***
Оказавшись в Канаде, Марсель вёл жизнь не совсем обычного военнопленного. Так далеко от Европы о нём почти ничего не знали, а если и слышали его имя и фамилию, то уж точно не узнали бы его лица. Годы войны он провёл не в лагере, а в тюрьме на западном побережье, где усовершенствовал свой английский и постепенно свыкся со своим положением. Свыкся он с ним, надо сказать, не скоро. По началу Марсель требовал к себе особого отношения, требовал отправить домой его письма и устраивал голодовки. Но тюремная администрация, хоть ничего о нём не знала, была чётко проинструктирована на его счёт. Его не били и не запугивали, с ним даже не разговаривали. Его просто держали в пустой одиночной камере. И только после пары недель примерного и тишайшего поведения его выводили на прогулку или оставляли в его камере стопку книг на французском. Новая жизнь Марселя была скучной, размеренной и пустой. Всё что в ней было, это тюремные стены и неродное небо — только в зарешеченном окошке и в высоте над огороженным двором. Эту нерадостную жизнь Марсель с удовольствием, так же как в своих воспоминаниях и безумно ярких снах, променял бы на предыдущую, но не мог. Даже если бы он попытался заявить и рассказать о себе, тюремные охранники попросту не стали бы его слушать, а товарищи и приобретённые приятели на тюремном дворе посмеялись бы и только пара самых доверчивых из них посочувствовала бы. Новости из Европы до Канады долетали в искажённом и урезанном варианте, но в целом Марсель знал, куда катится война и во что превращается Третий Рейх. В глубине души Марсель всё равно хотел бы быть там, пусть среди поражения, но среди родины. Но потом время всё-таки сделало своё дело. Марсель привык к своей новой жизни. Кроме того, заключённых еженедельно баловали показом пропагандистских фильмов, а затем документальными съёмками из немецких лагерей смерти. Марсель послушно всему этому поверил. Марсель вообще по своему душевному складу был не склонен к пессимизму, и, как бы там ни было, его собственная жизнь не казалась ему разрушенной и лишённой смысла. Ему было двадцать пять. И ему хотелось жить долго, ведь совесть его была чиста. И потому, через пару лет после войны, кому-то среди тюремного начальства стало понятно, что обвинение, лежащее на Марселе шито белыми нитками, да и вообще давно потерялось за сроком давности. Марсель уже не один год был примерным, исправно трудившимся на производстве заключённым, до сих пор молодым и красивым, поэтому вскоре его отпустили. И поскольку по сделанным по всем правилам документам он по-прежнему являлся гражданином Ливии, его туда и выдворили. Марсель осел в Триполи. Начало пятидесятых годов было тяжёлым и полным испытаний. Не имея крыши над головой и ни гроша в кармане, не имея ни прошлого, ни будущего, Марсель работал то там то тут. На стройках, в гостиницах, в ресторанах, в магазинах — всюду мыкался, как это всегда происходит с эмигрантами после гражданских войн. Поначалу Марсель по старой памяти старался держаться тех уголков ливийской столицы, где чувствовался аристократичный европейский налёт, но потом перестал. Бросив всё, впрочем, бросать было нечего, Марсель стал путешествовать по стране, перебираясь из одного маленького пустынного городка в другой. Порой ночуя под открытым небом и, как настоящий бродяга, не имея понятия, куда идёт, Марсель чувствовал себя поразительно свободным. Да, это и была абсолютная свобода: отсутствие желаний, отсутствие вещей и отсутствие направлений. Ничего. Только небо над головой, только давно привыкший к пустоте желудок и край пустошей и сухих камней. Крики пустынных лис на закате и сам закат. Огромный, ярко-малиновый, бурый, в полнеба. И нет часов на руке. И вообще нет времени. Нет ничего. И только когда Луна возводит себе пьедестал над космической пропастью и сияет в сонме мелких звёзд, как облачке мошкары... Серебряная луна ещё бы чуть-чуть и напомнила чьи-то глаза. Но на самом деле Марсель был свободен и от этого. Свободен от всей любви, что всегда была обращена на него. Он знал, что по ту сторону Средиземного моря его наверняка кто-то да любит. Кто-то по нему страдает, кто-то его помнит и хранит его фотографии. Пускай. Такого, каким он один, совсем один, бродил по пустыне, никто не знал. И это была та самая Северная Африка, которой он отдал своё сердце, а она взамен сделала его своей звездой. Он принадлежал ей. Он любил её. Он постепенно свыкся с тем, что именно Африка была его родиной. Только здесь он был дома... Наверное он и правда умер здесь. Наверное он и правда навсегда остался легендой и призраком в этом своём тоскливом раю. Однажды Марсель чисто случайно разыскал одно из тех мест, где во время войны недолго располагался их аэродром. Несколько завалившихся самолётных ангаров до сих пор стояли здесь, засыпанные песком. Под всё тем же ослепительным солнцем. Под всё той же Луной. Луна вновь, как миллионы раз до этого, была полной, огромной, узорчатой серебряной плошкой свинца с примесью желтовато-розовой меди и марганцовки. Вся в сероватых пятнах, как буланая кобыла в пепельных яблоках. На неё выли дикие псы, а она сияла волшебным заревом словно слой тапетума, под