Станислав Любшин
Двадцать три года, зеленовато-серый и бело-золотой с примесью металлической сини, худенький, но по-щенячьи пушистый и этим пышноватый, с нежной кожей, молочной юностью, пока не умеющими правильно улыбаться, мягкими как у телёнка губами, кисейной бледностью, заливающей лицо по любому поводу, подёрнутым страхом сделать что-то не так и другими атрибутами интеллигентной и скромной молодости, не верящей своему счастью. Боящейся, что его отвергнут. Что пропадёт зазря этот единственный шанс из тысячи, шанс волшебным образом выбраться из своих деревни, тётки, глуши, Саратова, из безызвестного театра и маленьких ролей на его подмостках — ведь и с теми справиться не мог как следует. Думал иногда, что ни на что не годится. Думал, что зря это всё. Да, женился на своей подружке из Саратовского театрального училища, но на этом всё. Какая-то заменяемая роль стражника в пьесе. Но и она, быстро забывшаяся без единой фотографии и незначительная, позволила, протащила в другой город на гастроли с театром, а там, как неведомые кометы залетают в объектив телескопа, так и он попал в нужное место и в нужное время. Для него это было чудо. Для него это было спасение, прыжок в космос, полёт во сне, а потом наяву. Когда, по распространённой перепутанной легенде, он сидел в гостиничном кафе во Львове, ел свои макароны, часто вытирая рот салфеткой, а за соседним столом оказались сидящими великие мира сего и кинематографа. Посмотрели строгими глазами, повыгибали губы и брови, поскребли вилками о тарелки, забросали прямыми и косыми взглядами. А он не знал, что и думать, опасаясь поглядывать на них в ответ. До его стола долетели только «чисто арийская внешность», «так ведь, наверное, не актёр», «нет, не бывает у актёров таких лиц». Он бы крикнул им, или нет, любезно улыбнулся бы и сказал, что бывает. Что он актёр самый настоящий, надёжный и лучший, актёр из тех актёров, что актёрами стать не хотели. Что он тоскует и бьётся о лёд в своем городе, не только в своём, во всех городах, где бывает. Ни один из них не родной ему. И в каждом одиноко, скучно, неправильно и не так. Не так, как хотелось бы. Не так, как должно быть. А как должно быть, он и сам не знает, но явственно чувствует, что это где-то там, у вас, наверху, среди крупных театров, огромных ролей, всенародного признания, больших интриг, славы людской и фамилий слишком известных, чтобы их называть. Он хотел туда пробиться. Но сделать это было невозможно. Совершенно невозможно, как забраться в зеркало, стать известным и любимым. Было невозможно до этого костящего дня. Дня, когда с соседнего стола запахло селёдкой в масле и неограниченными возможностями. Он сказал бы этим, за соседним столом, сказал бы, что хоть сейчас готов на всё, готов идти сниматься на край света и выполнять все требования. Сказал бы, но не хватило смелости. И уверенности, что нужен им, не хватило. И слегка осипший голос подвёл бы. Да и вообще, не очень-то и хотелось. Лучше быть провинциальным бедным и гордым артистом, чем распозориться и разменяться в пух и прах. Но всё равно он высиживал над своей тарелкой и упорно мельчил последнюю еду на ней до тех пор, пока соседний стол не освободился. Они ушли и забрали с собой и вспышки, и кинокамеры, и «чисто арийскую внешность», и «вот такого бы нам на роль Генриха». Олег даже успел задуматься, под каким углом он сидел, что художники в нём разглядели арийскую внешность, и загрустить, но судьба не оставила его так просто. Может быть, эти, с соседнего стола, уже уходя, всё-таки решили обернуться, хотя бы ради приличия, чтобы оправдать свои профессиональные восторги посторонним человеком, поговорить с ним. К столу Олега подошла девушка. Не садясь, не желая тратить свое наверняка ценное время, прямо сходу спросила, не артист ли он. Олег с робеющей готовностью отрапортовал, что артист. И, хоть не спрашивали, быстро высказался на счёт ростовского театра и гастролей. Девушка ушла, не улыбнувшись и не дослушав. А Олег послал ей в спину невинное проклятье, расплатился и тоже ушёл. Ушёл, старательно давя