Непредсказуемость
2 августа 2014 г., 01:08
После затхлого, серого, пустынного, похожего не на дорогу к аду, но на подступ к чистилищу, коридора, кабинет встречает его не только тишиной, но и алыми отсветами по стенам, книжному стеллажу и тёмному письменному столу от практически зашедшего за тучи солнца. Угловая комната с тремя зарешёченными окнами с прозрачными занавесками на третьем этаже пронизанного серостью и мрачностью тюремного здания оказалась, на удивление, даже уютной, несмотря на предположения. Взгляд скользит по дивану, двум креслам, стеклянному журнальному столику, кушетке, что стоит чуть поодаль от двери, и замечает за ней ещё одну дверь.
Подполковник, мужчина лет сорока с короткой стрижкой и цепким взглядом карих глаз, исполняющий обязанности начальника тюрьмы, молчаливо заходит вслед за худощавым брюнетом, отмечая про себя, что тот не выказал ни страха, ни какой-либо другой эмоции, оставаясь всё таким же спокойным и даже слегка равнодушным к окружающей его обстановке, словно он бывает в таких вот заведениях чуть ли не каждый день. И это ощущение, что парень не так прост, как кажется на первый взгляд, настораживает, заставляя вглядываться и вслушиваться в каждое его движение и слово.
Тишину прерывает грустная мелодия вызова сотового телефона, что вибрирует в кармане у парня, одетого во всё чёрное. Тот медленно вытаскивает телефон, едва заметно проводит подушечкой пальца по сенсору дисплея, подносит гаджет к уху и мягко, даже слишком мягко, отвечает:
— Да. Я тебя слушаю, — он на некоторое время замолкает, а потом нетерпеливо прерывает говорящего: — Нет. Ты же знаешь, что эта предмагистратурская практика для меня крайне важна.
Подполковник внимательно наблюдает за своим новым подопечным, которого прислало министерство, решившее, что в тюрьмах необходимы психиатры. Хорошо ещё, что хоть новоявленный психиатр не оказался с ушками. А то заключенные его попросту на смех подняли бы. Но этого, возможно, не только не поднимут, но и будут слушать, мелькает в голове у мужчины невесть откуда взявшаяся мысль.
— Хватит, Сеймей. Я не намерен выслушивать твои… — он упрямо сжимает губы, вытягивая их в тонкую полоску и вслушиваясь в тираду со стороны звонившего. — И что теперь? — парень остаётся всё таким же равнодушно-отрешённым. — Нет. Я приеду только на выходных. Не надо присылать за мной Нисея.
Парень снова замолкает, скользнув ничего не значащим взглядом по мужчине. Цвет его аметистовых глаз подполковнику кажется и странным, и красивым одновременно. Затем он вновь заговаривает, хоть и тихо, но при этом таким тоном, что заставляет начальника неосознанно поёжиться:
— Не ори на меня. — Дождавшись, когда собеседник захлебнется собственными словами от негодования, продолжает вновь: — Я принятое решение не меняю. Давно пора было это уяснить. И впредь, прошу, не звони, когда я занят.
Телефон отправляется обратно в карман, но парень никак не комментирует произошедший только что разговор, и подполковнику ничего не остается, как сделать вид, что он ничего не заметил. Но только не заметить по-любому не получилось бы. Этот парень только что доказал предположение подполковника о том, каким волевым и довольно жестким человеком тот является на самом деле.
А брюнет тем временем медленно обходит кабинет, едва касаясь кончиками пальцев то пыльных корешков книг на стеллаже, то темного дерева стола, то выглядывает в окно, отодвинув занавеску, и, в конце концов, повернувшись к нему, задаёт вопрос:
— Куда ведёт эта дверь? — слегка кивнув в сторону внутренней двери.
— За ней небольшая спальня с ванной комнатой. У нас предусмотрены условия для сотрудников, которые в силу различных причин не могут покидать это здание, — поясняет мужчина.
— Понятно. Спасибо, Окумура-сан.
— Не за что, Аояги-сан. Через пару минут сержант принесёт ваши вещи. А ознакомиться со всеми помещёниями, я думаю, можно уже завтра. Располагайтесь, как считаете нужным, и отдыхайте.
— Хорошо.
Дверь тихо закрылась за подполковником, а парень, словно только теперь вспомнив о сумке с ноутбуком, снимает её с плеча и опускает в кресло; сам же садится на диван, откидывая голову на мягкую спинку и закидывая ногу на ногу, прикрывает глаза, вслушиваясь в заунывный ветер по ту сторону окна.
Но не проходит и пары минут, как в дверь стучат.
— Войдите! — он открывает глаза и бросает взгляд в сторону открывающейся двери.
Невысокий, но крепкого телосложения парень в форме с лёгкой улыбкой заносит небольшой чемодан и спортивную сумку в комнату, оставляя их около стеллажа с книгами.
— Благодарю.
Тот только кивает в ответ и прикрывает за собой дверь, оставляя молодого психиатра вновь наедине со своими мыслями.
Брюнет вздыхает и возвращает голову на спинку дивана, вглядываясь ничего незначаще-равнодушным взглядом в потолок, покрытый мелкими, разбегающимися и сходящимися тёмными трещинами, не думая ни о чём и в то же время лениво следя за мелькающими мыслями, что проносятся мимо сознания, не оставляя после себя ничего, кроме пустоты.
