавно темные, сгустившиеся в радужке, грозовые тучи постепенно рассеивались в ее глазах и уступали место прекрасному серебру, сокрытому под тонкими и изящными, полупрозрачными нитями шелкопряда – вьющимися аккурат вокруг черного бесконечного солнца, становящегося еще больше и еще темнее, пока Чудачка вглядывалась в его вязкую пучину, как под гипнозом.       Черное солнце, явно существовавшее в этих глазах, охраняемое заостренными ресницами и смеющееся над ней в унисон каждому мимолетному движению век.       Черное солнце в груди Флейки ему приветливо забилось.       И она поняла кое-что очень-очень важное.       – Прости, – одумалась Флейки. – Я не хотела.       – О чем ты?       Однако Лэмми знает. Внутри себя, в самых отдаленных закутках души, она заперла эту правду на сотни замков, подменив на другую, с тем же лицом и теми же руками. Никто никогда не заметит маленького обмана (даже вонючий лечащий врач!), так?

***

      – Флейки, детка, ну что опять не так?       Женщина сгребла дочь в охапку и прижала к груди, совсем позабыв о работе. Хныкающая и вся сжавшаяся Флейки напрочь выбивала из головы эти жалкие мыслишки, и мисс Флай чувствовала, как напряглась и натянулась каждая ее мышца, как гудели-звенели они под кожей, кажется, готовясь вот-вот лопнуть.       – Я хочу отрезать волосы, – неожиданно выдает Чудачка. – Сын миссис Нейо долго носил длинные волосы и отрезал их, все стали говорить, что так ему намного лучше. Я тоже хочу.       – Но Флейки!.. Натти мальчик, это совсем иное…       – Я хочу, – тонкие пальцы настойчиво сжали женщине запястье. – Я ненавижу эти волосы.       Насыщенные выходные предсказывали Флейки не менее насыщенные будни, наполненные неумолкаемым гвалтом и взглядами глаз сотни мастей.       Они, зеленые, серо-малахитовые, волчьи желтые и томно-карие, смотрели с безобидным любопытством, щурились в улыбках и прикрывались в дружеском одобрении.       Учительница химии заметила изменения во внешности Флейки и отреагировала неожиданно положительно, хоть Чудачке она и не то чтобы совсем не нравилась… Достаточно своеобразная женщина.       После первого урока к Флейки подбежала Гигглс, от нее пахло нежными лепестками полевых цветов и совершенным радушием. Гигглс угостила Флейки клубнично-ванильным батончиком и предложила пойти погулять после школы, если, конечно, у нее планов других на день не было. И планов-то других действительно не было, потерянно вздыхает Чудачка, зато была Лэмми и ее несокрушительная идея познакомить Флейки с каким-то недавно приехавшим в их город парнем, старым другом ее друга, таким добрым и веселым, что Флейки ну точно сдастся!       Но она согласилась.       И время сама назначила на пять часов.       Смешинка кивнула. А перед тем как уйти, похвалила новую прическу Флейки, подметив, что теперь ее волосы стали менее растрепанными, а лицо приобрело недоступные из-за ниспадающих ранее на нос лохм плавные черты.       Флейки заставила себя улыбнуться.       Птицы в городе тоже появились рано. Они носились над головами и невесомо парили по ветру, их крылья благодарно обнимали чистое весеннее небо, легко хлыстали кучерявые бока облаков и подгоняли те двигаться дальше.       Подле домов же облака уже поджидали возвышающиеся над крышами деревья, кололи-щекотали их тонкими ветками, увенчанными молодыми, сочными почками.       А под сонными деревьями лежал в тени построек отвергнутый снег, сторожимый поселившимся там холодом, и доживал свои последние сизые дни.       Флейки вышла из магазина, на ходу пряча в рюкзак пакет с печеньем. Мимо нее проходили люди, спешили куда-то, разговаривали друг с другом и делились свежими новостями. Случайно до ушей Чудачки долетали какие-то обрывки их историй, таких разных и совсем не похожих одна на другую, и Флейки постаралась как можно быстрее отойти в какое-нибудь менее людное место, надеясь сосредоточиться на единственной терзающей ее естество мысли.       Нет никаких проблем.       Совершенно никаких преград и неудач, над которыми можно было бы размышлять дома, заедая доводы печеньем и запивая горячим шоколадом. Нет того, что волновало бы долгими ночами и искажало утро, обещая весь оставшийся день погрузить в океан неизвестного. Нет ничего, что заняло бы время на уроках, абсолютно ничего, что, точно вековые столпы, держало бы хрупкое существо и подпитывало внутренне ощущение присутствия объективной реальности, связь с которой в такие вот моменты разрывалась, словно старая, высохшая нитка, и не оставляла ничего.       Ничего – и в следующий миг вспыхивало прежнее чувство тревоги, словно слившееся с кислородом пожарище раздувалось обратной тягой, когда нечто страшное, притаившееся за занавесом из светлого и прекрасного, выползало на сцену и обрушивало на забывшуюся душу настоящую лавину из чувств-эмоций. Неподготовленная к этому сущность обречена долго биться в мучительной агонии, пытающаяся вырвать из памяти какие-то крупицы того светлого и прекрасного, что сгубило ее сейчас и предало до того гнусно, что самое злобное зло на это презрительно поморщится.       И со временем, вернее, после случая у Лэмми в доме, Флейки осознала, что нельзя вообще-то доверять этому так просто.       Потому что темные углы есть всегда, они никуда не исчезли, а остались ждать своего часа.       Уж не лучше ли позволить их теням медленно и соразмерно вползать в душу, нежели потом сгинуть в одной большой чернильной тени?       Она отрезала волосы. Выбросила невидимки, скомкала и отправила в мусорное ведро ненавистную записку. Алый свитер отправился по ее следу, к тому же была приговорена черная юбка, вдруг найденная на полке в шкафу. Дурацкая синяя книжка с непонятными определениями, приобретенная когда-то за немаленькую цену, была вручена матери, и та вскоре добавила ее к своей небольшой библиотеке. То есть – от нее вскоре не останется даже воспоминания.       Единственное, что Флейки не могла выбросить, подарить кому-то или отрезать, – это себя саму. И подсознательно она жадно хваталась за это, как хватается утопающий за спасителя, уже наперед зная, что оба они по своей глупости пойдут ко дну.       Ведь Флейки не могла отрезать свои губы. Не могла выколоть глаза или вырвать конечности. Она так очерствела за последний год, стала равнодушна к волнуемым раньше темам, и ей совсем не жалко было двух птиц, что врезались в стекло беседки в парке: они, очевидно, были настолько слепы и наивны, не разглядев прямо перед собой крепкое стекло, пусть и обманывающее своей чистой прозрачностью… Стало быть, лучше бы они и не появлялись никогда на свет, чем лежали теперь в сугробе со сломанными крыльями и свернутыми шеями. Что ж, хорошо, что они хотя бы умерли быстро.       Плаза со всеми своими магазинами и парой закусочных осталась позади. Флейки по ступенькам неторопливо взошла на отделанную декоративным камнем площадку, почти сразу найдя искомую скамейку на том же самом месте, где и находилась она вчера и где простоит еще не один год. В старом городе ничего не меняется. Даже скамейки.       – Эй, привет?       Что это?       Флейки уже была готова присесть с мыслями о полном умиротворении, когда те самые мысли разлетелись стайкой юрких птиц, испугавшись накрывшего их плаща незнакомой тени. Заранее отойдя чуть в сторону и распрямив спину, она заметила фигуру. Фигура, явно проронившая слова приветствия не из простой и непринужденной любезности, чтобы потом пойти своей дорогой дальше, это поняла, и уходить она, конечно же, никуда не собиралась, а очень даже наоборот – выжидала, когда наконец-то Флейки предпримет какие-либо действия, чтобы их еще и можно было окрестить мало-мальски продуктивными. Будет неплохо, если она просто заговорит.       Но Флейки опешила. В кротчайшие сроки она догадалась, что фигура уже приблизилась к ней на расстояние двух шагов, но для детального ее рассмотрения поднимать глаза Чудачка все-таки не решалась. Тогда, скучая, любопытный взгляд принялся разглядывать бежевые брюки фигуры и того же цвета берцы. Смотрящие в противоположные стороны мыски ботинок, твердость и выбор позы в целом подсказали Флейки, что фигура являла собой мужчину. Странно, но слух донести этого не смог.       Стоп! Флейки почувствовала, как вязко начало биться сердце, будто бы черное солнце захватило его в плен своими чернильными лучами-щупальцами.       Стоп-стоп! Любой порядочный человек обращается к незнакомым ему людям вежливым «здравствуйте», а если ему и будет что-то нужно, а незнакомцу явно было что-то нужно, он обязательно оправдался бы преждевременным «извините».       Вынудив себя поднять голову, Флейки лишний раз убедилась, что этот мужчина был именно незнакомцем, кроме того – он выглядел подчеркнуто опасно, и даже если волшебным образом исчезнет вон то пятно под его правым глазом, излишне настойчиво провоцирующее на мысли об ожогах, он по-прежнему останется тем самым незнакомцем, посвящать которого в ряды обычных знакомых будет чересчур опрометчивым решением.       И на что вы намекаете? Хотите сказать, он знает ее? Вы считаете, он следил за ней? От самого магазина, скажем, где заметил красную шапку распатланных волос еще в очереди на кассу. Именно поэтому он обратился к ней так прямо? Или же школьный рюкзак и еще хранящее детские черты лицо не позволили ему так оскорбить ее, получается, лишь надбавив пару ненужных лет этим вроде бы вежливым «здравствуйте»?       