в себе желание рассказать каким-нибудь друзьям об этой неземной встрече. Ему ведь казалось, что он ошибался, но он уверял себя в обратном, в том, что лицо одного из тех, за тем столом, было ему знакомо по цветным кинофильмам. Но Олег не рассказал никому. Твёрдо решил, что не сглазит. И ждал, отчего-то с каждым днём лишь утверждаясь в своём ожидании, что с ним свяжутся. Это и правда случилось. Пригласили в Москву на пробы. Он и поехал, один, без вещей, аккуратно переставляя ноги, чтобы не оступиться и не разбить лицо о подвернувшийся поребрик. Поехал слепо уверенный в своих силах и самоотверженный и в то же время отмахивающийся, что его не возьмут. А приехав на пробы, растерялся так, что едва мог говорить и дышать. Слова выученного до судорог в горле текста едва находили себе выход. Он стоял у колонны, держась за неё кончиками пальцев, чуть ли не пошатываясь то ли от усталости, то ли от слабости, то ли от молодости. Стоял, причесанный и идеально одетый, бледный, как мраморный мартовский снег, и его загнанная в угол неподвижная и кроткая скованность очень шла ему, просто безумно. Станислав Любшин, уже утверждённый на главную роль, уже всех знающий и всеми помыкающий, уже захвативший съёмочную группу в клейкие сети своего очарования, всем вальяжно и весело прикомандывающий и сверкающий соловьиными глазами, смотрел на Олега Янковского с теплеющей минута от минуты улыбкой. Аккуратно сцапав за локоть свитера, пытался оттащить от колонны и тихо, так, чтобы никто не расслышал, воркующе успокаивал. Этот парень с польской фамилией и до невозможности выразительными, особенно сейчас, в состоянии смутившегося бессилия, зеленовато-серыми глазами очень ему понравился. Славе вообще много кто нравился. Он мог себе это позволить. Ему было уже тридцать четыре, он был состоявшимся актёром с бог знает чем за плечами, неколебимой самоуверенностью и немалыми связями. У режиссёра он ходил в друзьях, а потому и имел немалое влияние на роль Генриха. «Да молодой, да неопытный, да неизвестный. Но зато какая внешность! Какая самоотдача. Я за него ручаюсь. Я ему помогу». Хотел помочь уже тогда, но не успел. Разглядывающий стены и небо сквозь потолок, сотню раз пожалевший, что приехал в этот вертеп, Олег ничего перед собой не видел. И когда в некоторой степени знаменитый Станислав Любшин говорил ему, что, так и быть, поговорит о нём с режиссёром, ничего не слышал. Пришлось повторить. Отойдя от людей в тьму лакированного коридора. Уперев руку в стену напротив его светлой идущей кругом головы. Закрыв его собой от всей Москвы. — Эй, ты меня слушаешь? Я могу посодействовать, могу так устроить, что тебя возьмут. Тебя и так хотят взять, ты подходишь, но если я скажу, что ты меня не устраиваешь, то меня и в этом случае послушают, — Любшин умел управлять своим голосом. Своим нежным и правильным, ровно поставленным голосом с оттенками мёда, брусники и хвороста. Он умел и улыбаться правильно. Так сощуривать узкие и грустные глаза как у деревенской кошки под редкими ресницами, так изгибать угол правой брови и поворачиваться с такой стороны, чтобы выглядеть максимально выгодно и обольстительно. На экране это работало. В жизни — чуть меньше. Ведь в жизни ни к кому не приглядываются. В жизни лишь вот так, разбито и безынтересно стоят у стены, прижавшись к слою краски лопатками и ничего кроме себя самого и своей жизни знать не хотят. — Ну так скажите, что я вас устраиваю, — Олег не знал, что делать. Смотрел прямо, но получалось как-то мимо, смотрел в сторону и будто засыпал. Всё было под сизоватой пеленой, под шёпотом крыльев пережатых сосудов в ушах — там текли по трубчатым руслам реки и отдавались болью в костях и глазах… Нужно выглядеть милым, да? Нужно быть весёлым хозяином положения, смелым и сильным, да только когда так получится? Может быть совсем скоро, но не сейчас и не в этот день. — Ну, а какой резон мне так говорить? — Славе это нравилось. Это и его зеленоватые глаза, под молочной пленкой растерянности смотрящие чересчур наивно и беззащитно. Не умоляюще, а скорее безразлично, но