неё даже можно было читать. Но читать было нечего, а уснуть под её бдительным, покладисто сверкающим караулом было невозможно. И тогда Ягуар приходил по ночам. Марсель его не забыл. Марсель всегда его помнил. Помнил тот единственный вечер вместе, когда они слушали «Голубую румбу». А что там было дальше, память услужливо стёрла, оставив только осознание того, что тем же вечером Ягуар исчез. Растворился в ночных берлинских улицах, а Марсель не стал его искать. Ведь потом Марсель улетел сначала в Италию, затем вернулся в Северную Африку. И весь безумно долгий сентябрь сорок второго всё летал, летал, и звёзды ему отдавали свою нежность. И тот сентябрь был совсем как семнадцатилетний март, потому что каждый измученный день Марсель думал о Ягуаре. И любил его, точно так же, как это было в тот год, когда он заканчивал школу. Ягуар снова был повсюду, был в воздухе, в воде и песке, а чернично-чёрной ночью, когда Луна, как казалось, в течении целого месяца была полной и всё сияла и сияла как проклятое зарево, Марсель не мог уснуть. Не мог уснуть, хоть валился с ног от усталости, хоть каждый день совершал боевые вылеты и сбивал, сбивал, словно жёлуди с дуба, вражеские самолёты. Все говорили, что он на вершине. Что он так велик, как никто и никогда не будет. Он как Вернер Мёльдерс и даже лучше. Некоторые в шутку говорили, что ему стоит умереть сейчас, чтобы никогда не приходить в упадок. Марсель тогда изнурённо улыбался и просил оставить его в покое. В том сентябре он почти ничего не ел. Только пил литрами молоко, снова и снова слушал «Голубу румбу» и печатал на машинке письма домой. Это в перерывах между вылетами. Перерывов этих было мало. А ночью приходил Ягуар. Со своими лунными глазами, со своими поникшими маками в волосах и с запахом рыболовецких снастей под ногтями. И Ягуар вовсе не был так чист и прекрасен, как в том марте, когда Марсель не был испорчен и мог любить его безболезненно и возвышенно. В этом взрослом, давно растлённом сентябре Марсель мучился и страдал всю ночь напролёт, потому что слишком яркая память кричала о том, как Ягуар тем единственным вечером целовал его, как прикасался и делал больно, как срывал с его шеи Рыцарский крест и самым лучшим на свете голосом говорил, что любит. Что принадлежит ему. Что всегда будет о нём помнить. И Марсель всё-таки знал его имя. Когда они разрозненно прощались, когда гаупштурмфюрер, немного встрёпанный, смущённый и рассерженный, с залитым водой огнём в неприкаянных глазах, сбегал по тёмной лестнице чужого дома, Марсель, оставшись на площадке, крикнул ему вслед, спросил, как его зовут. Ягуар тогда резко остановился. Вскинул голову. Он был красивый тогда, на лестнице. Он всегда был красивый. Слабый электрический свет ложился на его орлиное лицо урывками. Он посмотрел по-особому, опрокинув тяжёлые веки с грузом антрацитовых ресниц снизу вверх, глянул глазами, полными чернейшей пустоты бесконечности. Он сказал «Иоахим Пайпер». После этого он ушёл. После этого Марсель иногда повторял его имя, когда был один. Иоахим Пайпер. С этим именем на сердце Марсель весь сентябрь сорок второго не мог уснуть. Весь сентябрь собственные руки становились всё тоньше, Марсель видел, что тает, лишается своего тела, но ничего не мог поделать. И когда уже казалось, что он вот-вот совсем исчезнет, развеется ветром на атомы, наступил тот день. В тот день Марсель почти не соображал. Его которую неделю мучили приступообразные головные боли. Это не было отговоркой, чтобы отказаться от вылета. Марсель и не думал отказываться. Он ведь понимал — это его вершина. Эти дни — это дни его легенды. Потому что он сбивает самолёты, потому что он тоскует по ночам, потому что он любит, как никогда до этого не любил. А в тот день вышла какая-то неразбериха. Сначала ему назначили вылет, потом выяснили, что его перепутали с другим, и вылет отменили. Потом сказали, что лететь всё равно надо. Марсель, хоть голова и болела, считал себя тем, кем нельзя играться. Кому-то нагрубив, он решительно направился в ангары к своему самолёту и пошли они все к чёрту. Как бы там ни было, в воздухе становилось легче. В воздухе Марсель ввязался в бой таким же как и он одиноким, призрачным в блеске египетского солнца британским спитфайром. И впервые проиграл. И мессершмитт стал падать, и Марсель едва посадил его... Тут же словно из ниоткуда появились британцы и поймали его. Так всё и закончилось. Звезда Африки упала и затерялась среди песков. Среди песков она была и сейчас, в одиночестве бродила среди камней, спустя десять лет. Марсель принадлежал этой земле. А она ему. И это было навсегда. И ещё через пару лет в каком-то небольшом, едва тронутом цивилизацией селении Марсель на закате столкнулся у колодца с прекрасной женщиной, которая была как сама Северная Африка. Файруз была с такой же вечной душой и с тесно сплетённой арабской и берберовой кровью, с терракотовыми жадными глазами и со смуглой кожей. Так и не заговорив с ней, Марсель пошёл за ней следом и ходил вокруг её дома, пока она со снисходительной улыбкой не пригласила его на ужин. Жизнь летела быстро, но в пустыне она не двигалась. Марселю не было ещё и сорока, а пустынный