Как давно он перестал чувствовать что-либо, он уже и сам не помнит. То ли тогда, когда ему сообщили о смерти дорогого сердцу друга, который был больше, чем друг, то ли когда…
Он резко поднимается с дивана, встряхивая головой, прогоняя наносное, ненужное, постылое — то, о чём хочется забыть, выбросить за ненадобностью. Былое невозвратно и неизменно. И, взяв поклажу в руки, заходит в комнату, которая и вправду оказывается спальней. Оставляет на пороге сумки, щелкает выключателем и тут же осматривается, обличая в неярком свете свою тихую обитель.
Кровать у окна, небольшой шкаф, столик с офисным креслом и ещё одна дверь, ведущая в ванную. Парень подходит к шкафу, находит в нём чайник и пару чашек, усмехается находке, которую ставит на прикроватную тумбочку, которую раньше не заметил, и принимается раскладывать свои вещи, коих оказывается не так много, так как большую часть занимали книги, очерки и исследования, которые он вёл, и обширная аптечка. Затем перестилает постельное бельё, чтобы спать на своём, которое захватил из дома, и отправляется в душ, чувствуя себя уставшим после изматывающего своим напряжением дня.
Тёплая вода расслабляет мышцы, согревая продрогшее от холодного, несмотря на конец июля, ветра тело, смывая отрешённость и вливая каплей за каплей покинувшую его силу.
Проводит ладонью по запотевшему небольшому зеркалу и вглядывается в своё отражение на туманной поверхности, медленно скользит взглядом по хмурому лицу, заглядывает в собственные глаза, в которых застыло непроницаемое равнодушие и непонимание того, что он делает, не только здесь, но и вообще. И почему продолжает жить, хотя единственное желание, которое он ощущает, прямо противоположно.
Болезненная пустота внутри начинает беситься, раздирая в кровавые ошмётки сознание, слепит своей неуёмной силой небытия, которого он так жаждет, и холодит своими прикосновениями, овевая невидимой стеной невосприимчивой отчуждённости.
Отводит взгляд и вновь подставляется под тёплые струи, стараясь забыть обо всём, только что виденном им в самом себе.
Спустя пару минут он отключает воду, выбирается из душевой кабины, вытирается, промокает волосы, одевается в чёрную пижаму и возвращается в комнату, чтобы забраться под одеяло и постараться уснуть, не забыв поставить будильник на телефоне. Моргнуть и уставиться на секунду в темноту, ещё раз моргнуть и закрыть глаза, вверяя себя необходимости сна.
Молчаливая темнота, нарушаемая руками, что проворно и ненасытно скользят по обнажающейся из-под покрова ткани коже, оставляя тёмными пятнами печати неправильного, оседающего солёной горечью на губах чужого желания.
Руки оплетают тело, не позволяя сопротивляться, устанавливая свою вседозволенность, обрекая на безволие и неспособность воспротивиться столь очевидному, впитывают нежность и чистоту юношеской кожи, чтобы в последующие мгновения навсегда её запятнать. Горячий шёпот вслед тонким пальцам, что чертят узоры безотчётного страха, наполняя их греховностью, от которой не укрыться и не спрятаться, ибо она всё равно найдёт, вызволит из защитной скорлупы, отравит своей приторно-опасливой лаской, окутает собой до забвения, до последнего вздоха и заберёт себе всего без остатка.
Немой вздох остаётся на губах, и попытка уйти от безумия пресекается на корню руками, что держат неумолимо крепко, надёжно зафиксировав верхнюю часть тела, вжимая связанные руки, вздрогнувшие плечи и голову в подушку.
Страх истязает испуганное сознание, будоражит кровь ядом опаляющего сумасшедшего признания, понуждает метаться, тем самым нанося самому себе ещё больше кровавых росчерков боли — горячей, холодной, удушливой и слепой; страх, что открывает дверь в преисподнюю, медленно и остервенело затачивает его под озвучиваемый порок, который не смыть слезами, не умалить молитвами не услышанной мольбы и не озвученного в ответ покаяния, не стереть с мокрых ресниц и осквернённого едким желанием безвольного тела.
Руки тягуче-медленно стаскивают остатки одежды, и сухие, горячие губы ранят ещё больше, оставляя жгучие отметины; он из последних сил кричит, глотая горькие слезы, и пытается вырваться, избежать той участи, что ему уготована человеком, которому он верил, всегда верил, всегда оправдывал в своих глазах, не оглядываясь на совершённые им поступки; но эти руки останавливают, вжимают в пуховое одеяло, грубо разводят его ноги в стороны, давая ощутить всем своим дрожащим от липкого ужаса телом чужую горячую тяжесть и последующий за ней мокрый холод, и следом раздирающую острием боль и неостановимые никем и ничем резкие движения, пророчащие и подтверждающие безграничную алчность ада.
Его будит собственный глухой вскрик и усилившийся шум шелестящих о стекло дождевых капель. Он вскидывается, садясь в кровати, учащенно дыша и чувствуя, как сердце пытается проломить грудную клетку, долго всматривается во мрак окна, который изредка расцвечивают вспышки зарниц.
Откинувшись на подушку, он не смахивает выступившие на ресницах слёзы, что тёплыми дорожками стекают по вискам; и тихий стон, похожий на скулеж, срывается с закушенных губ.
Это всё дождь, безлунная промозглая ночь и новое место сна. Всё сложилось воедино, наложилось одно на другое, чтобы вновь провести его по кругу боли и отчаяния бездушности не-рая, в которой он побывал десять лет тому назад, и бывает раз в месяц или два на протяжении всех этих лет.