Он точно не мог знать меня, думает Флейки, впрочем, судя по его потерянному и полному надежды взгляду, он вполне мог не знать любого, кто встретился и еще встретится ему до меня. Ведь…       Сквозь мутную призму притворной угрозы Флейки не сразу смогла разглядеть лицо незнакомца. Она уже предположила, что он был не из их города, да и тем паче – скорее всего, он даже не был американцем. Нет, в его речи, по крайней мере, в тех словах, которые он успел произнести, никакого акцента и не просвечивалось, однако все было в этом незнакомце… незнакомо.       Странно-удачная складность черт его лица переносила Флейки в какие-то далекие, давно ушедшие времена. У незнакомца был прямой орлиный нос, плохо выраженные скулы и губы, низко посаженные брови с небольшим изгибом и пара неглубоких продольных морщин на лбу. Его темные свободные волосы, заправленные за уши для удобства, были именно темными, и Чудачка ни за что не назвала бы их черными, даже если бы смотреть впервые ей пришлось в кромешной темноте.       …Но особенно сильно вниманием Флейки завладели такие необычные глаза незнакомца: тоже темные (левый, правда, почему-то померещился мутнее правого, а блеск в нем – сухой, серый и размазанный), прищуренные и едва раскосые, они смотрели совсем по-другому, нежели пару минут назад, будто бы этот незнакомец только и желал смутить ее, а теперь, зная все с самого начала, он только наслаждался полученной реакцией.       Флейки безмолвно ахнула, заметив, как рот мужчины растянулся в улыбке. И давно? И как только его глаза не отразили этого первыми, как и бывает… с обычными людьми.       Странный какой-то незнакомец... Мысли о лисах набежали сами собой.       – Я что, напугал тебя? – меж его губ зародилась незлая усмешка. – Прости, не хотел. – Незнакомец в смущенном (?) жесте пальцами поскреб щетину на подбородке. Бритва его лица не касалась явно больше одной недели.       – Вам что-то нужно? – выдавила Флейки, стоит выделить, с огромным трудом, так что слова получились скомканными, неуверенными, боязливыми. Незнакомец либо не заметил, либо, что более вероятно, предпочел не заметить этого.       – Ну да-а, – протянул он и зачем-то запустил пальцы в волосы на затылке, сопровождаемый уже изученным стеснением. – Я только с самолета, в общем… Может, ты знаешь, есть тут где мотель поблизости? Или… что-то похожее?       Флейки неосознанно шатнулась назад. Возложенной на голову информации хватило с лихвой, чтобы она снова потеряла дар речи и заново принялась выискивать в мужчине признаки чего-то нехорошего или уже откровенно плохого.       Да, она не заметила у него на плече широкую лямку дорожной сумки. Не заметила залегших под глазами теней усталости, тяжесть припухших век и растущего от уголков к зрачку алого кружева капилляров…       И все же незнакомец точно не вынашивал никакой черной идеи: он без того был слишком измотан, видимо, непозволительно долгой дорогой.       Это Флейки вполне могла предстать в его глазах замышляющей нечто зловещее, к слову.       – Думаю… я смогу помочь Вам.       Что?! Нет-нет! Флейки сказала это вслух? Она не могла! Какая недальновидность!       – А, круто! Я еле на ногах стою…       – Привет солдатам!       (В старом городе никто не меняется.)       Но незнакомец не успел сделать и шага прочь, как за его спиной раздался голос. Странно, вот он уже Флейки кажется весьма знакомым…       Невероятно! Только Чудачка вот в самом последнем случае ожидала увидеть здесь полицейского Сплендида, которого в последний раз видела еще зимой, как раз когда... Кстати, и давно это за ним устоялась традиция появляться в… такие моменты?       Незнакомец развернулся к нему. Он весь так и сочился усталостью и невысказанными мольбами, кажется, даже готов был предоставить полицейскому все имеющиеся с собой документы, вплоть до медицинской книжки, – все равно ничего, кроме бумажки на последней странице с косой надписью: «Только для лечащего врача», он там не найдет.       – Да не солдаты уже. Ветераны, так сказать.       Флейки внимательно обозрела Сплендида, то, как он в непонятном жесте скрестил руки. И только в глазах его что-то ей… не понравилось: взгляд был несколько неопределенный, в какой-то мере схожий со взглядом незнакомца, – то есть такой же непредсказуемый и единственный, на чем на всем лице действительно следовало заострить внимание. Глаза и правда зеркало души.       Только вот незнакомец в этом зеркале также разглядел немало для себя любопытного. Он поправил на плече сумку, подбирая – пытаясь, точнее, подобрать – нужные слова:       – А, слушай… Э-э… Короче, мне сейчас не нужны эти проблемы. – Мужчина обратил к Флейки свои лисьи глаза. – А тебе все равно спасибо. Ты первая, кого я встретил тут… Думаю, не скоро тебя забуду!       Флейки проглотила вязкую слюну, противно вставшую в глотке.       – Извините, Вы же не отсюда? – Сплендид решительно последовал за незнакомцем, перед этим, случайно или нет, загородив Чудачку собой. У последней внезапно вспыхнула под кожей кровь, словно напалм. – Как Ваше имя?       Незнакомец хоть и несильно, но переменился в лице, однако в нем по-прежнему не было и намека на злобу. Легкое раздражение, сверху посыпанное изнурением. Не более. Но и не менее.       – Гуфи. – Темные глаза сощурились. Флейки почему-то стало интересно: а нападали ли когда-нибудь лисы на людей? Какая забавная мысль…       Но, должно быть, бешеные лисицы могут оказаться очень серьезной угрозой, так ведь?       Неопределенная дрожь широким поясом увила ей талию.       – Это… Ваш позывной, верно? А имя, значит…       «Гуфи» в усмешке склонил вперед голову. Чудачка знает подоплеку этого движения слишком, слишком хорошо. Она хочет уйти отсюда. Убежать. Сейчас. Быстрее.       Но вопреки всяким ожиданиям, мужчина сдался:       – Милош, – тяжело выдохнув. – Меня, черт возьми, зовут Милош, я серб, а не… гребаный поляк, – на последних словах тон его переменился до неузнаваемого, сделавшись каким-то шипящим, рычащим и придушенным сразу, – он осклабил зубы и сощурил миндалевидной формы глаза, что ж, свою ненависть обозначив этим не колеблясь и более чем явственно.       Впрочем, это вообще-то была единственная эмоция Милоша, которую Флейки могла бы с исключительной уверенностью отнести к открыто враждебной. Кстати…       Милош – какое необычное все-таки имя.       …Как оглушенная узнанным, Флейки моргнула пару раз, заостряя внимание на каких-то отдельных тонкостях внешности незнакомца. Да ведь, опасный на первый взгляд, вид его вполне мог оказаться всего-навсего типичной славянской внешностью, к которой по-своему удачно примешалась военная служба и к тому же вживую которую Флейки видеть еще не доводилось. Как же это на самом деле завораживало, передавая внутренний трепет каждой крохотной фибре души!       Неожиданно желание убежать растворилось в сухом весеннем воздухе.       А уж абсолютно точно оно ушло, стоило только Флейки снова заглянуть в глаза своего нового знакомого (знакомого!), что, вероятно, вполне мастерски мог владеть невербальным языком: а там ее уже давно поджидали утомленность бесполезным «допросом» и комичная мольба, кою губы могли бы облечь в жалобное «Прошу, посади своего ручного полицейского обратно на цепь».       Флейки постаралась сдержать улыбку, но получилось донельзя плохо. Впрочем, Милош одобрительно подхватил ее настрой, и уголок его губ дрогнул в ответ.       – Хорошо, хорошо, – примирительно произнес Сплендид, а после коротко усмехнулся. – Не подумайте ничего. У меня не было изначальной мысли изматывать Вас расспросами. Это из-за работы, привычка.       – Да я так и понял, – Милош ответил дружелюбно и с беззлобной насмешкой, снова поправляя сумку. Так или иначе – затянувшаяся беседа точно не имела места в его планах. – Уж кому как не мне это понять.       А после они попрощались, одаривая друг друга на прощание легкими полуулыбками, Милош еще раз поблагодарил Флейки, правда, не до конца понятно, за что именно, ведь ни с чем таким существенным она ему и не помогла, если… если вообще не наоборот.       Под мостом море бушевало.       Словно морские чудовища, его волны поднимались из самых глубин, угрожающе рыча и загадочно шипя, дыбились неподалеку и взбешенным зверем неслись к берегу, захлопывая свои обметанные пеной пасти точно на опорах моста.       Вода точит камень.       Море точит зубы.       Чтобы пожрать вас однажды всех разом.       А Милош бы с радостью.       Нет, то есть с радостью бы прыгнул в его раскрытые рты, не силясь даже руками ухватиться за эфемерные зубы, не желая сопротивляться извилистым языкам и сладко шепчущему зову глубоководных чудищ. Зачем? Зачем?       Зачем же ходить вокруг да около и – о Господь! – надеяться что-то вернуть назад, что-то исправить – покореженное, помятое и сожранное коррозией, словно жестяная банка, в которой даже ради веры в так обзываемую надежду не стоит пытаться вырастить нечто… прекрасное, изящное, томящее жизнь внутри маленьких, сочно-зеленых лепесточков, дарующее эту самую жизнь ближним лишь из... простой Надежды.       В которую, да, обязывали верить, которой призывали жить, дышать, питаться...