так доверчиво, так отказывающе себе в праве собой обладать. Именно так смотрят в сторону стоматолога, прежде чем смиренно сесть в его ужасное кресло и, уронив веки, распахнуть больной рот словно душу. По идее, ну зачем ему, взрослому человеку, отцу двоих детей и без пяти минут любимцу публики стращать мальчишку? Незачем, но он такой красивый и такой слабый. И если не ради этого, то ради чего вообще? — Вы что-то от меня хотите? — надо же, какой смелый. Должно быть, учат их в Ростове правильным манерам. Должно быть, сам душный воздух на московской киностудии пропитался понятливостью и соглашательством. А смотрел Олег в тот момент немного снизу вверх, сам, вероятно, не осознавая, как хищно и алчно обещают гореть через полгода его невинные глаза под обрывистым уклоном бровей. — Станем друзьями. Я стану тебе помогать, ты не против? — Нет ничего, против чего бы я был.***
Так проходили дни. Съёмки под руководством милого режиссёра — никто не ругается, не скандалит, не требует слишком многого. Как всегда. Час снимаем, двенадцать ждём. Ждём, пока дождь. Ждём, пока солнце слишком ярчит, пока кашляет ветер, пока кто-то приедет. Ждём, пока закатятся звёзды. Играем в карты, гуляем по Германии в костюмах проклятых фашистов, веселимся и живём самой прекрасной на свете жизнью. И Олег тоже. Улыбается слишком много для своего возраста, всё ещё не может отучиться заискивать, но уже отмирает эта привычка. Иногда, когда он вот так, припав к столу и растрепавшись, смеётся, заливисто и почти по-детски, мне кажется, что не такой уж он красивый, как мы тут все его наперебой расхваливаем. Что ни говори, нет в нём правильности, огранённости и строгости. Конечно, в нём полно другого, того, чего у меня нет и не будет. Есть в нём эта запоминающаяся харизматичность, разнузданность и грубоватая женственность в жестах. Когда этого в меру и когда камера направлена на него под нужным углом, он неотразим и вся изящно поделенная часть Европы падает к его ногам. Но порой, сидя с ним рядом в машине, ожидая с ним рядом поезда, смотря с ним на море или тяжело буравя экран телевизора, я с удивлением боковым зрением замечаю, что он почти уродливый, какой-то извращённый и дефективный с этим своим строением челюсти, носом, бровями и зверским разрезом глаз… Тогда мне хочется поскорее толкнуть его в бок, чтобы он переменил позу и снова стал привлекательным. Солнце роняет на него свет определенным образом падения, и он прекрасен. А в темноте мне с ним почти страшно от осознания, что и такие люди, у которых красота изредка балансирует на крае с морем отвратительности, ходят по земле. В общем-то, всё это лишь моё разыгравшееся воображение, которое с годами всё более жестоко на меня нападает и не даёт думать спокойно. У меня, как у любого красивого человека, в голове карусель, ерунда, похабщина и грязь. И чем дальше, тем больше, наверное, к старости из ума выживу. А Олег нет. Он из сильных по праву. Он настоящий, из восхитительных и запоминающихся. Он из тех, кто добивается столького, что на них смотрят закинув голову. Но пока он ещё маленький. Хоть и не глупый уже. Всё понимает. Даже больше, чем следует. Он очень умный. Он всё понимал и тогда. Некоторыми месяцами ранее. Его утвердили на роль Генриха и мы приступили к съёмкам. В один из первых дней мы снимали сцену шторма в Рижском заливе. Снимали в Москве, в большой раскачивающейся лоханке, в осени и в улице, в одном дубле. Была эта съёмка долгой и трудной, а её потом почти всю вырезали. Но мне не вырезать, как тогда, наоравшись, сорвав горло, наглотавшись московской сладковатой водицы, с дрожащими руками и холодом прокравшимся в твёрдую основу каждой косточки, мы оказались на твёрдом бетоне — будто и правда выжили в море. Чтобы согреться, мы нашли пустырёк и играли с ним в футбол. Может быть я вру, я ведь вру и выдумываю как дышу, как и подобает артисту. Но может быть мы и правда, с непросохшими волосами и октябрьским ветром в них, в упоительно сухой одежде и тёплой обуви, под мелкой моросью, под отсветами оставшихся позади прожекторов, гоняли