Но к этому он почти привык, смирился с таким неизменным положением вещей, ибо по-другому просто не мог, не видел смысла и выхода из тупика. Но что тогда делать с ожесточённым подсознанием, что возвращает его вновь и вновь в ту дождливую ночь, словно укоряя его за бездействие, за слабость, за равнодушие к самому себе, хоть он и старается забыть обо всём, несмотря на напоминания; он не может найти на это ответ, сколько бы ни пытался, опять растворяясь в забытьи и понукая бесполезность этих поисков.
Да и зачем вновь искать? Когда чувствуешь собственную невозможность изменить что-либо, ощущаешь свою сломленность, искорёженность и неотвратимую взрослость, что проявляет себя в равнодушии к окружающему миру, в распаде наносного притворства непомерных мечтаний, расколотых на мириады легчайших частиц пепла, которые уже никогда не собрать в одно целое.
Легче не чувствовать, легче предать себя забвению, оградить самого себя от иллюзий, тщетных излияний души, замершей ледяным изваянием внутри после случившегося, стать грубым, проявляя всё своё упрямство, спрятаться за этой маской холодности и так правдиво лгать себе и окружающим, что он живёт, что он чувствует, что ему всё нравится в его жизни и что нет необходимости в том неугомонном желании смерти, что преследует его многие годы.
И продолжать жить, бежать по ленте времени без особого умысла или смысла, который давно канул в Лету после смерти единственно важного человека, и продолжать лгать себе, что всё правильно, поддаваясь этому греху, сладкому пороку, что нашёптывают губы Сеймея каждый раз, когда он остаётся с ним один на один, впитывать его каплей за каплей, ощущая непомерную горечь. Жить, не понимая, что он такое и для чего живёт, не осознавая зачем и почему, но смутно ощущая, что так надобно, верно и нужно, не для себя, не для брата, а вопреки всему. Жить равнодушно, играя определённую роль для самого себя, для Сеймея, показывая ему то, что он так желает видеть, при этом раня себя вновь и вновь, истязая, наказывая себя за то, что посмел жить, и храня, лелея, скрывая ото всех собственное убожество, не смея явить его ни перед кем.
Рассвет встречает его серостью неба и парой часов упорных тренировок, во время которых он не думает ни о чём, загоняя самого себя до изнеможения; после — душ, отдых, одна сигарета в форточку, и можно позволить себе входить, вливаться капля за каплей в новый день, который разукрашивает солнце яркими всполохами холодного оранжевого.
Когда за ним приходит сержант, он полностью погружён в книгу по психотипу личности преступника и ощутимо вздрагивает, с третьей секунды на пятую услышав своё имя.
— Аояги-сан, меня прислал за вами Окумура-сан, велев показать здесь всё.
Он только кивает улыбчивому парню и, отложив книгу на журнальный столик, вложив закладку и поправив очки на переносице, поднимается с кресла, накидывает на плечи белоснежный халат и следует за присланным.
Они молчаливо идут по серо-грязному коридору, что гулким эхом разносит звук их шагов. Сержант изредка смотрит на брюнета, не понимая, отчего этот парень согласился быть в таком месте, и всё же решается задать волнующий его вопрос.
— Как тебя зовут? — только спрашивает в ответ молодой врач.
— Окада Такеши, — представляется, но не получает ответа, вновь сталкиваясь с молчанием, словно бы психиатр забыл о его присутствии и о самом вопросе.
До лестницы они продолжают идти всё так же молчаливо, а после сержант начинает объяснять новоявленному врачу, как всё здесь устроено. Тот слушает его всё так же молча, только изредка кивая.
— О, вижу, Окада-кун показывает вам тут всё, — раздаётся знакомый голос из-за его спины, на что он резко поворачивается и встречается лицом к лицу с подполковником. — Доброе утро, Аояги-сан.
— Доброе, Окумура-сан.
— Вы ещё не завтракали? Давайте, я провожу вас в столовую. Окада-кун, можешь быть свободен.
— Так точно, — рука у виска, а затем парень исчезает с их глаз.
— Аояги-сан, вы не против, если я буду обращаться к вам по имени? — подполковник легко улыбается ему. — У меня сын вашего возраста.
— Не против, — Рицка улыбается в ответ, но едва заметно, уголком губ, и дольше, чем следовало бы, задерживает взгляд на мужчине, усмехаясь про себя той парадоксально-лживой оплошности, которую тот допустил, говоря о сыне.
— Спасибо, Рицка-кун. Можешь называть меня Ринтаро.
— Благодарю, Ринтаро-сан. — До тошноты омерзительно знакомо, и скулы сводит судорогой от натянутой на лицо фальшивой улыбки в знак пресловутому этикету.
Они проходят в столовую, похожую на ту, что была в школе. Рицка вскидывает бровь, являя непонимание, почему начальство делит трапезу с уголовниками.
— Не знаю, кто так умудрился построить, но да, нам приходится есть вот так. Благо, прошлый начальник додумался отгородить часть столовой непосредственно для персонала.
Рицка чувствует на себе удивлённые, наглые и беспардонные взгляды преступивших закон, но не выказывает ни малейшей эмоции на их провокации, смотря через стёкла очков прямо на них, сквозь них, не видя их, но зная о них, чем приводит в лёгкое недоумение не только преступников, но и подполковника.
— На твоём месте я бы не делал так, — тихо говорит он Рицке, на что тот чуть поворачивает голову и смотрит теперь на него, словно ожидая продолжения фразы.