ветер и верное солнце окончательно вызолотили оттенком сепии его кожу и выбелил его волосы, сделали похожим на марокканского кочевника, стройного, мудрого и высокого, с длинной шеей и головой замотанными в большой платок цвета берлинской лазури. Марсель женился и остался жить в этом маленьком городе, куда насквозь пропылившийся автобус ходил раз в неделю и где в пустыне до сих пор не стёрлись колеи, оставленные немецкими танками. Марсель трудолюбиво и неспешно работал на финиковой ферме и наблюдал за степными лисами. И ещё через несколько лет, через несколько тысяч спокойных дней и счастливых ночей у Марселя было всё. Довольно большой, перекупленный по дешёвке земельный участок, глинобитный дом, жена с сердцем Африки и несколько одинаковых пучеглазых детишек. Марсель не против был провести свою жизнь таким образом, но в шестидесятых все помешались на нефти, а в окрестностях спокойного древнего городка этой нефти нашлись сотни. Удача всегда Марселя любила. Найденного не воротишь. Пришлось стремительно богатеть. Пришлось сдавать свой участок в аренду хапугам-предпринимателям американским нефтяникам, пришлось наряжать крестьянку-жену в бриллианты, детей отдавать в дорогие частные пансионы и переезжать в Триполи в небольшой, обсаженный декоративными пальмочками белоснежно-белый особняк с террасой и с видом на сказочно-синее Средиземное море. В общем-то возраст Марселю уже подкатывал, чтобы, как это вошло в традицию с давних времён, в широкополой шляпе с лентой, с пятнистым платочком на шее и в светлом дорогом костюме день деньской курить кубинские сигары и, поигрывая в шахматы и читая немецкие газеты, сидеть в крохотном и безумно уютном питейном заведении, совладельцем которого Марсель являлся. Там на стенах висели чёрно-белые крупные фотографии, а на окнах жалюзи, там у пары круглых столиков стояли плетённые кресла и на патефоне крутились пластинки с ласковыми хитами тридцатых. Посетители были редки, в основном заблудшие европейские туристы, и с каждым из них Марсель мог медлительно поболтать, рассказать историю о подвигах африканского корпуса и за свой счёт угостить мескалем и собственноручно сваренным кофе. И всё это под извечный шум лазурного прибоя, под «Голубую румбу» и под воркование дряхлого пепельно-жёлтого какаду в пузатой клетке. Как раз в один из таких дней, когда, как предсказывали старики и синоптики, с юга шла пыльная буря, Марсель как всегда сидел в своём ресторанчике, читая Канта и запивая его горести портвейном. Звякнув китайскими колокольчиками над дверью, вошёл посетитель. Это был во всех отношениях приятный, какой-то домашний, уютный и милый мужчина годов шестидесяти, впрочем, он до сих пор напоминал лукавого мальчишку, только что выпутавшегося из отцовской солдатской шинели. Приятными были его манеры, приятными были его слова. Его серые глаза были из подтаявшего мартовского льда. Его тёмные волосы совсем запылились звёздной сединой. Его очаровательная и скромная, скрывающая много хитрости и выверенная годами улыбка просилась запомниться как одна из лучших. Посетитель заговорил на чистом немецком и Марсель очень рад был ответить ему тем же. Посетитель сказал, что он немец. Им было, что вспомнить. Марсель уже давно не опасался быть раскрытым, впрочем, он никогда этого не опасался, но всё-таки предпочитал не говорить на прямую о себе, а лишь уклончиво рассказывать, как служил в африканском корпусе и как с тех пор здесь и остался. Марсель просидел со своим новым знакомым, который назвался Вальтером, до вечера. Вальтер пришёл и на следующий день, и на послеследующий. С Вальтером было хорошо, будто в его присутствии сам воздух ионизировался церковным серебром, как вода в графине, в которую опустили иерусалимский крестик. Марсель совсем не был против его общества, хоть вскоре стало понятно, что Вальтеру надо. В самых высоких и деликатных выражениях Вальтер через несколько дней знакомства одолжил денег. Затем снова. А затем самым изысканным и элегантным образом навязался пожить у Марселя в доме, да так и остался с ним. Марсель согласился. В конце концов Марсель вполне мог позволить себе завести Вальтера как ещё одного какаду. Это было всё равно что приютить пожилую породистую кошку: не столько из жалости, сколько из уважения к ней, к себе и к чувству справедливости и порядка. Породистые кошки по призванию благородной крови должны жить в доме, где о них заботятся и, сидя в кресле, держат их на коленях. Из Вальтера вышла чудесная картезианская кошка. Его шерсть, как и его повадки и поведение, была мягкой текстурой, отстоящей от тела, шелковистой и густой, чистого окраса равномерно-серо-голубого цвета с отчётливым серебристым отливом — он весь был такой. Ненавязчивый, но обступающие милый. С Вальтером всегда можно было миролюбиво обсудить мировые новости, неспешно поиграть в запутанную карточную игру, снова повспоминать прошлое, выпить с ним чего-нибудь янтарного из низкого стакана толстого стекла и пожаловаться ему на ломоту в пропесочившихся суставах. Или прогуляться с ним куда-нибудь на выходных в город, или просто молча посидеть в его приятной компании на террасе, привычно любуясь морской неспокойной