Надежда, Надежда, Надежда.

      …короче говоря, в топку этих одержимых.       Милош остановился. Знакомый дом оказался гораздо ближе любого мотеля, конечно же, если они вообще тут хоть когда-то были. К слову, дом Аны не особенно-то выделялся из ряда прочих – да взять даже кровлю: весь район потонул в светло-коричневых, темно-коричневых и просто коричневых крышах, не говоря уже о неизменно светлом сайдинге. Всякие мелочи, вроде барбекю, садовых качелей и разномастных машин, ситуацию спасали слабо, так что полагаться оставалось только на собственную интуицию. Боже, ну хоть знак дай какой?       Милош, вдохнув поглубже для пущей уверенности, направился к крыльцу. А ведь сестра тут и не меняла ничего: те же чрезмерно разросшиеся кусты, что совсем скоро пожрут окна, если их наконец не подстричь, приваленный к стенке гаража хлам из металлолома и отсыревшего картона, заляпанный краской почтовый ящик и, естественно, никем так и не убранная старая дверь, ставшая вишенкой на вершине этого торта идиотизма и пошлости. Ну, прелесть.       – Ана!       Ответа не последовало. Так же колыхались в порывах ветра облезлые кусты, щетинилась и игралась у ботинок жухлая трава, рычал неподалеку двигатель мотоцикла. Подозрения о полной автономии этого района со временем лишь крепчали.       – Ана, брэ!       Приближающийся все ближе и ближе, скрежет за спиной вынудил повернуть голову почти против воли. Позже в этом нашлось никогда не угасающее чувство самосохранения. Однако сейчас – сейчас это только рыжий стафф с купированными ушами и белым брюхом, тяжелым аллюром несущийся прямиком на незваного гостя. Эй, а при последней их встрече он был еще толстым слепым комком, тыкающимся в ноги всем подряд! Милош взошел на крыльцо: говорят, собаки боятся лестниц. Как бы так теперь узнать наверняка, осталось ли у этого здоровяка в голове место для чего-то кроме инстинктивного желания разорвать нарушителя в клочья?       Ну что ж, вот и расплата за все совершенные грехи…       – Барбос, стой! Нельзя!       Милош не заметил, как прижался спиной к двери, и из ступора его вывел не столько гулкий женский выкрик, сколько максимально красноречивая дверная ручка, впившаяся куда-то в поясницу и неожиданно туго заерзавшая. Полегчало, правда, только после созерцания неспешно возвращающегося к хозяйке стаффа. Даже факт открывающейся двери радовал меньше.       – Ты кто?       Милош обернулся. Вообще-то для преамбулы стоит сказать пару слов об атмосфере: во-первых, пусть и ранняя, но солнечными днями весна не баловала, так что вылившийся наружу теплый воздух оказался очень кстати; во-вторых, согревающее так же успешно чувство ностальгии и поддразнивающей сознание тоски, все еще томящееся где-то внутри и подначивающее сердце биться чуточку быстрее; ну а в-третьих, напоследок, – голый по пояс мужик на пороге отчего дома. Старо и неинтересно, в общем. Головная боль пробудившимся зверем вгрызалась в череп.       – Милош, приве-е-ет! – протянула визгливо-радостно сестра, подняв вверх руку и попутно успев пихнуть снующего под ногами пса.       – Милош? – Мужик в проеме едва заметно отвел назад плечо и в недоверчивом взгляде изломал брови, изучая с неприкрытым недоверием. Милош не нашел ничего лучше идеи подсчитать все белесоватые рубцы на обнаженном торсе, пока в итоге не сбился, озадаченный, напоровшись на узелковатый, шелушащийся келоид на ребрах. Взвесь неясных ощущений давила опустившейся на плечи метафорической рукой. В левой глазнице зазудело. – Охренеть, Дивац! – Большие руки сгребли в охапку и от души хлопнули по спине, а сползшая до локтя сумка ударила аккурат под коленками. Ноги будто подрубили.       Позади глубоко зацокали каблуки.       – Ты как-то… оброс немного, – усмехнулся мужчина, отстраняясь. – Не узнал тебя сразу.       – Флиппи, это ты?       – Я что, так сильно изменился? Ха! Три года же прошло.       – А-а… я устал очень, извини. – Милош безвольно качнулся и сбросил ненавистную дорожную сумку, которую тут же подхватила подоспевшая Ана, мигом впорхнувшая горлинкой в дом вместе с тихо сопящим Барбосом. Флиппи последовал ее примеру, не забыв бросить на старого друга беглый взгляд и усмехнуться самым краешком губ.       Закрыть глаза, вдох-выдох, вдох-выдох, раз-два… Добро пожаловать домой.       – …такая херня.       – Проводил бы ее.       Флиппи ополовинил кружку с кофе и пальцем очертил дугу ручки, задумчиво сдвигая к переносице брови. На тыльной стороне ладони заходили под кожей узлы сухожилий.       – Он приперся с этой девчонкой в четыре часа утра с глазами навыкат. Я думала, ты обдолбан. Но это все равно было очень и очень жутко, Флиппи.       – Это был не я, – оправдался Прапор, оставляя кружку и ногтями скребя лакированную поверхность. Милош встретился с сестрой взглядом, отыскав там смесь тревоги и непонимания. И в первом, и во втором случае он полностью разделял ее мнение. (Висок прострелило резкой болью.) – Ничего не помню.       Отойдя наконец от плиты, поставив на стол тарелку с дымящимися тостами (ровно подрумяненные, лежащие строгой стопкой), Ана быстро юркнула к ведущей в сад двери и подергала раз-другой ручку, после чего отскочила прочь и скептически покосилась на окно. Флиппи, сосредоточенно следящий за этим ее каждодневным ритуалом, посмотрел на Милоша с азартом и дружественным вызовом: раньше это и вправду казалось смешным и нелепым в некотором смысле – как раз до тех пор, пока врач не огласил диагноз.       Ана вернулась к столу.       – Милош, ты закрыл дверь?       – Да.       – Флиппи?       – Закрыто.       – Милош, проверь, пожалуйста, дверь.       Флиппи шумно выдохнул через ноздри. Милош демонстративно подергал дверную ручку, отойдя при этом чуть вбок, чтобы сестра лично убедилась в его честности: расстраивать ее не хотелось даже на йоту.       – Надежно, – кивок.       Ана невесело улыбнулась. Подобрала пару бумажек с тумбы, села за стол и принялась что-то выписывать на отдельный листок, бездумно и с хрустом отламывая от тоста кусок за куском, жуя медленно, машинально, необязательно, пока Прапор наблюдал за ее новым занятием, снова протягивая руку к кружке. Милош примостился на диване, потирая веко и жмурясь. Сверху послышался глухой топот.       По лестнице резво зашлепали босые ноги, кто-то спрыгнул на пол, скакнул за стол: ножки стула сварливо и монотонно проскрипели, затихнув слишком резко, – и у Милоша как по команде ощетинились все нервы, завились безумными гадюками и испустили в плоть щиплющие импульсы – палец случайно провалился под веко, увлекая за собой несколько ресничек. В конвульсивном рывке дернулась нога и носом ботинка немилосердно пнула журнальный столик. Одна из книг упала на пол.       – Брэ-брэ! Бля-я!.. А-а-а... – выругался, сдавленно и сипло, сделав мысленную пометку о том, что перманентно вставшая в глотке флегма загустела до вязкой нуги, заглушая крик и искажая почти до визга.       В ладонь скользнуло холодное и гладкое стекло.       Милош обернулся, и взгляд беспомощно споткнулся на коптящей его злющими глазами Ане. (Сбоку от нее зашевелилось что-то белое.)       – Милош, я просила.       Но он ее слов как-то не расслышал, а если и да – то просто-напросто не смог соотнести их смысл. Как же ведь, это…       Что это?       Милош тревожно и изучающе глянул на сидящего за столом пацаненка с белыми, отливающими грязно-желтым волосами, сильно топырящимися слипшимися кудрями. Пацаненок, разомкнув пухлые губы и задержав над тарелкой с тостами руку, зыркнул в ответ, почти не моргая и не позволяя застывшей грудной клетке выдавать свое дыхание. Его тонкие пальцы занялись мелкой дрожью.       – Че за мальчишка?       Пацаненок оживился, неожиданно нащупав бутылочку черничного сиропа, ошалело залупал глазищами, вымолвил с укоризной:       – Я девочка, кретин!       Флейки валко навалилась на стеклянную дверь и вошла внутрь, едва ее нагнал полицейский.       У передней стойки сгрудились старики, здоровые, с просоленными кругами под мышками мужики, женщины с накрашенными по-египетски глазами и прочие вполне ординарные завсегдатаи закусочной, отсюда напоминающие скопившихся у корыта свиней.       Флейки прошла вперед, оглядывая свободные столики.       – Я рада, что встретила Вас, – честно призналась она, вспоминая о скорой встрече с (Гигглс!) Лэмми, еще не зная, что и сама Лэмми на нее не особенно-то спешит.       – Это как-то связано с тем парнем? – спросил Сплендид, приблизившись к столику у обклеенной объявлениями и детскими рисунками доски, сначала предложив сесть Чудачке, а лишь после – устроившись напротив. – Слушай, это наша с тобой третья за все время встреча и вторая – при не самых располагающих обстоятельствах. Ну… не надо, Флейки.       