— И?
— Они такого не любят. И станут вести себя агрессивно по отношению к тебе, ещё ничего не зная.
— Хммм… Не думаю, что должен показывать свой страх перед ними, ибо его нет. Но благодарю за совет, — кивнув, Рицка проходит в дверь, к которой его подводит мужчина, молчаливо кивком же здороваясь с присутствующими сотрудниками. Присаживается рядом с подполковником по просьбе последнего.
Едят они в молчании, хотя другие тихо разговаривают между собой, бросая заинтересованные взгляды в их сторону.
Это вязкое, удушливое молчание прерывает резкий, громкий вскрик, полный агрессии, разбивая в осколки пустоту вялых мыслей.
— Что ты сказал, Агацума?!
Так гулко тихо вокруг, что слышен скрип медленно движущейся секундной стрелки от одного деления к другому, и ресницы распахиваются шире, и предчувствие, и страх не позволяют вздохнуть, и желание увидеть, подтвердить, опровергнуть, и застывшее вмиг сердце — не игра ли воображения, реально ли происходящее? — не выдохнуть, зависнув на секунду, а затем сорваться с места, быстрым шагом преодолевая незначительные препятствия, не слыша оклик начальника, и оказаться в самой гуще не борьбы — избиения, и заорать, перекрывая своим потяжелевшим голосом, и топот неказистых надсмотрщиков, и неясный хруст выворачивающихся под неестественным углом суставов:
— А ну прекратить!
И застопорив этим окриком всех, не останавливаясь, вклиниться, словно нож в масло, в расступающуюся толпу, резко и быстро отодвинуть какого-то бугая и склониться над худощавым мужчиной, залитое кровью лицо которого до неузнаваемости знакомо. Руки, которыми он помогает ему привстать, дрожат, и дрожь эта, неуёмно тяжёлая, остервенело прокатывается по телу, расщепляет сознание на атомы и собирает воедино вновь в новую комбинацию реальности, которой в принципе не должно быть. И верить и не верить своим глазам, своим ощущениям, лживым, покорным, бесхитростным, обманчиво-наглядным, сыто облизывающимся от удовольствия наблюдать за его глухой ко всему растерянностью.
Ёжик светлых волос обезличивает черты лица, что уже и вера в созданную заторможенным рассудком иллюзию истаивает, но движение ресниц настолько узнаваемо, что становится бесконечно больно за него, горько до оскомины, и соль подбирается комом к горлу, не позволяя воздуху влиться в лёгкие.
А некогда синие и давно уже серые глаза сощуренно от развитой дальнозоркости вглядываются в фиалковые глаза за бликующими стёклами очков, всматриваются в красивое лицо того, кто остановил очередную пытку, одним только вздохом изменил ход обыденных событий. И в немом ужасе распахиваются тёмные ресницы, не веря, впадая в незримое сумасшествие, и он старается вырваться из этих добрых рук, отползти, укрыться от призрака прошлого, от того, кого давно нет, глухо шепча бескровными сухими губами, вкладывая в слова не магию, но слепую веру:
— Нет-нет-нет… Не Рицка… Это не может быть Рицка… Нет… Нет! — узнавание с налётом безрассудного опровержения оного.
— Не трогать! — хоть и нескончаемо больно и легко, но он останавливает подошедших надсмотрщиков, ловко сгребая мужчину в охапку, не внемля его слабому сопротивлению, помогая встать и позволяя опереться на себя, не слушая его тихого невменяемого шёпота, исподволь осознавая, что теперь всё будет бескрайне больно и отчаянно. — У него шок из-за боли. Ему нужна помощь.
— Что здесь происходит? — Окумура, что решил всё-таки выйти и разобраться в обстановке, глядит на всех с явным напряжением и едва сдерживаемым гневом от нелицеприятной ситуации. — Опять ты, Нишиока. И опять Агацума. В карцер! Обоих.
Рицка, уже собранный и готовый в любую секунду отстаивать своё мнение до конца, не позволяет и пальцем тронуть мужчину, отходя так, что подполковник хмуро смотрит на него.
— И как это понимать, Аояги-сан?
— Ему необходима помощь, — Рицка удобней перехватывает худую талию мужчины в серой униформе и упрямо смотрит на подполковника. — Вы имеете что-то против?
— Нашего врача сейчас нет, так что, я думаю, они подождут.
— Он не может ждать, — словно в подтверждение, мужчина в его руках едва тихо выдыхает, стараясь не подать виду, но глаза закрываются от подступившей слабости от сковавшей его боли. — И я тоже врач, если вы забыли.
— Это неповиновение? — мужчина вскидывает бровь, в упор глядя на нахального парня, но уже зная, что позволит ему увести заключенного к себе в кабинет.
— Это врачебная этика. Только и всего.
— Ну что ж, Аояги-сан. На первый раз я закрою глаза на ваше безрассудство спасать таким, как они, жизни. Можете идти.
В комнате стоит звенящая тишина, липкая, как засахарившаяся патока, отяжелевшая и распластавшая тело, пригвоздившая его к одному месту, как только он втащил его сюда и велел пойти отмываться от крови, перед этим одним движением вставив на место вывихнутую в плече руку. Расторопная, пахнущая замедлившимся временем тишина, нарушаемая лишь глухим плеском воды за соседней дверью и несдержанным, но не замеченным выдохом куда-то в подставленную к губам ладонь. Он всё ещё не способен трезво мыслить, осознавать то нереальное, но вожделенное, не озвученное, но исполненное в точности до последнего невыраженного слога, реализованность возложенных на алтарь, но неоправданных ничем надежд, что растворились в забытьи блеклого неосязаемого сна.