сдутый мячик или просто пустую канистру. Сначала осторожно и вежливо посылали друг другу. Потом стало веселее, стали бегать, отфыркиваться, пинать по ногам, смеяться и вскрикивать, ругаться площадными словами, сталкиваться, мимолётно и надолго задерживать руки друг у друга на спинах и плечах и толкаться. Мне не нравился его голос, но мне очень нравилось, что происходит. Что происходит и что Москва в вечерних огнях за горизонтом или просто за забором, уже и не разберёшь. Была и минута, когда я, завязнув в его ногах, свалился, и он упал тоже. Тут уж был простор для смеха и завязывающейся дружбы. Я удержал его рядом. Не дал подняться, хоть земля была холодной и грязной. Было слишком рано. А я всегда умел держать себя в руках, да и вообще не поддаваться ничему. Всё равно это случилось. В Польше, в Кракове. Неподалёку от того чудесного Коллегиума Майуса, где снимали абверовские сцены. Я был занят каждый день, а Олег нет, но он послушно таскался на съёмки. Правда, после поверки уходил. Должно быть, шатался по городу, в который раз силясь принять тот факт, что вся эта огромная удача произошла именно с ним. Одним вечером мне взгрустнулось. Или просто взбрела в голову очередная беспочвенная идея, которые иногда нападают на меня словно голодные звери. Я конечно могу усмирить их, но в тот вечер я не был фокусником и мне было скучно и нечего делать. Нет, мне просто стало грустно. Я нашёл его в гостинице, в ресторане на первом этаже. Вечно он ошивался подле ресторанов. Пьян он не был, но мне удалось убедительными ласковыми словами и коротким, не терпящим уклонения поцелуем ввести его в лёгкий сонный гипноз. Я и это умел, можете мне не верить. За руку и за рукав синей рубашки я привёл его в мой номер и посадил к себе на кровать, всё болтая, касаясь той дружбы и помощи, которые я ему оказываю всеми силами. Конечно, это бесплатно и безвозмездно, лишь в надежде на будущую, когда он станет богатым и знаменитым, благосклонность и ответную дружбу. Но ведь можно и сейчас, понимаешь? Я посадил его на кровать так, чтобы свет желтоватой и тусклой лампы падал на его лицо под правильным углом, делая его благородным и рыцарственным. Всё-таки было в нём это. Эта особая чащобная красота, так норовящая спрятаться за бесстрашную мордашку. Годы это исправят. Уберут рассеянную мягкость, сотрут невинную хитрецу и истреплют ломкий бархат, нарисуют немного складистых контуров и чётко изломанных мужественных линий и в итоге сделают почти шедевром. Почти идеалом, а при нужном фокусе действительно идеалом на несколько долгих долгих лет. Потом он, конечно же, постареет и всё потеряет. Как и я. Мы всё потеряем, и поэтому было бы здорово сейчас запомниться. Мы и это сделаем. На кадрах этого довольно бестолкового, но интересного фильма. Но ведь не только фотографии, но и я, и он… Я не мог этого как следует себе объяснить, но точно знал, что для верности истории и успокоения моего неприкаянного сердца мне очень важно и нужно провести кончиками пальцев по его профилю, немного исправляя его в свете лампы. Я запретил ему говорить и поворачиваться. С такого близкого расстояния и без лакированного грима он выглядел не так уж волшебно. Но освещение было правильным, тишина достаточной и полной, ночь за окном — пойманной в рыболовную сетку, шелест листвы под перешёптывающимся с крышей дождем… И запах побитых ливнем пионов под окнами. И запах одеколона на его шее. И созвездие пузыристых фонарей за прозрачной занавеской. И чьи-то беспокойные шаги, пролетевшие мимо двери и затихшие далёкой колесницей на лестнице… А он сидел тихо, послушно, держал подрагивающий позвоночник прямо, не вертелся, только беззвучно сглатывал и бегал почерневшими глазами от угла потолка наискосок к прикрытой тюлем, словно паутиной, балконной двери. Я не собирался ему ничего объяснять. В смысле, не собирался объяснять ему взявшуюся из ниоткуда, лишь под влиянием момента обрисовавшуюся неземную ценность этой ночи. Он бы не понял. И я не собирался объяснять дождь, и пионы, и все мои потаённые мысли и отверженные желания