Мимо столика прошествовала девушка с пухлыми бедрами и большими серьгами в форме креста мира (символичненько, подумала Флейки), на немой зов полицейского не откликнувшись и только вытерев о синий фартучек руку (справедливо, подумал Сплендид), в другой удерживая тарелочку с маринованными яйцами.       – Вы пацифист? – осмелела вдруг Флейки, выуживая из рюкзака ванильное печенье. – Раньше в городе пацифисты плевали солдатам в спины, а все остальные плевали на пацифистов. В смысле… всем было все равно.       – Полиции, Флейки, было не все равно. И у нас тогда выдалось безумное времечко.       – Конечно, это же ведь ваша работа.       У стойки разразилась хмельным смехом толпа, задравшая головы и следящая за цветной картинкой на маленьком экране телевизора. Чудачка бессознательно глянула на причину шума – и ничего решительно веселого в носящихся на бешеной скорости наперегонки картах все-таки не отыскала. Какой же это… глупый и необоснованный риск!       – Ну д-да… – тоже отвлекся Сплендид. – То есть! Флейки, не в этом дело. – Флейки растерянно посмотрела куда-то на грудь полицейского, и ей вдруг показалось, что он чуть-чуть ближе наклонился вперед. – Не подумай ничего плохого: просто я вижу, какая ты… Послушай, – на выдохе. – Я просто…       – Это случайно вышло! Я не знаю этого человека! Я шла домой со школы и…       – Флейки-Флейки! Не бойся, – полицейский примирительно выставил руки, топя Чудачку в том самом странном взгляде, который захлестнул ее пару часов назад, даже через веера ребер выжигая почти по-настоящему весь кислород в легких, – взгляде, которым заблаговременно одаривает ребенка взрослый, прежде чем рассказать об обнаружившейся у его матери злокачественной опухоли. – Я не хочу оглашать всю статистику, но… У нас подавляющую часть преступлений совершают люди, служившие в горячих точках! Это действительно страшно. – Чудачка безвыходно уставилась на лежащие перед ней ладони и покрепче прижала к себе рюкзак – углы учебников недружелюбно ткнулись в живот. – Изменить себя и обычному человеку трудно, а… Сейчас все только-только начало успокаиваться.       По прижавшемуся к среднему указательному пальцу Флейки поняла, что Сплендид замолчал, прямо в эту секунду ожидая от нее какой-нибудь более-менее положительной реакции. Чудачка подняла голову – и выгнутые кончики гранатовых волос игриво защекотали шею. (Сплендид обескураженно уставился на бисквитные крошки, оставшиеся в уголках девичьих губ, и на секунду самая верхняя пуговица рубашки показалась ему лишней.)       Однако после небольшого перекуса Флейки как-то повеселела, начала сама задавать темы разговоров, тихонечко смеялась и все чаще обращала на полицейского свой теплый-сконфуженный взгляд, правда, выше уровня бритого подбородка его не пуская. Сплендид же, наоборот, смотреть на лицо Чудачки решался все реже, тщательно обозревая ее миниатюрные, с облупившимся лаком пальчики, лязгающий по столу браслет и с двумя сцепившимися сердечками кольцо, отливающее бело-золотым, почти серым блеском. Позже он заказал ей фраппе за свой счет, и Флейки предложила продолжить беседу снаружи, оправдываясь духотой помещения и неприятным запахом пивной закваски. Сплендид согласился. А темнокожая официантка с вывернутыми губами отблагодарила его за щедрые чаевые белозубой улыбкой.       – А Вы давно работаете полицейским?       – Четыре года почти. Едва из академии выпустился.       – Неужто это была Ваша мечта?       Флейки пропустила смешок, обходя стоящие в тени фасада велосипеды, и вопрошающе воззрилась на полицейского. На ее морковно-алых губах таяла молочная пена, белоснежной ниткой оседая между и забиваясь в крохотные, стягивающие их морщинки. Сплендид с уверенностью мог бы поспорить, что будь он чуточку ближе к ней, к ее свежему, облитому горьковато-сладким напитком рту…       Ох, что за непристойные мысли?       – Я… – он действительно растерялся! На язык просилось любая, даже самая абсурдная фраза: главное – она точно избавит от преследующего чувства неопределенной вины; а вероятно, и слегка сдвинет одеяло уверенности на его сторону. – Тебя, может, проводить? У меня перерыв заканчивается…       – Не-ет! – воскликнула Чудачка, нетерпеливо слизывая с ложбинки над губой молочную капельку (у нее ямочки на щеках!). – Вы потратили на меня все свое свободное время? О-о…       – Не волнуйся, – поспешил успокоить ее полицейский. – У меня был обед – и я пообедал, – кивнул он в сторону закусочной, – с тобой.       Сплендид изогнул губы в дружелюбной, полупрозрачной улыбке. Флейки улыбку подавить тоже не удалось, однако для нее это было менее приятным фактом, так что Чудачка отклонила голову в сторону так, чтобы красная волна волос закрыла ее зардевшееся лицо, и на всякий случай спряталась еще и за ладошкой. Кажется, Сплендид прошел немного вперед и «случайно» обратил внимание на что-то постороннее, пока девчонка изо всех сил пыталась показать важность всех наглухо застегнутых кармашков на рюкзаке. Пальцы никак не могли ухватиться за скользкую застежку-«молнию». Или это руки вдруг вспотели?       – Я провожу тебя, – все же настоял он, понимающе отходя.       Она обронила неслышное «хорошо» и наконец оставила в покое рюкзак, но на ходу все еще имитируя заинтересованность теперь уже в его ремешках, ради туманной причины регулируя им нужную длину. (Сплендид тайно обернулся и никакой особой разницы не заметил; вообще-то он и с самого начала знал подоплеку ее действий, поэтому взял с себя слово не смущать Флейки этими псевдонечаянными взглядами впредь до ее дома, правда все равно оставив в области подкорки неприятно свербящую мысль о непростительной вине перед ней: это же еще ребенок! мало того – скромная, очевидно замкнутая девочка, которую он обрек на, наверное, самое непереносимое замкнутыми девочками чувство смущения!)       Ана знала, что рано или поздно он вернется. Без предупреждения, без единого письма, без СМСки нагрузкой в два-три слова. Среди зимы, когда денег и себя-то одну прокормить вечно не хватает, из-за чего приходится довольствоваться дешевыми макаронами и соевыми котлетами, в худшем случае – занимать у друзей, жарким, обещающим песок во всех углах и пьяные завывания за соседским забором летом, этой ранней, прохладными утрами остужающей голову весной. Ее брат, ее ответственность, с которой она благополучно и надежно не справилась, – ее младший брат с его неубиваемым оптимизмом и преданным характером, не способный на корысть, не способный на дерзость; любимый братик с тонким лицом, тонкими руками и тонкой душой, который прятался за ее спину в детстве и ходил с ней в одну школу под руку…       погиб.       Ана чувствует предупреждающее покалывание на кончике носа, когда смотрит на мужчину, сидящего напротив нее. Кто он? Может, он знал когда-то ее брата? Или это его тезка? В Америке живет еще один Милош Дивац, его родители тоже переехали сюда задолго до его рождения и дали сербское имя в дань традициям страны, в которой прожили половину своей жизни, – и вот невероятная удача! – он сидит в паре дюймах от нее и жадно поедает уже остывшие тосты, вымазав все пальцы и рот в темном сиропе, ну прямо как ребенок (вообще-то это изрядно напрягало).       – Ты бы хоть переоделся, – заметила она. (На самом деле Ана люто ненавидела эту чертову форму, а больше формы – гребаные, в свете люстры наращивающие на себе блики жетоны, насмехающиеся над ней каждым своим неровным переливом. Вот интересно-то узнать: а Милош долго начищает их перед сном, из каждой царапинки выбивая пыль и грязь, бережно пряча куда-нибудь поближе к себе, – эти пресловутые билетики в один конец, которые должны были прислать ей вместе со словами сожаления, если бы он подорвался на мине или банально погиб от союзнической бомбы, а клятые жетоны (собакам на шею еще похожие вешают, ну же) оставались бы единственной надеждой на опознание.)       Милош что-то ответил ей, но Ана не разобрала, да и не сильно нуждалась в ответе. Она безынициативно глянула на Лэмми, скачущую со второго этажа в ее кроссовках (обуви на ней ночью не оказалось) и серой куртке Флиппи, пока что безуспешно силясь дотянуться до застежки.       – Но папа мне не поверит! И друзей таких высоких у меня тоже нет!       – У тебя их в принципе нет, Убегайка.       Флиппи спустился за ней следом, и тогда они разошлись: Лэмми вприпрыжку направилась к двери, Прапор – на кухню. Ана попыталась разглядеть вышитого далматинца на белом свитере, с неизвестным себе старанием спешно подсчитывая россыпь пятен на нем, прежде чем длинные полы куртки навсегда спрятали от ее взгляда мультяшную собачью морду. Лишь после этого она заметила светящееся белизной и благодарной улыбкой лицо Лэмми, легким кивком оповещая ту о своей бескорыстной готовности снова приютить у себя, если вынудят на то обстоятельства.       