Но что-то вклинивается в остановившееся сознание, принуждая вскинуться и пристально вслушаться в ровное шипение воды и несмело подняться, распахнуть дверь и апатично-тревожно лицезреть алое по белому, тёплое на холодном и пустоту серого без намека на синеву, уставшего в борьбе без права на победу, подчинившегося негласному приказу смерти.
Заметаться, захлопать дверьми, разрушить загустевшую тишину, подоспеть вовремя с лекарством, бинтами и получить в ответ яростное и отчаянное сопротивление, сдобренное неуёмной, всежеланной жаждой уйти, оставить опостылую бренность мира.
Ему с трудом удается перехватить его испачканные кровью руки, прижать к себе, вжать всего в себя, не замечая, как марает белизну халата и черноту собственной одежды, перебороть его взбеленившейся вдруг собственной силой, аккуратно стирать кровь с запястий стерильными, пропитанными спиртом салфетками, накладывать мазь, плотно и туго перебинтовать их. И потом, только потом исподволь взглянуть в серое отрешённое исхудалое лицо и услышать, наконец, его тихий бессвязный шёпот, и понять, осознать, что всё, всё происходящее в данный момент — обнажившаяся правда, спрятанная под лицемерием и ложью, на которую он так бесхитростно повёлся; и что всё, что было до этого — это не боль, не страх, не безразличие и равнодушие, не высасывающая пустота и даже не отчаяние.
Отчаяние — вот оно, появившееся, словно призрак, наведённый морок, которому он не смеет противостоять, из прошлого, подарившее безликую, тщетную надежду или вернувшее её, потерянную и изжившую саму себя, на законный путь бытия, устало полулежит в его крепких объятиях, откинув голову на его плечо, и невообразимо правдиво, без капли истины, хоть какой-нибудь, отрицает его существование.
— Ты не Рицка… — так знакомо и обречённо, что он только хватает сухими губами воздух, стараясь не заорать, не перебить его, а выслушать, принять весь удар на себя, позволить этому произойти. — Не Рицка… Я знаю, что он мертв, ведь я видел. Всё видел… И потухшие глаза, и кровь, и распоротое ножом горло, и его тело в руках… Его нет. Его больше нет! Ты не Рицка! Ты не можешь быть им! Не можешь… Ты… Чего ты хочешь? Если моей смерти, то сам только что прервал меня на середине пути…
Слова отрезвляют, заставляют лихорадочно работать голову, не поддаваться на провокацию кровожадной вины за бессилие тогда и теперь, требуют искать ответ, правильный, нужный, необходимый, чтобы успокоить, унять эту жажду смерти, остановить, обнять ещё крепче, притиснуть к себе так, чтобы даже воздуха не осталось, удержать у самого края… Потому что понимает — попытка ещё будет, и не одна, но также и признает то, что теперь он не сможет его отпустить, не теперь, когда свершилось невообразимое чудо, внезапно исполнившаяся мечта, которую он загадывал каждый раз перед самым рассветом, вернувшая его ему.
— Я… похож на него? Похож так, что напугал тебя этим? Прости, но я всего лишь хотел помочь тебе, — мягко улыбнуться, совсем чуть-чуть, но искренне, желая, действительно желая показать своё подлинное намерение, но и что ж, что это будет ложью, обманом поверх сокрытой истины прежде всего для него и потом уже для себя. — Я врач. И спасаю жизни. Позволь мне спасти тебя.
— Зачем? — вопрос, ставящий в тупик, и губы уже готовы отозваться гневом, но безликий голос, некогда имеющий глубину и оттенки интонаций, владеющий и повелевающий словами, останавливает: — Я не уберёг, так зачем же беречь меня?
Самоотречение, отдача во власть неизбежности наказания, истязания и кары за непослушание, своеволие, невозможность изменить наступившее, и вина, всепоглощающая, муторная, отбирающая последние крохи покоя, к которому так стремишься, но которого никогда не будет.
— И ты думаешь, что ему бы понравилось это? Твоё самопожертвование. Ты слишком эгоистичен… Он наверняка хотел, чтобы ты жил. А ты… Ты… Почему не хочешь понять это? Почему так желаешь потревожить своим присутствием там?
Слова, острые, ядовитые, проникают внутрь, утверждая его желание ещё больше, стегают похлеще плети алчных демонов, что зазывают к себе, но заставляют замереть на секунду, задуматься над ними. Он не хотел бы стать причиной неуспокоенности души человека, который был так дорог, и которого не удалось избавить от неминуемого, как бы ни вожделел он тогда и теперь окунуться в пустоту безвременья.
Глаза привычно закрыты, только дыхание сбивается и блёклые шрамы вновь начинают ныть, хоть он и давно перестал быть Бойцом, запечатал Силу, данную ему Системой, когда тонкая нить — струна их Связи — с тихим звоном лопнула, истаивая в тёмном пологе неживого пространства, когда уже некого было спасать, и когда пришло одно простое понимание, что впереди есть только смерть и ничего кроме.
Соби ничего не говорит, ему нечего сказать этому псевдо-Рицке, этому прекрасному призраку прошлого, что держит его в своих тёплых объятиях, давая измождённому разуму слепую и мягкую, как старый плед, надежду на что-то, чего попросту не может быть.