синью или читая. Порой можно было даже, желая ему очередной спокойной ночи или стоя утром позади его кресла, как прилежного кота, погладить Вальтера по голове и почесать ему загривок. Вальтер в таких случаях не мурлыкал, но послушно прикрывал глаза и покладисто подставлялся под причитающуюся ласку. Но Вальтер был полон загадок. Примерно через год такой идеалистической жизни он будто невзначай упомянул в разговоре, что нашёл Марселя не просто так. Да, Марсель, я знаю твоё имя. Для Марселя было большим открытием узнать, хоть по началу он и не поверил, просто похлопав Вальтера по колену и посмеявшись, что когда-то этот бесконечно милый и шёлково-ворсистый Вальтер был опасен и был руководителем военной разведки Третьего Рейха. И когда-то этот милый Вальтер спрятал в сейф своей памяти новое имя для легендарного лётчика, попавшего в британский плен. И когда-то этот Вальтер, отсидев после войны срок в тюрьме и освободившись, хитроумно всех запутал и подстроил свою смерть в пятьдесят втором году, дабы сбежать от якобы следящих за ним спецслужб. Он действительно ото всех удрал и с тех пор побирался в Северной Африке, пока вдруг в ливийском нарядном и мирном городе не услышал припрятанного в сейфе памяти имени. И тогда Вальтер понял, что не зря не упомянул об этой истории в своих мемуарах. И тогда Вальтер решил, что хватит бегать, пора встречать достопочтенную старость в достатке и дружеском уюте. Вот только есть кое-что, что не даёт Вальтеру покоя. И если Марсель согласится помочь, то это будет чудесно и очень мило с его стороны...***
Иоахиму Пайперу приходили письма с угрозами. С тех пор как он, отсидев десяток лет, едва избежав смертной казни, впрочем, не раз и не два умерев, вышел из тюрьмы, ему приходили и приходили эти проклятые анонимки. В них его называли убийцей и угнетателем, нацистом, эсэсовцем, преступником, бандитским отродьем, дьяволовым приспешником, сулили ему долину смертной тени и всевозможные страдания. Пайпер философски признавал, что тот, кто это пишет, в чём-то прав. Йохен был готов смерти ещё до того, как его к ней приговорили. Вес его военных преступлений был очень тяжёл. Он долгое время побаивался самостоятельно беспристрастно его измерить. В сорок шестом он и сам понимал, что американцы, что судят его так сурово за бойню у Мальмеди, ещё и о половине его преступлений не знают. И от этого даже становилось немного легче. Да, тогда было легче, потому что можно было чуточку успокоить себя мыслью, что те страдания, которые причиняют ему на процессе Мальмеди — это справедливая кара за четверть его грехов. Лишь за четверть, а три части его минуют, и за это можно было лишь поблагодарить того, кто у эсэсовцев вместо Господа. Пайпер в некоторой степени готов был заплатить за свои преступления, хоть виноватым себя не считал. Он ведь только выполнял то, что требовала от него жизнь. В своей честности он находил для себя последний повод для гордости. Он брал вину на себя. Он брал на себя ответственность. Он не обманывал. Он отвечал честно. Да, его измучают и убьют. Да, это будет заслужено. Это справедливо. Конечно не справедливо, что его пытают, что его, не оставляя следов, бьют на допросах, что его запугивают, что его неделями держат в карцере... Но ведь ещё более несправедливо было то, участником чего он являлся, при этом оставаясь образцом для подражания для своих людей и идеальным солдатом для своего Рейха. А значит, какой-то сорт справедливости в этом всём всё-таки улавливается. И вот его и всех, с кем он был в Арденнах, судят, приговаривают к смерти, которую они, после того, что с ними вытворяли американцы, готовы принять как избавление. Но затем начинается политическая американская катавасия. На поверхность выплывают жестокость и неправомерные методы ведения следствия. Кто бы мог подумать. Американцы спорят, словно рассерженные родители, пока их нерадивые провинившиеся приёмные немецкие дети робко дрожат в углу готовые ко всему. Казнь заменили тюремным сроком, отсидев который Пайпер вышел и даже смог устроится на работу на лояльный ко всяким не до конца раскатившимся военным преступникам автомобильный завод. Но жизнь разрушена до основания и не имеет смысла больше. Как жить после войны? Как жить после расплаты за то, что сделал на войне? Просто жить? Хорошо бы... Но эти письма с угрозами... Это отвратительно. Это справедливо. И Пайпер, получая эти письма и пряча их от жены, всегда первые годы читал их, после чего взгляд его на пол дня задумчиво останавливался. Только выйдя из тюрьмы, Йохен узнал, что ещё в пятьдесят втором Вальтер Шелленберг таинственно умер в Италии. А чары, как известно, слабеют и умирают вместе с чаровником. Разве после всех этих лет это что-то меняло? Ещё в сорок втором, находясь со своим полком во Франции, Йохен узнал, что Ханс-Йоахим Марсель погиб в сентябре. Изменило ли это хоть что-то? Но ведь память ещё была свежа, словно рана, с которой на следующий после операции день сняли бинты! Йохен помнил, какой Марсель был красивый. Не такой, как много лет назад в трамвае, но обновлённый, проросший, оперившийся, вытянувшийся и взлетевший. В Тиргартене в июле сорок второго его упругая