Входная дверь негромко хлопнула.       (У Аны что-то хлопнуло правее сердца.)       – Ты же не против? – Ана с трудом сдвинула взгляд с порога, замечая Флиппи. – Что я тут?..       – Нет, конечно нет. – Вид скульптурно рисующихся на спине мышц надежно въелся в склеру и обещал еще очень-очень-очень долго всплывать в памяти, и совсем неважно – когда и где: в магазине, в душе, перед сном. Главное – прогрессировать подробностями.       «Как будто щеголяющей в одних трусах девицы мне не хватало», – с будоражащим волнением подумала Ана, чувствуя, как от внутреннего напряжения у нее заныло под ребрами; сердце работало на износ.       Милош проснулся ночью, когда фонарный свет с улицы уже брызнул на стену мозаикой бледных холодных пятен, а сестра, исчертив одну четвертую блокнота ровными, сходящимися под углами строго в девяносто градусов таблицами, чтоб наутро вписать туда новые числа, ушла в свою комнату. Если быть откровеннее – ее возня с дверьми и окнами, от которой Милош уже успел отвыкнуть, пробудили его в одиннадцать тридцать шесть и с жуткой головной болью, тонкой спицей пронзившей череп насквозь при попытке подняться.       Потребовалось несколько секунд, прежде чем полностью удалось смириться с реальностью горячей тяжести в паху. Еще семь – пока толстая подошва не столкнулась с полом, стряхивая с себя всю ту грязь, что стряхнуть не успела (Ана точно сойдет с ума).       – Чего тебе? – безо всякой претензии на приветливость встречает его сидящий на крыльце Флиппи, в то время как Милош пытается понять, а какого вообще-то хрена. Резко в сознании обводятся жирным слова оправдания – его, Прапора, – только вот Милош знает его слишком хорошо и вдвойне того дольше. И от этого становится всего чуть-чуть, но легче.       Он садится рядом. В нос ударяет запах сигарет, а глаз тут же начинает слезиться от взвивающего с горящего кончика дыма. И Милош слепнет на полминуты, и Флиппи этого вполне хватает, чтобы верно взвесить все слова. Подступает он, правда, с немного другой стороны:       – У тебя стоит, – подтверждает, делая затяжку; Милош растирает слезу меж пальцев. Таким же тоном он говорит о погоде, которая его никогда не интересовала. На самом деле стояк Милоша его тоже интересует мало, но почему-то сейчас в качестве вступления скраденному тенями местному антуражу он предпочел именно это. (Во всяком случае – ночь выдалась на удивление тихой и безветренной.)       Дивац принимает сигарету, затягиваясь, щурясь. По телу разливается приятная слабость, боль в голове – неторопливо обрастает пухом и щекочет висок, истончаясь и вскоре вовсе вынуждая о себе позабыть. Он делает еще одну быструю затяжку, перед тем как вернуть сигарету, и все-таки собирается для ответа:       – Занятно, что ты заметил.       – Я не такой, если ты об этом.       У Милоша сердце нанизывается на ребра, обезумев.       – Я такой.       – Что?       – Я говорю, – актуальность наверняка важного, заранее запланированного (важного в основном поэтому) разговора рассеивается табачным дымом, – я гей.       Но утром Ана не обнаруживает ровным счетом ничего, потому что даже не выходит из комнаты.       Врожденным умением готовить как таковым Милош никогда не отличался, но и убивать тоже научился не сразу. К слову, второе, скорее, уже вошло в привычку и по своей серьезности сравнялось с чисткой зубов: выражение лица одно, движение одно, послевкусие – одно; ощущение превосходства и свежести на пару часов. Разве что зубы чистить Милош еще с детства не любил.       (Он представляет, как нажимает на курок, разбивая о бортик сковороды яйцо, и как растекаются по раскаленному камню человеческие мозги, когда белок расползается по днищу и плотнеет.)       На часах пять утра. Стрелка движется медленнее, если ты на нее смотришь, ведь кому вообще-то нравится, когда на них так долго и настойчиво смотрят.       – Я думал, ты ушел, – говорит Милош, обдумывая парадокс яичницы и винтовки.       – Гонишь? – доносится хриплое.       – Вообще-то нет.       Флиппи садится на диван в гостиной – к его вчерашнему облику прибавилась футболка. Милош думает, что сделал что-то неправильное совсем недавно, когда оборачивается, и решает, что лучше бы в его руке действительно оказалось что-нибудь хоть отдаленно огнестрельное.       Он проверяет готовность яичницы деревянной лопаткой и признается:       – Я пока вчера сюда шел, хотел сигануть с моста.       – И че ж? – За спиной слышится тихое щелканье кремня.       – Не хочу потом всплыть как говно рядом с плескающимися детьми.       – Достойная причина.       Милош выключает газ. Перекладывает завтрак в тарелку. Вскользь вспоминает о дочери Прапора и забывает, когда слышит запах сигарет. Ана не любит, когда курят в доме. (И все-таки – она сегодня выйдет из комнаты?)       – Я знал, что ты гей. Еще в школе знал.       Казалось бы – всего мгновение, пара слов, и Милоша взяла оторопь. Он бы устроил аукцион чувств, если бы это являлось возможным, – настолько много их суетилось внутри, перерастающих одно в другое и друг другу передающих эстафетную палочку приоритетности: что было важнее? то, что он знал? или то, что этого не знал Милош? В школе? Да когда они оба ходили в школу последний раз, черт возьми? Дивацу пришлось развернуться на сто восемьдесят, чтобы увидеть Флиппи полностью и четко.       И он даже не сказал ничего за столько времени? Пропустил мимо? Милош бесплодно попытался определить, что же тут будет хуже всего: безразличие Прапора или его каминг-аут.       Однако ничего сверхудивительного не случилось и позже: Флиппи подошел к нему без лишнего волнения, перекатывая сигарету к уголку рта, открыл холодильник и с шуткой отозвался о его аскетическом содержании. «Мышь, блять, повесилась», – и после пронзительно-оценивающе (что-то было там еще, то, что идентифицировать не вышло) глянул на Милоша, словно все только что проделанное – безобидный предлог подойти к нему вообще.       – Мне все равно, кого ты трахаешь, потому что это не мое дело, – вдруг ответил он на немой вопрос, поднося к губам напротив сигарету. Милош затянулся коротко и как в первый раз, чувствуя на жеваном фильтре чужую слюну.       – Я пассив, – выдыхает дым через ноздри.        – Но не будем вдаваться в подробности, – делает Флиппи поправку, криво улыбается, Милош видит, как собираются в уголках его глаз резкие тени, запутавшись в лучиках морщинок, – и мысли о чем-то неправильном вытесняются сами собой уже с концами. – У меня вообще к тебе небольшая просьба. – Тушит недокуренную сигарету в раковине, выкидывает в корзину с мусором и отходит, едва Дивац прекращает слежение за вальсирующим у него перед лицом дымом. (Он забудет этот разговор уже на следующий день, словно ничего и не произошло. И ведь ничего, кажется, и вправду не произошло: Флиппи вальяжно откидывается на спинку дивана и окидывает друга вопросительным взглядом, будто тот стоит, скажем, совершенно голый. Хотя его, вероятно, сейчас и Милош одетый удивляет ничуть не меньше. Ладно, им действительно стоит разобраться с этим как можно скорее.)       Милош руками опирается на стол, втайне размышляя над совсем другими словами. Но спрашивает больше по инерции:       – Какая?       Гигглс приходит тогда, когда Флейки припеваючи уже выметает последние пылинки-воспоминания о ней из своей памяти.       Гигглс приходит утром, ненавязчиво стучит в дверь, тихо, так же тихо, как и незаметно подкрадывается к Флейки старая тревога, удачно срастающаяся с почти привычными буднями, если обернуться.       И Флейки стремительно летит со второго этажа, из своей комнаты, еще в пижаме и нечесаная, заспанная, дверь открывает бездумно. После – вполглаза смотрит на Гигглс, пока Гигглс мнется и как в замедленной съемке размыкает губы, боясь сказать что-то неверное. В конечном счете, решиться ей удалось исключительно на ложь. И в первую очередь, ложь самой себе:       – Я уезжаю скоро.       Но Чудачка не перенимает и грамма серьезности таких, точно ведь, важных слов, не понимает их смысла, потому что безмолвно пялится на кофту с цветочным принтом в разрезе распахнутой куртки, вспоминая, что уже видела ее на ней вчера в школе. И все было бы обычным, если только отсеять мысль о том, что Смешинка никогда не носит одну и ту же вещь два дня.       Но Смешинку, кажется, сейчас ее внешний вид интересует даже меньше того, что вообще могло интересовать хоть когда-то. Она садится на тахту в прихожей, и ее куртка вздувается на плечах и груди. У Флейки в голове вздувается что-то неприятное, но об этом она не говорит, устраиваясь рядом и заправляя за уши жесткие, будто бы тонкая проволока, волосы.       – А куда?       – В Лос-Анджелес.       Из-за губ Флейки выскальзывает загадочное «о-о-о…», она расправляет плечи и вытягивается напряженной струной, играя по полу худыми, по-обезьяньи длинными пальцами стоп. Гигглс недолго следит за этим, пользуясь любезностью фортуны, в отчаянной попытке подбирая хоть какие-нибудь слова, впрочем, только кидая еще одну монетку в копилку самодеструкции, когда наконец смотрит вполоборота на Чудачку (верхняя пуговица пижамы расстегнута, Смешинка с беспомощной ненавистью выловила где-то там меж ключиц несколько крошечных родинок, на этой молочно-белой коже походящих на заслуженную шоколадную крошку) и опять врет:       – Навсегда.       А потом с усердием исследователя вглядывается в земляничные глаза, то, как медленно-медленно покрываются они плесенью горечи (еще одно «дзинь!» в копилку), очень внимательно следит за движением потемневшего пятнами содранной кожи рта, с замиранием сердца боясь упустить в этот решающий момент слишком много важного. Немного – боясь упустить этот момент вообще.       Говорят, дьявол кроется в деталях. Волей Гигглс завладело не иначе как потустороннее наваждение, когда она ни с того ни с сего сцапывает Флейки руками да пылающим лицом утыкается ей в ложбинку между шеей и плечом, чувствуя, что вот-вот – и заплачет как маленькая, обязательно наговорит новых глупостей, не главенствуя больше над собственным языком, телом, сознанием. И ей чуть-чуть совестно, она не знает, как найти силы посмотреть Чудачке в глаза после всего сказанного…       Но Гигглс не эгоистка.       Гигглс, поверьте же, не эгоистка. Правда, честно. Убедились? Отлично. А теперь – Гигглс целует Флейки с жаждой и немножко – от безвыходности («дзинь-дзинь-дзинь!») и не дает вырваться, крепко сжимая чужие руки своими, толкая к стене и сминая пониже спины резинку пижамных штанов. Почти что ошарашенно ощущает безумный жар матовой кожи костяшками, вдавливаясь, царапает ногтями левее копчика и нечетко различает шевеление прочь…       Так должно было быть.       Так должно было быть.       С самого гребаного начала должно было.       Боже, хнычет Гигглс, должно, должно-должно!       (Внутренняя истерика похожа на извержение вулкана. Вообще-то она не до конца уверена, как именно происходит извержение вулкана, но, вероятно, это похоже на внутреннюю истерику.)       Она чувствует влажность-мягкость желанных губ, то, как протестующе жмутся они к зубам, то, как в растерянной слабости немеет под ее натиском упругий язык; чувствует судорожное дыхание и безропотно его проглатывает, поглощает стоны, всхлипы. За все несколько секунд, без предупреждения растянувшихся до нескольких минут, единственным пророненным звуком Флейки оказалось лишь мимолетное, глупое бульканье, словно лягушачье кваканье, вырвавшееся из горла, скорее, непроизвольно, когда на неуловимое мгновение Смешинка оторвалась от нее.       (Кажется, пульсирует у Гигглс в голове, что-то нужное стирается прямо сейчас.)       (Кажется, вдыхает уголком рта Гигглс, я стираю что-то нужное в эту минуту.)       Гигглс зажмуривается до нарастающих вспышек сверхновых на той стороне век, и она, наверное, станет первой юной девушкой-мультимиллионером («дзинь»), если скажет еще хоть что-то.       На самом деле она уже сказала все, что хотела. Пусть и не совсем словами.       (В семь пятнадцать она прощается. У Флейки на глазном нерве вычерчивается оглушающее – «навсегда». Она не знает, чему можно довериться. И очень-очень-очень надеется, что Гигглс ей не соврала.)       (В семь тридцать Флейки уходит из дома. Солнце в небе кажется ей лишним, как торчащий в стене гвоздь, пока солнце по ту сторону ребер сводит над головой в надгробные кресты лучи.)       (Ближе к вечеру Сплендид наконец решится позвонить ей, когда Флейки не откликнется ни на одну из его шести СМСок, но вообще-то на звонок она не откликнется тоже.)       Он говорил… странные вещи.       Которые из его уст звучали непозволительно повседневно.       И в это и правда хотелось фанатично верить.       Милош прикончил бутылку в несколько глотков. Горло жалила шипучая приторная сладость.       Человек вроде Флиппи с завидной легкостью мог подогнать под «небольшую просьбу» все что можно, начиная от «выпьешь со мной?» – и заканчивая «подорвем Ритц?». Милош внимательно проследил, как прикладывается он к спиртному, надеясь разобраться: а не пьян ли? Он уже прекрасно знал, что Прапор относился к тому типу людей, что, хмелея, полагались не на количество слов, а на откровенность их содержания. И вроде бы некто назвал это тревожным звоночком когда-то в прошлом, но Милош так и не смог вспомнить его имени, сколько ни пытался. Скорее всего – этого человека уже даже нет в живых: круг друзей и знакомых у Милоша действительно довольно узок.       Он резко крутанулся вокруг себя, ища выпавшего из поля зрения Флиппи, и мысленно уже успел пару раз выругаться – Прапор лучше всех прочих осведомлен о его проблеме, и это – это, блять, самая натуральная издевка.       – Ты ответственность, бля, несешь? – перегородил ему Дивац дорогу, распахнутыми от острой и щекочущей ноздри смеси удивления и ярости глазами взирая на Прапора, на его лицо, невозмутимую линию подбородка и ничуть не двинувшийся уголок губ. И все вроде бы в полном порядке – и радужка его по-прежнему каряя, ни темнее, ни светлее, зрачки все еще дремлют в ее спокойной-согревающей-медовой тесноте, ни разу не дрогнули, и блеск в них – чистый, здоровый, обозначившийся белыми, симметричными вкраплениями. Да Господь, все даже лучше, чем могло бы быть, все адекватно, все буднично. А когда у тебя по шкале значимости человеческая жизнь рывком слетела вниз уже давно – и какого черта ты все еще ломаешься, а, м?       Он слегка нахмурился.       – Несу, – обходит его Флиппи. – И прошу тебя помочь мне с этим.       – Выкопать блять труп ты меня просишь помочь, вот что.       …От него веет безразличием. Он обернулся им в несколько слоев в искренней надежде спрятаться, забыться, отвлечься. Сколько ни пытайся отодрать – бесполезно: оно въелось в него намертво горстями таблеток и сквозило в каждом слове, его следы можно заметить в красных воспаленных веках и темных пальцах. И хотя к последнему больше причастно нарушенное курением и возрастом кровообращение, Милош не хочет об этом думать: таблеточное безразличие – только оно. Побочным эффектом. Его друг никогда не был подвержен нападкам депрессии и не зарекомендовывал себя как социофоб, и Милош бы с радостью списал все на поствоенный синдром, ведь тогда, лишь тогда у этого может появиться мало-мальски переносимое название. (Если бы на деле все было просто так же, как и на словах. Если бы. Если бы... «Если бы ты послушал меня, Милко…», «Если бы можно было стереть этот блядский отрезок в восемь лет из моей жизни!..», «А если бы тогда она рассказала мне о своей беременности?..» То есть… Если бы. Постараться еще чуть-чуть – и это начнет ассоциироваться со рвотными спазмами: ЕСЛИБЫ.)       Флиппи ничего не говорит: закуривает.       Дивац думает, что между ними ничего ощутимого не изменится даже в том случае, если он в конце концов откажется. Это вроде как поощрения за все пережитое.       Дивац прыскает (если честно, он тоже часто, может, и куда чаще, говорит странные вещи, и однажды врач назвала это замещением; он не знает точного определения этого слова, но в разы больше того знает себя; и это она тоже назвала замещением):       – За то, за что раньше давали награду, теперь могут дать только срок. Смешно блять, – посмотрел он на Прапора, и изученное безразличие второго посмотрело на него в ответ. Наверное, все-таки в чем-то врач была права. – Ладно, ладно. Это звучит… не настолько и ужасно.       (Чего нельзя сказать о запахе.)       Он нервно огляделся, встревоженным взглядом пытаясь и одновременно боясь выловить что-нибудь подозрительное.       Он хорошо знает, как пахнут трупы. А пахнут все трупы совершенно одинаково: свежие – дерьмом, мочой, иногда рвотой; от тех, что постарее, – в мозг бьет сальной вонью жировоска, сравнимой разве что с гнилостным запахом плесневелого швейцарского сыра; отдельная же тема – тела врагов: смаковать можно долго и с наслаждением (и это ни разу не цинизм – но это лучший эквивалент американской мечты для того времени и образа мыслей, и вы даже не почувствуете никакой разницы в перестановке приоритетов; называется – техника ментального выживания… ну или замещение, если так угоднее).       