— Я понимаю тебя, — он слегка наклоняет голову, касается лицом коротких светлых волос, скользит ниже, прижимается щекой к его щеке, утыкается носом в изгиб израненной и никогда не заживающей шеи, и шепчет, изливая долго сдерживаемые эмоции. — Я тоже потерял дорогого мне человека. Я знаю, что то, что ты чувствуешь сейчас — нестерпимо больно и нелегко, и знаю, что ты никому никогда не говорил об этом. Знаю, что ночами тебе не до сна; знаю, что мысли не отпускают ни на минуту, и кажется, что вот-вот свихнёшься окончательно. Но выход есть и далеко не такой, каким ты решил воспользоваться.
Это как постройка моста, долгая, тяжёлая, с подводными камнями, что ранят не хуже клинка, вспарывают застарелые раны, извлекая наружу гниющую плоть со слизким налётом, чтобы высвободить мутную жижу того, что плещется в болоте замутнённого сознания, и очистить, развеять всю скопившуюся грязь по ветру, омыть кристально чистой родниковой водой и подарить веру в собственные силы противостоять этой сизой темноте.
— Ты… тоже… — тихо-тихо, едва шелестя губами, сдался под напором слов, горьких, вязких, искренних, что не поверить невозможно, да он бы сразу уличил ложь в любом её проявлении, но её нет.
— Да, — так же тихо, чтобы не спугнуть момент единения, состыковки в одинаковом ощущении, дать понять, что не стоит бояться, усыпить настороженную бдительность, унять его непроизвольное напряжение, показать свою открытость, доверие сокровенной тайны, и выведать уже другую, в подтверждение. — Как тебя зовут?
— Номер сто девятый, Агацума.
Словно чеканит слова в ответ, настолько обыденно, спокойно, будто это и есть правильность неискаженной ничем реальности. Это бьёт по слуху, невыносимо гложет, оставляя ядовито-горький привкус на губах.
— А имя? Как твоё имя? — не уступает, не желает уступать, стоит на своём до конца, желает вытащить наружу то, что давно сокрыто и находится под запретом.
— Я… — задумывается, ищет ответ, который забыл. — Я… Со… Со-би. Соби.
С явным облегчением и вспорхнувшим страхом от произнесённого, и неверие затаилось в серых глазах, в которых на миг непроизвольным росчерком мелькнула синева.
— Соби… — пробует на вкус, смакует переливчато-синий цвет, впитывает в себя, упивается звуком, радуясь от того, что может его произносить вслух, а не тайком, про себя. — Соби-Соби-Соби… — тёплым шёпотом по светлой коже, чувствуя дрожь его тела и прикосновение его холодных пальцев к своим рукам. — Соби.
— Не надо… Хватит, сенсей… Перестань… Больно… — он задыхается, соль блестит на ресницах, обжигает скулы; он старается вывернуться из его сильных рук, скинуть с себя, вырваться на волю, чтобы забиться куда-нибудь в тёмный угол. Истерика. Тихая, но не менее тяжёлая для восприятия, истязающая, разбивающая вдребезги только что созданное не доверие, но его попытку.
— Тише-тише-тише… — Рицка разворачивает мужчину к себе, обнимает всего, гладит по спине, укачивает в объятиях, успокаивая, словно маленького ребенка. — Всё хорошо. Тебя никто не обидит и не причинит зла. Я не позволю.
Вот он — страх — наблюдать, как плачет сильный, как плачет мужчина, как плачет Боец, как в тихой, но ёмкой истерии, плачет человек, которого ты видел прогнувшимся, видел страшащимся своего далёкого прошлого, но никогда — сломленным, сокрушённым жизнью и разбившимся о её непосильные жёсткие волны.
А вот и — пустота, горькая и удушающая, когда понимаешь, что тебя для него действительно не существует, что ты — очередной незнакомый ему человек, который по долгу службы спасает жизни людей. Просто один из многих, которому на чуть-чуть соизволили открыть свою израненную душу.
Ни всхлипов, ни протяжных вздохов, ничего. Только слёзы, тёплые, бесконечные, струятся солёной хрусталью, оставляют мокрые следы на рукаве, на ладонях. Рицка старается не шевелиться, не поддаваться этой сокрушающей безнадежности, тлеющей, воспламеняющейся и вновь потухающей, чтобы тлеть дальше.
— Прости… Прости. Прости! — не заметнее выдоха, страдая от изголодавшейся по свежей крови вины, и истлевшее за давностью раскаяние, коих не должно быть, но которые есть. Для него.
— Простил… Давно простил… — он отвечает невпопад, с горькой улыбкой и кусая губы, он чувствует эту горькую обречённость своим замершим сердцем, пропускает её сквозь себя, перебирает яркие кристаллы соли, оставляя наиболее приглянувшиеся. Воспоминания.
— Прости… — одними губами, расслабляясь в его руках, отдавая всего себя на суд его слов, ожидая жесточайшего приговора. Смирившийся со своей участью.
— Прощаю.
И не удержаться. Рицка мягко прикасается губами к светлому виску и дольше секунды задерживает губы.
Тишина повисает над ними, укутывая в тёплый кокон взметнувшейся робости, вмиг разлетевшейся по углам комнаты растерянности и едва высвободившейся из тисков наносной грубости доброты.
— Почему? — куда-то в плечо. Ответ важен, необходим, как право на продолжение жизни.