стройность говорила о склонности к веселью и обману. Говорила о том, что этот Марсель никого не любит. Просто наслаждающийся жизнью молодой зверёк, которому нет ни до кого дела. Совсем как белка. Милая кусачая стерва, всегда ускользает, прячется среди ветвей и звёзд своего прекрасного мира. Но это едва знакомое воплощение молодости, элегантности, знаменитости и опасности подошло к Йохену. Эта популярность с обложки журнала «Адлер» отдала ему сложенный листик. И Йохен не скоро смог заставить себя прочитать, что там чистой и мраморно белой, пахнущей кустовыми розами, украшенной перстнями и тонкой рукой художника написано. Йохен в тот июльский день до самого вечера протаскал бумажку в кармане, порываясь её выбросить. Потому что этот знаменитый лётчик Марсель был до обидного не тем. Нет, совсем не тем светлым ангелом, которого Йохен когда-то был привычен видеть в родном трамвае. Того мальчика звали Марсель? Вполне возможно. Но Марсель из Тиргартена обладал резкой и острой, как обломок зеркала улыбкой, в которой почти не было мягкости. У Марселя из Тиргартена было по-прежнему изящное и тонкое лицо, но на него словно набросали мусора. Мусора из пренебрежения, эгоизма, самовлюблённости и наглости. Этот Марсель, сразу видно, курил и был обожаем девушками. Этот Марсель был так тщательно и плотно упрятан в строгую форму, что казался не настоящим. И каким-то издевательством выглядел Рыцарский крест с Дубовыми листьями на его шее. И весь он был... Нехороший. Правда глаза резала. Но с падением вечера насмотревшись на редкие трамваи и навспоминавшись русской зимы, Йохен достал из кармана записку, при этом загнанно и измучено понимая, что выполнит всё, что там сказано. А там был адрес. И Йохен пошёл туда, почти не понимая зачем идёт. А там увидел подтверждение своего разочарования. Марсель обнимался с девчонкой и даже как-то глупо и смешно было почувствовать по этому поводу укор ревности. Ревности, которая переросла в раздражение и злобу, когда Йохен убедился, что Марсель увидел его, но продолжил как ни в чём ни бывало обжиматься. Йохен хотел сейчас же уйти, но ушёл на кухню, где милые девушки дали ему закурить и уставились на него стеклянными глазами, словно на выставленную за витриной драгоценность. Йохен снова хотел уйти, но снова остался. Всё-таки его остановило то, что этот Марсель узнал его. Хотя бы ради памяти о пяти годах в трамвае Йохен решил остаться, чтобы выяснить, что это Марсель помнит. Но потом Марсель выпорхнул на кухню и снова стал трепаться с дамами. Йохен снова почувствовал злость. В то время злость вскипала в нём очень просто, и вечная зима в дикой стране далеко на востоке была достаточным тому оправданием. В тот вечер Йохен остановился напротив двери в музыку, решив что докурит и уйдёт. Докурит и уйдёт, но этот осквернившийся взрослением и самостоятельной яркой жизнью Марсель снова оказался рядом. Не просто рядом, он стоял близко и смотрел. Стоял и смотрел, и будто бы и правда что-то особенное видел. Это напомнило Йохену все те годы, когда его взгляд, чем-то похожий на этот, был устремлён к трамвайным дверям. Он тогда видел чудо и красоту. И этот Марсель, кажется, сейчас тоже что-то такое видит. Как-будто научился видеть тогда, как будто перенял что-то... Йохен не хотел ему мешать и поэтому давал себя рассматривать, точно так же как Марсель, пусть и не догадываясь об этом, давал рассматривать себя в трамвае. А потом заиграла эта милая популярная песенка, и Марсель оказался впереди. И Йохену ничего не осталось, кроме как посмотреть в его глаза. И почти ничего не увидеть. Потому что Марсель стоял против света. Вырисовывался только контур его головы и смягчённые коричневой тьмой черты лица. И всё-таки глаза его блестели. Совсем как огни далёких русских деревень... И всё в снегу. И ночь темна. И от снега белизна тёмно-синяя, мутно сверкающая из глубины. И на небе много звёзд в форме рассыпанного ячменя, но света от них нет, курица-луна всё склевала. Свет есть только от далёких жёлтых окошек. В деревне не спят, собаки брешут... И Йохен окончательно бы погрузился, как это с ним бывало часто, в воспоминания о русской зиме, которых набралось бы на целую роту, но Марсель метнулся к нему и обнял... И это было хорошо. Марсель был такой стройный, словно игрушечный. И он так обнимал, что не оставлял сомнения, что и правда помнит. Помнит и, похоже, то дурацкое письмо от Ягуара ему запало в душу... Да нет. Это глупо. Но зачем же он тогда так обнимает, словно любит? Словно всегда любил... Под эту музыку отчего-то верится, что любил. И когда Марсель вдруг отстранился, Йохен готов был ему поверить. Поверить его блестящим глазам, накрывшимся матовой плёнкой. Да и как тут не поверить, когда Марсель поцеловал его. Так, как целуют ангелы. Да, именно так, как Йохен думал о его поцелуе много лет назад. И в эту секунду сомнений не осталось, что это и есть именно тот самый Марсель. Тот, которого Йохен любил долгие годы и от которого отказался, когда встретил Вальтера. Это именно этому Марселю Йохен писал глупые записки от Ягуара. Этому Марселю написал, что «принадлежит», но, боже мой, это же просто чудачество и глупость, написанная