прикоснуться к его губам. Бестолковая любовь в моей непонятной голове. Я всё понимал и я знал, что буду всё это помнить. Моё сердце даже огорчалось этим фактом, ведь всегда немного боязно ввязываться в то, что навсегда. На карнизе, должно быть, прятался от непогоды голубь. Он всхлопнул крыльями и покинул нас. А я стал зачем-то говорить Олегу, что это вовсе не то, что он об этом думает. Но это было бесполезно. Я врал ему, потому что в его реальности это и было как раз таки тем, чем и являлось. Он сам всё себе объяснил. Сказал «конечно, если ты хочешь», «только аккуратно, пожалуйста» и «ты ведь такой замечательный, Слава». А мне хотелось ему помочь. Вернее, помочь себе. Уверен, через день или год от этого желания ничего не осталось бы, но тогда он был такой красивый и чистый. И я был такой красивый и сам себе до сих пор непонятный. От какого-то грома за стенкой этажом выше или от протяжного крика на улице мы оба вздрогнули. Потом, как бы желая увериться, что ничего не случилось, а двое людей в комнате всегда так делают, когда слышат что-то чужое, переглянулись, посмотрели друг в другу в глаза. Я из его, а у него глаза были как у пустельги, глядел в тот же бездонный чёрно-белый омут, медленно наполняющийся синим — не то нежностью, не то безумием. Его дыхание становилось чаще. Молодой, глупый, что с него взять, с шипящим свистом дышал мне в лицо дымом выкуренной утром сигареты, чаем с мелиссой и чем-то человеческим, но чистым и очень приятным. Он на секунду закрыл глаза, и мы оба рухнули назад на кровать, почему-то скатились с неё, сплелись в тесном объятии и в неверном свете под сползающим покрывалом трепыхались, сопели и фыркали — словно шли ко дну. Странно это было. Да и было ли что-то, я уже и сам не знаю. Но своё я получил. Мне нравилось думать, что он мой. Что он запомнил меня. Что в его удивительных глазах под раскосыми бровями я буду ещё долго, может быть, всегда, сидеть и слушать, как тишина, как дождь, как голубь, как его дыхание идут друг за другом, идут как землемеры и метчики по лесной просеке, давя ландыши, чтобы оставить на стволах свои зарубки. Не потому, что я люблю его или он мне хоть сколько-то дорог. Просто он был красивый при правильном освещении. Красивый в контексте непогожего вечера и белой мраморной колонны. И в этом контексте мне хотелось сохранить и оставить его себе, как одно из лучших и неоднозначных воспоминаний о том, как быстротечна жизнь, как быстро мы постареем и исчезнем, но это неважно. В определённый момент истории мы были воплощением чего-то прекрасного. Это пройдёт и забудется. Но всё равно останется и вернётся, стоит услышать знакомый звук. Мы с ним достаточно погуляли по Германии, были верными друзьями, праздновали праздники и грустили врозь, работали, сталкивались, не боялись лишний раз соприкоснуться рукавами. Никаких удушливых волн по этому поводу не было. Мы не были больны никем, мы ведь артисты. А потом ночной покой и редкость встреч отняла, вернее, добровольно увела в прошедшее и то малое, что было. Жили как есть. Я снимался и он снимался. До его раздутой популярности мне вскоре стало далеко, но мне было этого и не надо, ведь я и старше, и артист другого профиля. Я выучил на съёмках одного фильма стихотворение Пушкина и много лет козырял им, цитируя по любому романтичному поводу. А потом я позабыл и это стихотворение, не уходили из памяти только последние его строки о том, что меня нетрудно обмануть и я, как все великие вруны, сам рад обманываться. Мы увиделись снова много лет спустя, на съёмках другого фильма. Конечно, то тут то там в Москве мы виделись иногда, но сниматься в одном фильме это другое. Это важное и значимое, что-то общее, как ребёнок. Хоть фильм был так себе. Герой мой был замухрышкой на пару десятков экранных минут. С Олегом у меня была и вовсе одна сцена, где мы сидим за столом и вроде как ужинаем, а хозяйка дома мне очень не рада. Я всегда умел жить своим образом. Я и тут в свою маленькую роль подлого человечишки, забравшегося неимоверно глубоко в чужое доверчивое сердце, влился полностью. Стал