— Ты прощал многое. Многим. Разве для тебя не найдется одного-единственного прощения? — касаясь тёплым дыханием светлых волос, и скорее почувствовать, а не увидеть его растерянную недоверчивую болезненную полуулыбку. — Я думаю, что тебе сейчас лучше отдохнуть. Встать сможешь?
Соби замирает, не понимая его слов, или не желая понимать, принимать их, применять к себе, а затем утвердительно не то мычит, не то вздыхает в его плечо, не поднимая головы, и вдруг резко отстраняется и плавно встает на ноги. Но попытка не увенчивается успехом, его ведёт от голода, от потери крови, в глазах стремительно темнеет, но тёплые руки подхватывают, не давая упасть, уводят из пропитанной запахом крови и лекарств комнатушки, выводят в другую, просторную, светлую, усаживают на кровать. Резкий запах аммиака приводит его в чувство.
Рицка проверяет реакцию зрачков, бегло задавая вопросы, кивая односложным ответам, заставляет протянуть руку, чтобы подсчитать пульс, измерить давление и после уже внутривенно ввести раствор глюкозы.
Соби наблюдает за действиями псевдо-Рицки над собой как со стороны, не чувствуя ни боли в исполосованных запястьях, ни усталости, только сонливость, такую тёплую, зовущую к себе, обещающую безмятежный покой для уставшего от кровавой резни демонов рассудка. Мужчину удивляет изнеженная заботливость не-Рицки, удивляет его схожесть с Рицкой, хоть это уже взрослый мужчина, и нет мягких, шелковистых ушек, хоть он и не может почувствовать то, кто перед ним — простой человек или человек Системы.
Это просто сенсей. Добрый доктор, который пожалел убогого, никому не нужного человека. Это вдруг отрезвляет замутненное сознание, он не приемлет жалости к себе, она его раздражает, и раздражение проявляется завидным упрямством, с которым он пытается высвободить свою руку, чтобы встать и уйти, прервать нежелательный контакт, несмотря на то, что именно ему сейчас пытаются помочь. Разве можно жалеть того, кто позволил убить свою любимую Жертву?
Но Рицке, кажется, совсем плевать на это, ему едва удаётся удержать мужчину на месте, усадить обратно и кое-как впихнуть сильнодействующее успокоительное. Конечно, не лучший вариант после того, что здесь произошло, но иного выхода он не видит. Соби хмурится и отворачивается, как капризный ребенок, не желая поддерживать ни разговор, ни действия Рицки, на что тот фыркает и принуждает мужчину лечь в кровать, укрывает пледом и долго сидит рядом, дожидаясь, когда подействует лекарство, и блондин наконец провалится в крепкий сон без кошмаров, внутренних диалогов и ненужных мыслей.
Рицка измождённо поднимается с кровати, когда уже понимает, что мужчина спит, проходит в ванную, находит тряпку, монотонно моет пол, убирает подальше лезвие бритвы, выбрасывает окровавленные салфетки и разорванные пакетики из-под бинтов. После возвращается в комнату, подтаскивает стоящее у стола кресло к кровати и устало опускается в него, откидываясь. Голова работает еле-еле, ни одной мысли не проскальзывает в утомлённом сознании, и думать не хочется абсолютно, но столь необходимо, что он старается отодвинуть свою утомлённость и ночной недосып в сторону, старается собрать самого себя воедино и посмотреть на внезапно возникшую ситуацию в целом.
Только вот эта попытка ни к чему не приводит. Мысли, хаотичные, беспричинные, бесполезные, наскакивают друг на друга, мешаются, создавая неповторимо драгоценный образ той действительности, которую он рисовал в своём воображении долгими холодными ночами в кровати брата, без сна, без желания жить, желая, чтобы утро никогда не наступало, а Соби никогда не умирал.
Это он сам сходит с ума или его пытаются свести с ума? Что за беспощадные игры разума, подарившие ему надежду на невообразимое чудо?
Но тёплая рука, пальцы которой переплетены с его, на которые он с непониманием глядит, настолько реальная, что тяжелый ком встаёт в горле от невырвавшихся слов, от мелькнувшего уразумения, что, возможно, сама судьба решила смилостивиться над ним.
Соби тихо вздыхает во сне, сжимает пальцы, крепко обхватывая ладонь Рицки, и тут всё встаёт на свои места, молниеносно раскладывается по полочкам, выстраивается в неприглядную картину из лживого лицемерия, холодного предательства и неуправляемого алчного вожделения; они затмили его разум, не позволяя хоть как-то разобраться в происходящем, заставили смириться с участью подневольного, воспользовавшись его надломленностью, неспособностью противостоять любимому брату, которому он доверял не веря.
А может, это он сам? Сам позволил с собой это сотворить? И остальные тут ни при чём вовсе? Его собственная недальновидность, его наивность и доверие, что люди не такие плохие, как может быть и есть в действительности, сыграли с ним злую шутку. А вот и расплата за содеянное им самим. Игра разума или же всё взаправду? Только вот ответы болезненно знакомые, скрипят песком на зубах, отдают пылью времени, что хочется расплакаться, как маленькому, и почувствовать тепло объятий единственно нужного человека.
Слишком быстрый, сумбурный перечёт событий, собравшихся в одну составляющую, что теперь неволит радостно метаться заледенелым бабочкам взметнувшихся чувств, которые он давно похоронил в себе, ибо, если бы было по-другому — он давно сошёл бы с ума. До глупости неверно, неправильно, безнадёжно, не должно быть так, не с таким остервенением разрывается пробудившаяся от долгого сна душа, не с отчужденностью признаётся обнажившаяся правда.