потому, что то же самое сказал Вальтеру тем утром. А Вальтеру тем утром сказал, что «принадлежит» просто так, совершенно ничего под этим подразумевая, кроме желания подольститься... Взбрела в голову красивая фраза, вот и «принадлежит», только и всего. А этот Марсель в это поверил. И сейчас верит. Глупенький. Какой же он хороший. Йохен не ошибся. Марсель и правда ангел, сколько бы лет ему ни было. Но потом на Йохена напал старый зверь. Тут уж ничего не поделаешь, это природа, когда Йохена целуют, он, будучи преступником и угнетателем, начинает хотеть своего природного, грубого и ужасного. Лучше его не целовать. Даже жена, зная о его губительных рефлексах, никогда не целует его среди дня. Йохен почти ненавидел себя за это. За то, что так обошёлся с этим милым Марселем, за то, что всё испортил. Йохен правда посчитал, что всё испортил, да и вообще зря пришёл, и потому поспешил ретироваться... И только когда он, стремглав одевшись, ускользнув из чужой тёмной квартиры, где вечеринка никак не могла закончится, пропустил несколько ступенек пологой, широкой и пыльной лестницы, он услышал голос Марселя сверху. Голос был раздроблен лестничным пролётом и уведён высотой на этаж выше. Марсель нежным окриком спросил, как его зовут. На секунду в голове Йохена мелькнула мысль не говорить, как бы потом этот Марсель его не стал разыскивать, но в этом и была ошибка. Потому что Йохен посмотрел снизу вверх. Посмотрел и увидел Марселя в слабом лестничном свете, как в речных сумерках. Марсель стоял у перил и смотрел на него с какой-то неровной влюблённостью. Марсель был красивый. И Йохен сказал ему своё имя. И поскорее унёсся оттуда и все последующие дни строго запрещал себе думать о том, что произошло. Сила этого запрета была так сильна, что работала всё оставшееся лето. Но в сентябре Йохен неожиданно почувствовал себя одиноким. Это сучилось утром во Франции. В маленьком провинциальном городке, где Лейбштандарт Адольфа Гитлера проходил переформирование. Отчего-то то утро было каким-то зелёным, оттенка Аравийского моря. Проснувшись раньше подъёма и добредя до казарменного окна, Йохен посмотрел на улицу. А там был утренний туман. Ни один жёлтый лист не выдавал приближение осени. Там был сад и этот сад был весь в зелени, но из-за розоватого рассветного тумана зелень приобретала плотную синь. И это было красиво. И Йохен очаровано подумал, что это так же красиво, как тот Марсель на лестнице. Не как в трамвае, нет. Трамвайный ангел ускользнул из памяти. Теперь на его месте красовался взрослый и болезненно угловатый, с глазами цвета незрелого миндаля, слишком худой и хрупкий Марсель на лестнице. Тот Марсель, которого Йохен уничтожал июльским вечером. И ведь уничтожил. Уничтожил что-то прекрасное. Уничтожил, что любил пять лет своего детства. Уничтожил и сжёг трамвайного мальчика как русскую деревню. Но свято место пусто не бывает. Пока Йохен запрещал себе о нём думать, Марсель на лестнице забрался в тот самый клочок души, который после первой русской зимы чудом остался уцелевшим. И теперь Марсель был там внутри, оживлял пепел и блестел как бриллианты. Он вытеснил даже Вальтера. Впрочем, нет, Вальтера Йохен сам из себя выгнал ещё в сороковом году. Впрочем, нет. Вальтер всё равно остался, но он ведь был с Марселем заодно. Они были разными гранями одного чувства. И теперь Вальтер был тенью, лежащей на плечах Марселя, подобно горностаевой мантии. А сам Марсель стоял на лестнице. И в такого Марселя Йохен с ужасом понял, что влюбился. Влюбился тем изуродованным морозом и обожженным русским огнём кусочком сердца, который, казалось, не способен не то что любить, а вообще шевелиться. Но оказалось, что то возрождение, о котором Йохен думал ночью перед днём встречи с Марселем, уже осуществилось. Нет, Йохен не чувствовал себя живым, очищенным или счастливым. Йохен чувствовал себя по-прежнему угнетателем, по-прежнему преступником даже в глазах того, кто у эсэсовцев заместо Господа. Йохен чувствовал себя ужасно. Но Йохен чувствовал, что любит Марселя. Марселя на лестнице и тень Вальтера, лежащую на его плечах. Йохен любил Марселя весь сентябрь. Эта любовь не приносила хлопот и неудобств. Она просто аккуратно грела, словно маленькие кошачьи лапки, прижатые к тому несчастному кусочку сердца, что у него остался. Но это тепло было живым. Это тепло билось, и, порой чувствуя его нежное шевеление, хотелось улыбаться. Потому что глядя на красивые вещи, Йохен снова мог чувствовать, что они красивые. Что красив французский лес, а во Франции каждый лес как Булонский. Красивы поздние осенние цветы. Красивы укутанные капельками росы, словно одеты нитями жемчуга, танки. Красиво собственное лицо в зеркале. До чего же всё на свете красивое. Самоубийцы знают, самоубийцы смотрят на вещи так, что могут увидеть что-то красивое даже в сожжённой деревне. Конечно это не абсолютная истина, в разлагающемся трупе ничегошеньки красивого не найдётся, но не об этом речь. Речь о том, что Йохен почувствовал себя снова частью чьего-то прекрасного мира. Весь мир был словно трамвай. Или, принимая во внимание последние изменения, весь прекрасный мир был лестницей. И Йохен стоял внизу. А