этим Виталием, сбежавшим предателем, жертвой, слабым, коварным, хитрым. А герой Олега, хоть и присутствовал в повествовании картины чаще, был просто мужем главной героини, был простым и честным, которого она, в результате запутавшись, бросила. У нас Олегом было достаточно дней, чтобы заново подружиться, поулыбаться, посмеяться прошлому и ляпам той великолепной картины, в которой мы снялись. А теперь мы снова снимались в некоторой степени вместе. Олег был уже взрослый, уже сформировавшийся, норовистый и наглый, талантливый, самоуверенный и самовлюблённый до ужаса. Лишь одним вечером он снова снизошёл до того, чтобы обмануть меня каким-то вернувшимся из прошлого взглядом, в котором читались растерянность, доверие и бестолковая любовь, с неявным началом и отсутствием конца. Я подумал тогда, что закончиться это между нами не может. Не может, потому что нам больше никогда не встретиться. Ведь встретиться можно только в одном месте, в одной комнате и в одной тишине с дождем, чужой страной, голубем, его молодостью и моей зарождающейся душевной болезнью. Только там мы можем и расстаться. Но этого не произойдет, и поэтому остаётся только снова разойтись по разным углам Москвы, и хотеть написать письмо, и желать в ночном покое начать всё сызнова, всё как всегда. Как уже было сказано, он меня обманул. Секундой позже он снова смело и распущенно улыбнулся, захохотал чужой шутке, потянулся к сигаретам. Он был совсем не тем, за кого я его принял. Он был хорошим актёром, сложным человеком, яркой индивидуальностью, кем угодно. Этот кто угодно был для меня никем. Мне было уже много лет. Я был рад обмануться напоследок.***
Я помню, как возвращался с почты, разглядывая долгожданную телеграмму. Там говорилось, что меня утвердили на роль Генриха. Я был невероятно, но по-тихому, задавлено, изнутри счастлив. Я очень внимательно переходил дороги, чтобы меня ни в коем случае не сбила машина. Я обходил ямы, зорко поглядывал на собак без поводков, цыкал на проносящихся мимо мальчишек и вообще всеми силами берёг себя для кинематографа и для будущего. Я собирался, я себе пообещал, что сыграю эту свою первую роль так безупречно и блестяще, что после этого всё непременно изменится. Я очень старался. Даже излишне старался всем понравиться, но при этом всё время себя спрашивал, не навязываюсь ли я. Скованно и неудобно я себя не чувствовал, хоть порой и волновался. Но и режиссёр, и вся съёмочная группа, и все другие актёры, все были замечательными. Я был рад, что попал в такое хорошее место. Даже у нас в театре и то, атмосфера была повраждебнее. А в него я влюбился уже тогда, после первого дня съёмок. После первого дня на следующий. Он появился, высокий и стройный, идеально одетый и такой, боже мой, такой красивый. Как это говорится у них, он был элегантен, знаменит и опасен. А я каждый раз, когда смотрел на него, душа уходила в пятки. Ведь я видел его парой лет ранее, в кино, в каком-то прошедшемся по стране хорошем околовоенном фильме. Тогда я безразлично смотрел на пестрящий серыми красками экран и завистливо и ревниво думал о главном герое, что, как хорош, сукин сын, мне никогда таким не стать. О нём я, помнится, думал даже то, впрочем, наверное, все люди в кинозале наверняка тоже так подумали, что в эпизоде, когда он полураздет у ручья, его рёбра, какие-то по-юношески острые локти и прямые лопатки выпирают и плавно вырисовываются безумно мило, беззащитно на белом теле и трогательно. И когда он лежал на камнях отвернув голову, эти прямые углы и линии выступившие под кожей его длинной шеи, и это чудо, каким удалось заманить и приземлить на его арестантские волосы бабочку… Да и вообще, при просмотре того проклятого момента, где коротко стриженая девушка рассматривает и долго целует его шрамы на животе и плечах, я отчего-то нервно перевёл дыхание и опустил взгляд от экрана к своим тонущим в черноте коленям. Он такой и был на самом деле. Тонко выструганный из болотной рыжей осины. Худой, но сильный и полный этих самых сил, отчего мог целый день скакать оленем и не уставать