Пока он делал всё, чтобы спасти его, чтобы привести в чувство, чтобы хоть как-то заставить жить, он не замечал ничего, вернее, не придавал значения, действовал словно робот, а теперь, когда уже всё сделано, когда есть возможность всё осмыслить, он боится признаться самому себе в том, что всё реально, что теперь есть смысл задаться другими, более проблемными вопросами, ответы на которые ему точно не придутся по вкусу.
Но реальность более чем реальна, она дышит одним с ним воздухом, она тихо спит в его кровати, она пыталась расстаться с жизнью на его глазах, она не принимает его за того, кем он является на самом деле. Горькая, больная, безнадёжная непостижимость, но сердце нестерпимо нежно, трепетно следит за каждым его вдохом и выдохом, за едва дрожащими во сне ресницами, за сухими губами, что слегка приоткрыты, за этим бестолковым ёжиком коротких волос, длинную шелковистость которых помнят его пальцы.
Истомлённый рассудок сдаётся напору бушующего превосходства нерасторопных, неповоротливых, забытых ощущений, медленная улыбка касается его губ, тёмные ресницы опускаются, чтобы вспорхнуть вновь и позволить запечатлеть его новый, непривычный глазу образ и поставить самого себя перед фактом того, что он сделает всё, чтобы вернуть Соби. Его Соби.
Подполковник долго смотрит на спящего в кровати преступника, который приносил ему немало хлопот, и новоявленного врача, что дремлет в кресле, на их переплетённые пальцы, на забинтованные запястья и измазанную кровью одежду, на раскрытую аптечку и высыпанные на стол препараты и инструменты.
Он догадывается, что здесь произошло, но ему необходимо подтвердить это словами присланного психиатра и выдать своё усмотрение на всё произошедшее, дабы пресечь вот такие казусы в будущем.
— Аояги-сан, — мужчина легонько трясет парня за плечо, на что тот вздрагивает и расфокусированно озирается, натыкаясь на него сощуренным ото сна взглядом.
— Окумура-сан, а что?.. — он не заканчивает вопрос, понимая, что не он должен задавать его.
— Вижу, что без последствий не обошлось, — подполковник чуть слышно фыркает. — Надеюсь, вас это научит осмотрительности.
— Но я… Всего лишь спасал ему жизнь, — тихо возражает парень, ещё не до конца проснувшись. — Смерть противоречит моей профессии.
— А то, что эти люди убивают, вам не противоречит?
— На это может быть ряд причин, которые я хотел бы выяснить, поэтому я здесь.
— И поэтому вы позволили ввести себя в заблуждение и отдали свою кровать в распоряжение преступника. А что будет следующим: ключи от кабинета, вещи обихода или жизнь? — мужчина пристально глядит на Рицку, ожидая, что же тот ответит ему.
— Ничего из перечисленного. А тем более жизнь. Похоже, что вы не совсем понимаете, для чего я здесь.
— Это ты не понимаешь, куда тебя занесло, мальчишка с игрой в психологию.
— Вы ведь не видите в них людей, не так ли?
— А ты, значит, видишь?
— Думаю, что это мы уже проверили на опыте. — Рицка, наконец, замечает, что его рука находится в теплом захвате пальцев Соби и мягко высвобождает её, понимая, что его действие не остаётся незамеченным. — И считаю, что вам лучше не вмешиваться в то, что и как я делаю.
— Вообще-то начальник здесь я, и я принимаю решения, кто и что здесь делает, — подполковнику будто хочется проверить его, сыграть хотя бы на одном из его страхов, но таковых нет.
Рицка давно преступил эту черту. В нём давно исчез страх, как и многие другие чувства. Остались только принципы, которым он неукоснительно следует. Шальная, вычурная своей изворотливостью мысль мелькает яркой вспышкой и тут же гаснет, но он уже ухватился за основную идею, и ему осталось совсем немного, чтобы пойти до конца в своём наваждении и столь желанном намерении. Он должен так много, так непростительно много, что просто обязан сделать хоть что-нибудь для того, чтобы вытащить отсюда Соби.
— Ринтаро-сан, давайте поспорим, что они — тоже люди? — Рицка вдруг улыбается, совсем чуть-чуть, аж подполковник теряется от внезапности вопроса. — Срок — полгода. Если выиграю я, то заберу его отсюда, — парень осторожно кладет ладонь на плечо спящего. — Если победа будет за вами, то я уйду.
— И что… Что надо будет делать мне? — мужчина хмуро смотрит на парня, не понимая, но пытаясь понять его идею, разобраться в причине этого неожиданного хода с его стороны.
— Ничего. Возможно, изредка наведываться ко мне и разговаривать с теми, кого вы считаете полными отбросами общества.
Мужчина молчит, Рицка ждёт. Секунды текут медленно, словно загустевший кисель, холодят томлением в ожидании необходимого ответа.
— Хорошо. Я согласен, — хоть и нехотя, но мужчина соглашается. Ему интересно посмотреть, что будет предпринимать этот странный парень, верящий в лживую науку.
— Тогда в качестве испытуемого я беру его, — Рицка вновь касается рукой Соби, задерживая её чуть дольше необходимого, не понимая, зачем вообще он затеял весь этот спор, неуверенный в его нужном исходе, но чувствующий, что судьба даёт ему шанс, и что теперь всё зависит только от него.