Марсель наверху. И Марсель был красивым. Вот и всё. Йохен любил его. Но потом с запозданием пришла весть, что Звезда Африки своё отсияла. Известие это было совершенно посторонним, газетно-пустым и нудным. Йохен ничего не почувствовал. Ничего не изменилось. Жизнь продолжалась. Война продолжалась. Война была такой долгой и страшной, что Йохен раз пять успел совершенно забыть не то что про Марселя, но даже имена собственных детей порой ускользали из головы. В Арденнах ничего не осталось. В Арденнах расстреляли сотню безоружных американских пленных. Это было лишь каплей в море. Но именно эта капля море переполнила. И когда была наконец объявлена капитуляция, Йохен едва её дождался, так хотелось застрелиться после всего, что было. Он правда имел такое намерение. Он даже специально избавился от всех провожатых, с которыми болтался по майским, одевающимся яркой листвой немецким лесам, и свернул в чащу. И приложил пистолет к голове. И почувствовал теперь уже в полной мере всё то, что чувствовал старший брат Ханс, когда убивал себя. Почувствовал, и был готов. И уже начал считать до четырёх, чтобы выстрелить, но тут какой-то дурак-солдат выскочил из сирени и отнял пистолет, стал громко уверять, что теперь нет ничего глупее, чем убивать себя, неужели штандартенфюрер настолько предан Рейху, что не в силах принять его капитуляцию? Валяясь на первой траве, Йохен порядочно насмотрелся в чистое синее небо. А потом поднялся. И сказал солдату, что такой поступок и правда слишком малодушен. Лучше быть истерзанным и повешенным, верно? Это будет менее малодушно. Так Пайпер оказался сначала в лагере, потом на долгом судебном процессе и затем в тюрьме. Все эти годы были до того однообразны, что смешались в кашу из талого снега и дёрна. Но в конце концов Пайпер вышел на свободу. Свободен он не был, потому что навсегда был связан своим прошлым. Он был не один такой. В новой Германии каждый третий был военным преступником, однако Пайпер был уверен, что письма с угрозами приходят не всем. Только ему. Он подозревал, что больше всего эти письма связаны с Италией. За Америку он расплатился. Россия слишком далеко и не знает его имени. А Италия рядом, её до сих пор лихорадит. Италия до конца шестидесятых не могла отвязаться от Пайпера. В вину ему ставилась учинённая им чуть ли не лично резня в итальянской деревне Бове. Было там тоже самое, что и везде. Столкновение с засевшими в мятежной деревушке партизанами. В результате пострадали не только зарвавшиеся партизаны, но и вся деревня. Выгорела дотла. Жители были убиты. Было это в сентябре сорок третьего, и Пайпер о том времени помнил только то, что чувствовал себя безгранично усталым и что число сожжённых деревень тогда уже давно перевалило за способное удержаться в памяти количество. Теперь же по этому поводу против Пайпера и нескольких его уцелевших до этого времени сослуживцев был разведён долгий судебный процесс. Порой Йохену казалось, что и этот процесс может грозить ему смертной казнью, но Италия очень хотела не быть Америкой и судить честно. Судить честно не получилось, потому что доказать что-либо было трудно. А виноватым себя Пайпер всё-таки не признавал. Но виноват он всё-таки был, поэтому итальянские письма продолжали приходить. Хотя, итальянские ли? Один особо пристрастный аноним не раз во всех подробностях расписывал историю, которую итальянцы, наверное, только одобрили бы. История заключалась в том, что весной сорок четвёртого, во время базирования Лейбштандарта в Бельгии, командир танкового полка оберштурмбаннфюрер Иоахим Пайпер вынужден был... Нет, он просто это сделал. В то время потери были огромны, и потому в полк прибывало много новобранцев. Пятеро таких неуправляемых и лопоухих, даром что эсэсовцев, молодых новобранцев были обвинены в краже курицы и ветчины со двора местных крестьян. Всех пятерых Пайпер приказал расстрелять, а все остальные новобранцы прошли строем мимо убитых. Этот расстрел был сообразен строгим законам военного времени. Но будь на месте Пайпера кто-то другой, он бы, может быть, нашёл способ не лишать жизни пятерых мальчишек. Но к сорок четвёртому году для Пайпера времена, в которых его солдаты его обожали, остались в прошлом. Теперь его ненавидели. А он уже давно ненавидел в ответ. И об этом тоже писали в письмах с угрозами. Но в письмах с угрозами не писали о том, что в этом же сорок четвёртом году, после возобновившихся боёв, в которых потери его полка превзошли все ожидания, Пайпер был отстранён от командования по причине нервного срыва и полного морального и физического истощения. Он болел гепатитом, едва не умер. Но не умер и снова вернулся к войне. И все это было ещё до того, как все заснеженные деревни в Арденнах были завалены трупами как местных жителей, так немцев, так и американцев, и кровавое море переполнилось. И спустя двадцать диковатых лет Пайперу приходили не только анонимные письма. На него регулярно подавали в суд. К концу шестидесятых он окончательно устал от всего этого и стал отбрехиваться, изображая из себя старика и ссылаясь на то, что ничего не помнит. Потому что он правда не помнил. И потому что это должно было сработать. Но в