быть неотразимым. С самого начала он очень хорошо ко мне относился. Помогал во всём, подсказывал, звал с собой, если шёл куда-то. Лишь одно то, что его внешность, да и внутренность тоже казались мне красивыми до неприкосновенности и священности, останавливало меня от того, чтобы как-то выразить свою дурацкую и неуместную влюблённость. Всё как положено в первый и единственный раз в таких случаях: меня затапливало счастье, когда я его видел, я дышал вхолостую, когда он был рядом, у меня замирало сердце, когда он случайно меня касался. Я в упор не видел его недостатков, а потому и спустя годы не могу сказать, были ли они. Разве что, иногда, настолько редко, что это можно засчитать несчастным случаем, его уши казались мне крупноватыми и лопоухими и нос слишком длинным. И ещё мне показалось пару раз, что он откровенно привирает и болтает чушь. Но это не в счёт, поскольку я готов был часами слушать его голос. А потом был тот удивительный вечер и ночь, одевшая меня в тальник и лёд. Не помню, как именно мы там оказались, но мы стояли в сиротливо бездверном пролете лестницы, в недостатке света и избытке тепла — ещё один символ, не больше чем выстрел. Мне показалось, что он меня слышит. У меня был шанс, хоть я и не знал правил. Дождавшись секунды, когда нас разделяло не больше одной ступени, я развернулся и наткнулся на него совсем рядом. Его лицо при взгляде сверху вниз было ещё краше и удивительней. Он не отступил. А я положил будто скованные артритом руки ему на плечи, наклонился, словно упал немного, и прижался губами к его щеке. Я чувствовал, как пару раз встрепенулись его ресницы, словно птиц спугнули с озёрной мочажины. Я сказал ему про себя, целься, всё кончено, бей меня влёт. Он, как осторожный охотник, освободился от меня и поднялся мимо. И лишь после этого взял за руку и потянул за собой. Пальцы у него были тёплые и сухие. Я проглотил язык. Я отчего-то вдруг испугался. Растерялся как тогда, цепляясь за колонну. И тогда я вспомнил, что у той колонны стоял и Слава. Что смотрел на меня с очень доброй улыбкой, с такой же улыбкой, с какой смотрел на ту девушку из околовоенного фильма. Это не придало мне храбрости. Это придало мне наоборот обжигающего изнутри стыда за то, что я вынудил такого замечательного человека пойти на что-то неизвестное и ещё и меня на это вести. Мне было стыдно, страшно и вообще хотелось провалиться сквозь землю. Но тихая радость всё-таки хорохорилась где-то в желудке. Грелась, как мотор на морозе, взревала и уже выпускала когти, чтобы взобраться по пищеводу из своей клетки и выплеснуться из меня… Слава, кажется, сидел рядом, смотрел на меня. Касался моего лица и говорил так тихо, что я не мог расслышать. Может быть, он и не говорил вовсе. Тогда, получается, что он просто сидел рядом. А я с каждой грохочущей товарняком по рельсам, несущейся и шумливой секундой всё больше возбуждался. Как будто это и было самой прекрасной и невыносимой пыткой — знать, что он в эту самую секунду любит меня. Нет, я прекрасно отдавал себе отчёт, что он меня не любит. Было бы преступлением и несправедливостью перед природой такому человеку как он любить кого-либо. Тем более такого дуралея как я. Но потом так вышло, что я посмотрел в его глаза. И впервые увидел, что черничные зрачки у него как плошки с жидким свинцом. И что он неподвижен будто из воска. И его рука, оказывается, лежит где-то у меня на спине, чего я раньше не замечал, а другая рука застыла на пути от моего подбородка вниз, завязнув возле одной из пуговиц рубашки. Стоило только закрыть глаза и всё. Его будто подменили. Впрочем, я и так был наслышан, что он только с виду холодный воин господень, а внутри у него круговерть как в аду. Но всё равно я удивился. Его резким, делающим мне больно движениям, его сорвавшимся с цепи рукам и губам, его торопливости, словно у нас в запасе не сотня ночных столетий, а девять минут, его грубости, которая ненадолго, пусть нехотя, но всё-таки призналась мне, что он тоже человек. Мало отличающийся от всех остальных. Я, конечно, ни о чём не жалел, но едва