По словам Флиппи – с момента смерти прошел почти год. Глянув лично, и не скажешь. Дивац разглядел женские черты даже раньше, чем труп удалось откопать полностью. И что она только сделала такого тем летом, что теперь лежит на уровне пяти футов под землей на его заднем дворе? Милош подошвой сбил прилипший к лопате чернозем, мимолетом обозрев Прапора сомневающимся взглядом. Нет, все же весомая причина точно имелась у него в кармане – и она полностью оправдывала ее судьбу. Конечно, если убийству в принципе может быть обоснованное оправдание. (Почему-то Милош не хотел верить в обратное.)       – Ты знал, – выдохнул он, помогая достать тело из ямы (в лицо пахнуло коктейлем из земли и аммиака), – что из-за нынешнего образа жизни и рациона питания люди после смерти могут не разлагаться годами. Вроде… консерванты, попадая в организм, тормозят процессы аутолиза. Долорес рассказала. Разговаривать с ней было куда приятнее, чем трахаться.       – Она поэтому тебя выставила? – усмехнулся Флиппи, погружая труп в заранее обложенный полиэтиленовыми мешками багажник. От них тоже придется как-нибудь избавиться.       – Не-а. Я с ее братом немного повздорил, и она послала меня в пи…чку. Ну… я и…       – Ты так просто сдался? – сощурился Флиппи. Милош мысленно отметил неожиданное обилие его мимики и эмоций – и внутри это отозвалось вибрирующей под ребрами первобытной радостью. Женский труп по левую руку был не в силах загасить это воистину благолепное чувство, в то время как волна облегчения сиюминутно избавила от висящей над ним дамокловым мечом тревоги: ничто так не сближает, как соучастие в преступлении.       – Она грозилась натравить копов, – парировал он, ощерился уже в пустоту и закрыл багажник, заметив Прапора только в салоне. Обогнув машину, сел на переднее сиденье, на всякий случай оглядевшись: никого; невольно вспоминая еще раз об особенностях некоторых частей города, сам же отвечаешь на свои вопросы. – И потом там все не так комично вышло… Э-э, погоди! А... яма? – Дивац уже было хотел вылезти, даже успел поставить одну ногу на землю, как вдруг Флиппи схватил его за куртку и дернул обратно, не очень-то спеша с объяснениями. – Ты ее так оставишь? А если кто…       – Я хотел устроить сад, – начал он, протянувшись и закрыв дверь, пока Милош с увлеченным взглядом следил за кучей земли по ту сторону стекла, – и – вот неудача! – забыл про блядские розы.       – Розы в марте? – недоверчиво покосился Дивац, впрочем, попытки выбраться все же оставив.       – На лето планов много, не до цветов. Да и кого это вообще ебет? – Флиппи завел машину, медленно сдавая назад.       – Никого, – выдохнув со смехом.       Милош откинулся назад, удобнее расставил ноги. Мимолетом он заметил, что сиденья в машине были довольно жесткие, позволяющие прочувствовать каждую косточку тела, однако сразу же после съезда машины на автотрассу лишний раз еще раз в этом убедился, теперь уже кроме собственных костей превосходно ощущая все, даже самые незначительные неровности дороги. От случайного столкновения затылка с грубым сиденьем остро и настойчиво защекотало в носу, словно от настоящего удара куда-нибудь в область темечка.       Милош тихо зашипел. Флиппи не обратил на него никакого внимания. А что мешает ему закопать и меня заодно, подумал вдруг Милош, ведь это не игра, это даже не фильм, здесь нет сценария и вторых шансов (что ж, ты достаточно убедился в этом на наглядном примере), и смерть – это именно смерть, в самом своем первом и прямом определении, и после смерти не будет ничего по-книжному высокого, не будет очищения, не будет реинкарнации; то есть, думает Милош, вообще-то, что бы то ни было после моей смерти, – скорее всего, мне будет глубоко насрать: и оставьте мое тело в лесу с проломленной башкой на растерзание горным львам, говорите обо мне либо с грязью на устах, либо не говорите лучше вообще, не делайте никому и никогда поблажек, ничего не прощайте и храните в памяти как можно дольше, потому что не существует прощения, и любой честный человек скажет вам об этом напрямую, потому что в прощение верят только верующие, это вроде как их главная прерогатива, потому что я больной ублюдок, которого вы простили и с которым вы встретитесь на том свете (спасибо за это, кстати), к которому бог подведет вас за ручку и тихо-тихо-тихотихотихо шепнет на ушко: «Смотри, это тот человек, который убил всю твою семью (или видел, как убивают всю твою семью, или не сказал, что, видел, как убивают всю твою семью, или убил чью-то другую семью, или…), он раскаялся и теперь он тут с нами – иди подари ему цветочек». Вернее, я хотел сказать, думает Милош, мне совершенно точно будет глубоко насрать на то, что будет, когда мое сердце остановится, вода начнет выжигать воздух в легких, выжигать горло, выжигать глаз, сознание, подсознание тоже, мне будет неизменно насрать даже тогда, когда я буду истекать кровью, сукровицей, лимфой, рвотой, лежа на середине дороги, когда моя грудь превратится в кашу из мяса и крошева костей, когда под неправильными углами вывернет ноги и руки, и шею тоже вывернет как-нибудь максимально неправильно, точнее, хмурится Милош, я имел в виду – как-нибудь максимально смертельно неправильно вывернет и еще желательно переломит, мне будет все еще насрать в петле под люстрой и ее бледным ненастоящим светом, ведь я так устал от всего ненастоящего, но я настолько жалок и слаб, что люстра с ненастоящим светом оказалась последним, за что я держался в этой жизни, и наверное, она не выдержит веса моего тела примерно через двадцать две секунды после того, как я перестану дышать, и останется еще где-то пять минут до того, как я не смогу дышать уже никогда, но цифры настолько не важны в этот момент, потому что никто, конечно же, спасать меня не собирается, никто, конечно же, прощать меня не будет, и я могу назвать любое число от одного до ста, ведь вообще-то после того, как я не смогу дышать уже никогда, мне будет точно, абсолютно, вне всякого сомнения глубочайше насрать, и есть небольшой шанс, что люстре, какую бы пиздецки странную цифру я не взял, времени хватит, и она окажется сильнее меня, и умнее меня, и честнее меня, и я провешу в пространстве между потолком и полом еще немного, но я достаточно херово учился в школе, чтобы не знать о простейшей физиологии человека, хоть я и не до конца уверен, что в школе нам рассказывали о повешении, однако полностью уверен, что стоило бы задеть мимолетом хотя бы тему асфиксии, но вообще-то зачем я думаю об этом сейчас, если тогда мне будет очень насрать, ведь мой мозг умрет через какое-то время, обозначать границы которого я не вижу смысла, и я умру тоже (а вы знали, что после смерти от повешения происходит эякуляция и куча еще довольно интересных вещей, если вы понимаете, о чем я говорю), и умрет все окружение вокруг меня, начиная со стула подо мной и люстры надо мной, а заканчивая вами и вашими семьями, которые я все-таки убил, пусть и в своей голове, но разве этого не достаточно, чтобы не прощать меня блять?       Да, ему ничего не мешает закопать и меня заодно, потому что очень вероятно, прямо сейчас он думает примерно о том же, что терзает и меня вот уже который год, и выводы у него, наверное, выходят схожие, так почему бы не начать прямо сейчас? Да и с чего я вообще взял, что ему не насрать на меня, если даже мне насрать на себя? Почему он меня прощает? Почему на самом деле он так равнодушно отнесся к моему выходу из шкафа, к которому я сосредоточенно готовился, начиная со средней школы? Так почему же, блять, ему не все еще не насрать на меня?       Зимой медведи впадают в спячку, размышляет Лэмми, следя вот уже четыре минуты за пытающимся протиснуть мокрый нос меж прутьев клетки зверем, а этот все равно какой-то вялый и вообще полудохлый.       Лэмми выдыхает-прыскает, сев глубже на скамейку, согнув одну ногу в колене и крепко обхватив рукой. Зверь в паре метрах от нее заинтересованно и увлеченно жевал заиндевелую решетку и лениво протискивал на свободу мохнатую лапу, выдавая себя скрежетом когтей и влажными чавкающими звуками шевелящейся на продольном прутке пасти, Лэмми пошевелила замерзшими пальцами стопы и еще разок пожалела о своем намерении надеть эти дурацкие кроссовки с антропоморфной подмигивающей мордой Куроми, показывающей миру средний палец, хотя это вполне может быть любой другой ее палец, каких у нее по некоторым законам мультипликаций только четыре (хорошо, Лэмми все равно не уверена, что законы мультипликаций в принципе одобряют вскинутые средние пальцы, и не уверена, что из этой круглой, предполагающей кулак хреновины в этой вселенной вообще должно что-либо торчать).       В кармане едва ощутимо встрепенулась вибрация.