Германии с каждым годом оставаться было всё тяжелее. Те немногочисленные и довольно робкие организации, что по мере сил и законности помогали бывшим военным устраиваться в новой жизни, не в силах были Пайперу помочь и уж тем более защитить его. А он всегда нуждался в защите. Защитить его было некому, и он думал, что сможет защитить себя сам. Он смог найти работу переводчика книг и тайно переехал во французскую лесную глушь со слабой надеждой, что его оставят в покое. Он тщательно прятался и сам в ближайшем городе почти не появлялся, но его всё равно опознали и вычислили. Местная газетёнка развернула против него травлю. Пайпера снова стали преследовать, рисовать на дороге к его дому неприличные нацистские символы, а угрозы в том, что его убьют, стали совершенно неприкрытыми. Анонимные письма до сих приходили. Решив, что начитался ими до сыта, Пайпер научился не читать их, а по каракулям на конверте угадывать, от кого письмо, и чаще всего кидать оное в корзину для растопки. Но в один совершенно обыкновенный летний день семьдесят пятого года, когда предчувствие опасности уже вовсю носилось над зелёным, вновь похожим на Булонский французским лесом, среди обычных писем с угрозами затесалось одно, особенное. Пайпер долго его рассматривал. Письмо было квадратным, обклеено иноземными марками, было залито каким-то сладким пойлом, какие пьют грузчики в порту, и уголки были истрёпаны и оборваны. Письмо шло не меньше нескольких месяцев. Письмо было из Ливии. Раньше Пайпер таких не получал. Он и сейчас, вглядываясь в стройные строчки, долго не мог понять в чём дело. Автор письма будто шифровался, выписывал элегантно изогнутые буквы чётко, но пойди разбери, что за странные слова они составляли. Но в конце письма не таясь стояло «Твой Ягуар». Пайпер до самого вечера так простоял, буравя хмурым взглядом эти слова. Когда с реки налетели бессонные сумерки, вечерняя тихая свежесть и запах малины ускользнули от улицы и забежали в окно. Обвились вокруг шеи, погладили мягким хвостом по огрубевшей щеке, отразились звёздами в глазах напротив и сказали Йохену, что всегда любили его. Всегда его помнили. И теперь, когда наконец нашли его, будут его защищать, каким бы сильным и злым он ни был.***
Седой лунной ночью одиннадцатого июля семьдесят шестого года, словно преступники, Вальтер и Йохен стояли перед готовым загореться домом. Хоть Вальтер был против и говорил, что нельзя давать лишних поводов для подозрений, Йохен настоял на том, чтобы вытащить из дома самое ценное. Пайпер был крайне недоволен тем, что его любимый дом придётся сжечь, и весьма удивлён тем, откуда Вальтер раздобыл труп мужчины. Вальтер терпеливо повторял, что иначе французскую полицию не обмануть и что лучше Йохену этого не знать. Пайпер был крайне недоволен тем, что придётся снова обманывать свою жену, прикидываясь мёртвым. Вальтер убеждал его, что так надо, и говорил, что если уж Йохен так к ней привязан, то через некоторое время можно будет пригласить её посетить Триполи. Пайпер был крайне недоволен тем, что ему придётся бросить свои переводы и записи и оставить здесь своих собак. Вальтер начинал злиться и просил его к пойти к чёрту. Пайпер до сих пор не мог взять в толк, что Ханс-Йоахим Марсель жив и процветает в Северной Африке. Вальтер продолжал уверять его, что это действительно так, но это, конечно же, большой секрет. В таком случае Пайпер осторожно спрашивал, с какой радости этот скрывающийся немецкий герой не против приютить его у себя в Ливии. Вальтер с небрежным видом говорил, что он большой друг Марселя и смог уговорить его помочь. - Впрочем, знаешь, это в большей степени его идея. Я только упомянул твоё имя, как он стал его повторять всё время. Он стал спрашивать о тебе каждый день. Я сказал ему только, что мы работали вместе в конце тридцатых. Так ведь и есть. Он очень хотел, чтобы я тебя разыскал. Он будет рад тебя видеть, хоть ты и пообтрепался. Он тебя защитит. Он мне так и не объяснил, в чём причина его интереса, но я, если честно, догадываюсь... Ты его помнишь? Пайпер не смотрел на него и высокомерно не отвечал. Йохену горько было сжигать свой дом и скрываться, но ему и правда житья здесь нет. Про него пишут в местной газете и в ближайшем городе только и разговоров на тихих улицах, что о жутком нацистском преступнике по соседству. Да и Вальтер уверяет, отказываясь, однако, рассказать, откуда он всё это выяснил, что планируемое группой мстителей убийство Пайпера назначено на завтра. Завтра сюда явятся вооружённые люди, начнут стрелять. Хорошо, что Йохен отправил жену в Германию и остался здесь один. (Один, не считая призрачного гостя, которому на старости лет страсть как нравится в последний раз поиграть в шпионские игры.) Ведь эти вооружённые люди убьют его. Убьют собак. Сожгут его дом. Йохен и сам это знает. Догадывается. Но есть другой выход. Он не умрёт завтра ночью. И впереди ещё, оказывается, годы и годы. Ему шестьдесят один. Это многовато, но это лучший возраст, чтобы сидеть у берега Средиземного моря и знать, что Марсель жив, до сих пор любит и помнит его и сидит рядом. И Вальтер тоже будет рядом. И Йохен, и Ягуар будут принадлежать им обоим.