поднялся над позорной смертью. Он раскрошил меня своим чувствам, добрал мною до сотни. Я не стал любить его меньше. Даже, наверное, больше. Но ничего подобного между нами больше не было. Я не хотел, а он словно бы и не заметил, что что-то было. Мило болтал и улыбался на следующий день точно так же, как раньше. В нашем общении ничего не изменилось. Разве что, я чувствовал себя немного гордым. Ведь хоть случилось что-то незавершённое и неясное, я чувствовал себя обладателем сокровища. Может быть, частички этого сокровища, но всё же. Ведь теперь, когда я видел его, мне казалось, что я могу различить в его глазах и изгибе век что-то никому другому недоступное. Что-то прекрасное и чуточку коварное, что-то навсегда разбитое только для меня. Разбитое, и ведь не склеишь. Сломанное, не построишь. Мне казалось, что я никогда его не забуду. Я и не забывал его, но жизнь меня очень увлекала. Карьера шла в такую гору, что боязно было смотреть вниз. За несколько лет я получил всё, о чём мог мечтать, и принялся разбираться в себе. Стоило туда углубиться, как меня встречал вопрос, что мне дорого в этой жизни. Я добродушно отмахивался от него семьёй, женой, работой и другими пустоватыми объёмистыми словами. И тогда на меня накатывал следующий вопрос. Кого я люблю. И, поскольку повторяться в ответах было нечестно, мне приходил на ум только Слава. Его образ в чёрной эсэсовской форме, в которой он выглядел даже немного забавно: словно кузнечик, до невозможности длинноногий и тонкий. Я улыбался воспоминаниям и ерошил себе волосы. И преисполнялся желанием связаться с ним, увидеться. Почему же я этого так и не сделал? Наверное потому, что хотеть сделать это было намного приятнее. И чувствовал я себя при этом лучше и невиновнее. Я понимал, что незачем мне вмешиваться в его жизнь, а ему в мою. Я убедился в этом, когда мы снимались в одном фильме. Тут от встречи с ним было не убежать, а потому я пошёл на неё с радостью. Он мало изменился. Постарел. Но был всё-таким же красивым. Что печальнее, изменился я. Только честно глядя в его синие глаза, я отчётливо понял, что я не такой, каким был в двадцать три года. Если я не был достоин его тогда, то теперь и подавно. Да вообще, ну что нам вместе делать? Дружить? Он же только и делает, что врёт, выдумывает и использует людей в своих целях. Все мы артисты такие. И я слишком хитрый лицемер для этого. Слишком расчётливый, чтобы слушать его. Слишком жадный, чтобы тратить на него своё время. Слишком успешный, чтобы… Тут я не закончил. Посмотрел через стол в его глаза и будто был убит в разливе. Он смотрел на меня так же, как тогда, той ночью. Он будто говорил, слишком тихо, чтобы я мог услышать, говорил мне не двигаться и молчать. Говорил мне, чтобы я почувствовал, что сейчас происходит. Чтобы увидел красоту его, что и сейчас угадывалась, и свою, что я видел в омуте его глаз. Он смотрел не на меня. Он смотрел на дно, на того самоубийцу, которым я был десятью годами ранее. Я всё понял. После этого я не стал любить его меньше. Видеться чаще мы не стали, но я стал иногда звонить ему. И через эти звонки следить за его жизнью. За его фильмами, делами, за тем, как он старел, как росли его дети, как он развёлся с женой и женился на молоденькой, седина в бороду. Иногда я в шутку говорил, что люблю его. А он смеясь говорил, что я его обманываю и, веселясь и запинаясь, цитировал Пушкина. Я и правда ему врал. Я просто почему-то не хотел отпускать его, не хотел терять зыбкой иллюзии надежды, что в любой момент всё можно начать заново. Давным давно уже было поздно. Я не жалел. Заранее было понятно, что я потрачусь, состарюсь и умру куда быстрее, чем он. Я ведь из тех пионов, что цветут ярко, но недолго. А он из тех ландышей, что цветут холодно и красиво, замирают в мраморном изваянии в сердце чащи и стоят в декоративной вересковой вазе, пока наконец не соизволят облететь и уступить себя старости, но старости тоже такой, не лишённой былого очарования, горькой разлуки и хрустального отблеска красоты, напоминающей о себе, стоит услышать знакомый звук.