Мистер Мудак

       9:14       эй колчаногая зачем блин тебе       мобила если ты не отвечаешь мне ?       9:14       ты вроде бы сама блин написала мне       и что я ёб вижу ??       9:15       всё правильно я вижу всё что угодно       кроме тебя       9:16       чтоб ты знала от вида старухи гленды с       намертво блять присосавшимся к её жопе       пятном горчичномайенезноменструальной       атомной смеси все мои интимные части       тела пиздеццки не выносимо сжимаются и готовятся       спрятатся вовнутрь как голова твоей ёбаной       сыгравшей в ящик черепахи которую даже впадание       в спячку от голодухи не спасало потому что ты её       блять ещё и пиздила так что она ссала кровью       9:18       Мне было 8 лет       9:19       да да тебе тогда ещё качелькой прилетело       блин лэмми какого хуя где ты ?       9:20       Я в зоопарке       9:20       что за пиздеццки не выносимый       высокоинтелектуальный чилл у тебя там       происходит ?       9:21       Ничего. Я смотрю на медведя       9:22       блять нахуя ? я приперся к твоему дому с       карманами полными курева и прямо сейчас       нахожусь на грани душевной травмы а ты блин       на мишку смотришь ?       9:24       Прости. Я не думала, что ты придешь       так быстро. Я уже бегу       9:25       к церкви иди меня там отец из за тебя       уже обосрался ждать       и поживее блять пожалуйста       Лэмми убрала телефон обратно в карман. Этот пиздеццки не выносимый парень (она бы обязательно переименовала его именно так, потому что чересчур часто он употребляет в своей речи это пиздецки невыносимое для чувствительных глаз словосочетание, если бы только не зареклась никогда не подстраиваться под этого фантастического гавнюка), пожалуй, будет первым, кого она бросит медведю на съедение, как только найдет наконец способ открыть его клятую клетку. Но пока что – Лэмми хочется чего-то очень-очень, слишком запретного; Лэмми хочется спокойно накуриться где-нибудь в комнате Мистера Мудака и его братца Мистера Придурка лежа на кровати под штандартом со свастикой и каллиграфическим «Deutschland Erwache!»; хочется затянуться сигаретной горечью и выдохнуть в сторону потолка тоненькую дымную струйку, параллельно с тем ощущая снопы стекающих по бедрам раскаленных искр, оседающих у самых лодыжек рассеянной болезненной слабостью; хочется чувствовать соленость губ, волос, пальцев, вдохнуть их погрубевший запах и загнать куда-нибудь подальше в легкие, ведь это настолько прекрасно, великолепно, неописуемо, Лэмми бы сделала из этого новую религию, если бы то не запрещалось на уровне законодательства под предлогом сектантства. О, ее религия точно была бы связана с сектами, и всех своих провинившихся приближенных Лэмми скармливала бы огромному медведю (конечно, после того, как найдет наконец способ открыть его клятую клетку).       Лэмми спрыгнула со скамейки и направилась к воротам, мысленно прокручивая в голове весь диалог, пока не наткнулась вдруг на сообщение с очевидным упоминанием полового члена. С юридической точки зрения, прикидывает Лэмми, это уже можно считать открытым растлением несовершеннолетних – Лэмми неожиданно для себя поняла, как же много на самом деле грязных криминальных делишек вертится вокруг нее, которые, оказывается, иногда действительно выходят за границы телеящика и происходят вот-вот так рядом!       Ну… действительно церковь.       Лэмми внимательно наблюдает за мужчиной, неспешно ступающим по ступенькам, одной рукой раздраженно шарящим в кармане брюк, другой – нетерпеливо скрипящим колесиком зажигалки. Лэмми немного хочется улыбаться и сильно – рассмеяться во весь голос, да чтоб прочно наслоилось это поверх занудного монотонного хора из-за массивных дверей городской пресвитерианской церкви.       – Э-э, – мистер Ганч растянул уголок губ в непонятном утробном звуке, словно от отрыжки, и зажал в зубах едва надломленную у фильтра сигарету; от этого действия Лэмми ненароком заметила отходящие от его рта и тревожащие поросль грубой щетины морщины. – Давай быстрее только, у меня там, – закуривая, ссутулившись и тряхнув освободившейся рукой, – трупешник отпевается.       Лэмми посмотрела на Шифти. Она никогда прежде не видела, как тот разговаривал со своим отцом, ведь вообще-то при людях говорили они не слишком часто, и потому обычно все заканчивалось на подзатыльнике и громком довершающем хлопке двери класса.       Лэмми поздоровалась. Мужчина не услышал ее.       – Мама не звонила? – вымолвил Шифти, замявшись и как-то сразу поблекнув.       – Твоя мать отлично проводит время с крошкой Молли, я б тоже не звонил, эгэ, – кивок (голубовато-лиловый в потоках лучей солнца, дым выткался у лица мужчины грязным облаком).       Шифти нахмурился и быстро вскинул брови, его дрогнувшая вверх губа обнажила чуть торчащий из прикуса резец со сколом. В отличие от Лифти, Шифти очень любил драться. Пусть иногда и без видимой на то причины. Впрочем, мистер Ганч все равно их двоих не переносил одинаково.       – Моя мать лесбуха?       – Крезанутая наркоманка, – выплюнул громко, просмеявшись; рот мужчины, все еще удерживающий сигарету, жутко скривился.       Лэмми почувствовала, как неприятно напряглось ее горло, когда она слегка и едва заметно вжала голову в плечи. Внутри напряжение отозвалось сосущей болезненной пустотой, и ей пришлось втянуть живот, одновременно вытянувшись по-солдатски и демонстрируя самой себе свою только что вдруг обнаруженную храбрость.       Ей стыднострашностыднострашно.       Стыдно.       Страшно.       Ладно.       Лэмми не умеет отличать страх от стыда. Или стыд от страха. Лэмми вообще редко чувствует что-либо из этого. Особенно стыд. Или страх.       Ладно.       Просто не умеет.       – Но ты сказал, она сегодня позвонит… – пробубнил недовольно Шифти, но уже, скорее, вросшей ногами в землю Лэмми.       (Стыд… или страх… Стыд. То есть страх. С-с…)       – Сука! – прорычал. Из-за сигареты во рту получилось больше похоже на «шука», но Лэмми почему-то не смешно. – Какая же сука.       – Моя мать работает в другом городе. И живет в общежитии. Она редко приезжает к нам. – Лэмми закуривает. – Но мне все равно.       – Клянусь, она даст тебе такого подзатыльника, когда узнает, что ты куришь.

Никто не узнает…

      

\\boiok.livejournal

      КНИЖНАЯ ПОЛКА СНИФФЛСА.       Счастливые друзья, ха ха хап!!       Мне интересно, почему все взрослые думают, что дети ДоЛжНы БыТь СчАсТлИвЫмИ? Нет, типа, я не считаю себя ребенком, хотя я являюсь им фактически, но в этом и есть весь смысл кризиса подросткового возраста. В общем, у меня так много мыслей на этот счет, что моя голова сейчас взорвется, как химический вулкан!       Моя кузина рисует солнце желтым, круглым и улыбающимся. Типа, таким улыбающимся, как Луна из Легенд Зельды. Вы можете разглядеть улыбку на этом адском шаре, слепленным самим Дьяволом в пучинах Преисподней под руководительством и улюлюканьем о человеческих муках его прихвостней? (Или розовые очки моей кузины оказались солнцезащитными.) Я полагаю, Будда ошибся, говоря о желаниях как о причине страданий. Я желаю убрать это чертово солнце с неба. Я считаю, оно будет неплохо освещать развалины какого-нибудь постапокалиптического города посреди саванны, но не мою комнату в это воскресное утро.       Взрослые говорят: радуйся, какие проблемы, бла-блап, счастье, веселье! А я говорю – в жопу это все!!! Скорее всего, они в курсе, что до восемнадцати лет мы типа используем демо-версию жизни. И так как это бесплатно – мы должны этим воспользоваться и рвать жопу в веселье. Типа, я не намекаю, но даже в психиатрии бесплатный прием у врача считается бесполезным: зачем вообще стараться и что-то делать, если это бесплатно?       Текущее настроение: раздраженный.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.