Напряженная нерушимая тишина и противный лязг крутящейся бутылки под опухшим ухом. Секунда, две, три, и пресловутая зеленая склянка останавливается – и полутемная столовая взрывается от очередного истеричного хохота. Среди пяти или шести – довольно сложно разобрать точное число – счастливых голосов возмущенно и визгливо трещит голосок Конни Спрингера; Микаса ни с каким другим его не спутает:
– Хватит, ребята, перекручиваем!..
Гул понемногу стихает, медленно угасают воодушевленные ее товарищи; через несколько мучительно коротких для измотанного сознания Аккерман минут лязг повторяется упорно и нарочито громче прочих разов: как жарко в этой комнате, как противно, что Микасу поставили дежурить именно сегодня!
– Сыграешь с нами, Микаса, м?
Аккерман поднимает полные ненависти глаза, сжимая крепко и хладнокровно идеально белоснежную руку в кулак, делает пару шагов, тяжело стуча начищенными блестящими сапогами о вымытый пол, и открывает бледный ободранный рот, дабы послать Кирштейна куда подальше. Пустая бутыль на твердом ковре и почти пустая в его руках: какое счастливое совпадение, сегодня девушка сможет доложить о незаконном распитии выпивки в общественном месте, не «предавая при этом своих искренних и добрых друзей».
Не доложит она, черт возьми. Зачем обманывать себя? Худощавая кисть расслабленно ощупывает шершавую стену сзади, мысли немного приходят в порядок, потому что сквозь тугие приоткрытые ставни окна на нее дует теплый июньский воздух.
– Снова Эрен и Хистория. Вашу мать, только представьте, как этому паршивцу везет!
Жан давно не обращает на нее внимания: он занят игрой, занят своим «душевным спокойствием», обретенным под верным и настойчивым надзором алкоголя – какое дело! Подумаешь, у Аккерман рушится вот так банально личная жизнь. Потому что теплые ярко-алые губы Эрена медленно тянутся к почти прозрачной крохотной щеке смущенной Хистории, потому что он весь дрожит, и они обе это видят, потому что ангельская нескладеха Рейсс не позволяет никому касаться ее губ, но никто не спорит и не препирается с ней: ее правила. Все всегда по ним играли, когда играли с ней. Это был ее Эрен, она ни с кем его никогда не делила и не думала, что это может понадобиться. Ее Эрен, как и все мальчишки казармы, преклонялся сейчас перед далекой, почти святой Рейсс. Раздраженно и яростно Аккерман шепчет что-то невнятное, царапая ухоженными ногтями стену сзади, скрипя зубами и отчаянно не понимая, как могут привлекать откровенно говоря куклы, которые не то чтобы не были людьми, которые старались стать ими, но застряли в образе: липком и сухом с железным правилом – помогай другим и отчаянно показывай, как ты им помогаешь, вдруг забудут. Черта с два.
Она ревнует. Боже,
она ревнует!..
– Играю.
Микаса сжимает веки, растерянно потирая больное ухо – только вчера она ударилась левым боком о гладкую стену чьего-то дома благодаря неисправному УПМ – и голоса стихают мгновенно, шесть, теперь абсолютно точно, пар глаз уставились на нее, и только смущенное «ах» – единственная реплика Хистории – немного приводит всех в чувства.
Жан, почему-то именно он говорит это, теперь меняет положение, садясь перед Армином, и максимально тихо произносит, обращаясь к Аккерман: «Крути». Микасе нравилось, как дикий безудержный ржач за считанные секунды сменялся гробовым молчанием и то ли наигранной, то ли нет серьезностью в лицах – она садится, и все замолкают, пусть настроение их скачет так, что она знает: они развеселятся вновь так же быстро, как и заткнулись. В темноте слишком, очевидно, удивленный Арлерт поворачивает белобрысую голову к Аккерман, и на губах его висит незаданный вопрос: «Может, не надо?». И эта самая Аккерман, подвинувшись на несколько дюймов дальше, устремляет все свое внимание на пустой сосуд в центре живого круга, потому что глупые детские предостережения и слепая опека – последнее, в чем она сейчас нуждается.
Хороших вариантов оказалось всего два: либо Эрен, либо она сама (Конни же выпадала собственная персона шесть, черт возьми, раз, почему с ней не может выйти так же?), и хотя касаться щеки какой-нибудь девчонки тоже было не так противно, с той же вероятностью мог выпасть любой парень, а в их числе был и Кирштейн, которого по случаю дня рождения пришлось бы целовать в губы.
***
– Армин, умоляю! Я все-все сделаю, честно-честно! Хочешь, полгода буду за тебя дежурить? Хочешь, год?
Арлерт поворачивается, трет друг об друга потные руки и часто, по крайней мере чаще, чем обычно, моргает светлыми ресницами. В глазах его непонятно от чего явственно читается стыд.
– Не могу. Это неправильно.
Кирштейн сдавленно и неровно фыркает, а потом начинает рассказывать, перебивая сам себя, о чистейших его намерениях, светлых и непорочных чувствах и всего одном несчастном поцелуе. Армин негодует и ломается еще около четверти часа, в конце концов сдается и начинает-таки объяснять, с какой силой надо крутить бутылку, чтобы выпадал конкретный человек.
***
– Урою, – процеживает она сквозь плотно сжатые идеально ровные зубы, и правильное лицо аккуратно, чтобы никто, кроме него, не заметил, искажается от подступившего гнева, на белоснежном лбу одна единственная морщинка – не станет Микаса его целовать, ни за что не станет. – Только тронь меня и пожалеешь.
Все шло своим чередом: два раза выпадала она сама, один – Браус, а на четвертый Фортуна повернулась к ней задницей. Никто не обратил внимания на реплику – все заняты своими делами, опять угарают над незадачливым Спрингером, тонкий спокойный голос слышат только двое: пьяный в стельку Жан и находящийся на той же стадии опьянения Эрен, которому вот уж никак не надо слышать.
– Микаса, – слова вырываются наружу в сопровождении то ли икоты, то ли отрыжки, противно и мерзко проклевываясь в уши визгливыми нотками. – Села – от правил не отлынивай.
И несерьезность неудавшейся шутки бьет по самолюбию, раздутому донельзя. Дальше Йегер почти молчит, тихо складывая странные мысли в текст надоедливой песни с ужасным запоминающимся припевом, не замечает дикого и яростного взгляда, в котором все то же, что и минуту назад – гнев, закрытый умело и решительно под хрупкой пленкой внеземного равнодушия. Кадеты поворачиваются, и глаза вновь устремлены на них – давай, Аккерман, неужели лучше других?
– В казарме. Хочешь поцелуй – в казарму придешь один. Урод.
Она и сама не поняла смысл до конца: желание одно – уколоть, ужалить, выставить дураком хотя бы перед самой собой. Специально чуточку резче произнесенное оскорбление, длиннющее «р» в обидном «уроде», совсем не свойственное ее этикету. Шаги глухим эхом отдаются от стен, и поистине царский уход: опозорила себя здесь, уйди гордо.
Жан вылетел следом через долю секунды. Стрелка часов перевалила за почти стершуюся отметку «I», и сумрак прохладной улицы забирался во все отверстия, что только мог найти, застилая туманом глаза. Они стояли молча, слушая смех, волнами накатывающийся на зашторенные окна и отчаянно рвущийся наружу.
– Я не буду, Кирштейн. Думаю, ты и сам понял.
Будь тут вечно назойливый Армин, он бы развел худющими руками и протянул, мол, «я говорил», мягко, но надоедливо. Свежий ветер отрезвлял медленно и частями. Чуть меньше азарта вперемешку с алкоголем – и он бы даже подумал над ее словами. Почти развернулся, растерянно черпая расстегнутыми рукавами мутный воздух, почти пропустил очередную долю кислорода в легкие сквозь липкие пьяные губы, почти отказался от собственной продуманной игры.
– Не завидуй Рейсс, Микаса.
Раскрытый рот и конвульсивная улыбка. Аккерман не развлекают подобные шутки, они ее злят – жаль, Жан это поздно понял.
И рваное, но уже чуть менее дерзкое «все равно поцелуешь» медленно растворилось в звенящей тишине вдогонку противному скрипу двери девичьей казармы.