ID работы: 2848092

Пучина

Смешанная
NC-17
В процессе
188
автор
Keehler гамма
Размер:
планируется Макси, написано 239 страниц, 11 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
188 Нравится 96 Отзывы 46 В сборник Скачать

Глава ט. Ор пними

Настройки текста
      — Господин унтер-офицер, вы меня слушаете?       Жана будто вытащили из-под толщи воды: он приободрился, мотнул головой и перевёл взгляд со стены на осанистую хозяйку, царственно представшую перед ним руки в боки с вытянутой вперёд ножкой. Да и выглядела она так, словно вот-вот начнёт лихо гарцевать, пускаясь в пляс, даже без оркестра.       Обстановка коридора поражала уже с порога сибаритским, вычурным убранством, от которого в глазах рябит — не проморгаться. Даже берлинские буржуа не выряжают свои стены в аляповатые картины и бесчисленные розетки.       Госпожа Браун слабо улыбнулась и будто нарочито повторилась:       — Ну, господин унтер-офицер, вы, должно быть, так рьяно галопировали, что теперь людей не слышите — настолько ваши уши заложило от стремительного бега!       Обведя любопытным, но всё таким же потухшим взглядом стены и серванты, Жан тут же сменил манеру общения:       — Ах да, виноват, — он замялся, — просто как-то устал, очень долго скакал.       Было бы невоспитанно апатично лепетать через губу с грациозной дамой, поэтому Жан через силу переменился, надев на понурое лицо приветливую, светлую улыбку.       — Какой вы вдумчивый молодой человек: всё думаете да думаете! Почему-то мне кажется, что вы в отрочестве были как-то побойчее. Сорвиголова!       — Не то чтобы сорвиголова, но вы подметили метко.       Она тряхнула убранной головой, и следом зазвенели её золотые серьги. Её платье было наряднее канонов привычной берлинской моды — скорее всего, женщина куда-то собиралась, но по ней не было заметно, что вскачь торопилась. Наоборот, она вальяжно семенила ногами, медленными движениями указывала, куда Жану следует пройти, была учтива и улыбчива, что в принципе не делают торопливые люди.       Госпожа Браун дошла до угла коридора, где пустовала изящная жардиньерка. Она вновь любовно посмотрела на цветы и, повернувшись к Жану, полюбопытствовала:       — Где вы такие красивые цветы нашли? Неужто ли сами по пути нарвали иль ж прикупили в какой-нибудь соседней деревушке? Право, такой красоты никогда не видела!       — У цветочницы неподалёку. Правда, дивный букет?       Она опустила подбородок и посмотрела на цветы каким-то изрядно странным взглядом: в нём перемежались недопонимание и неудобность. Неотрезанные листья стебля зашуршали в её сжавшейся ладони.       — А-а-а, у неё, — она невольно скривилась, — у этой… — Меж пальцев, внезапно волнительно затеребивших отвисшую мочку, сверкала крупная серёжка, чей яркий цвет вот-вот станет тусклым из-за нарочитого мусоленья. На её губах вспыхнула растерянность. — Ну ладно! — переменила она тон, — и так сойдёт, — и поставила цветы в жардиньерку. Наспех расправив лепестки, слипшиеся от воды, госпожа Браун стряхнула руки и впопыхах вытерла ладони о висящую плотную гардину, как бы стирая какую-то прилипшую гадость, в которую нежданно влезла. — Господин хороший, пройдите во-он туда, там уборная!       Ни слова не проронив, Жан зашёл в уборную и принялся намывать там руки. По туалетной комнате не скажешь, что дом госпожи Браун был хоть малейше схож с гостиным двором: женщина мнила себя не меньше дорвавшейся до цацок буржуа, до одури обожавшей эпикурейские мотивы и узорчатый декор. Он нагнулся ниже, чтобы не всматриваться в своё изуродованное лицо, маячившее в отражении тарелочкой из жжёной глиной. Жан на всякий случай умылся, прикрыл веки и сжал плотно зубы, когда защипали ранки — и вдобавок ко всему обработал их раствором мыла. Покончив с туалетом, Жан турнулся в коридор.       В тот же час госпожа Браун стояла с протянутой рукой, как бедняк на паперти, и всё так же заискивающе улыбалась. Жан отдал ей последние марки, но парочку про запас всё же сберёг. Заметив, что Жан неуверенно считал в уме деньги и всё как-то совестно передвигал монеты по бугорчатой ладони, словно возил пешки по шахматной доске, госпожа Браун старалась не опускать и так прокисшие уголки рта.       Хозяйка ещё расспросила, что сготовить, и до неприличия повеселела: унтер оказался неприхотлив в еде, да и ко всяким условиям — тоже. Так-то Жан мог бы и в хлеву спать: настолько ему осточертели эти жизненные ненастья, от которых гасятся все прихоти телесные и чувственные — ни холодно, ни жарко, только слегка нечутко и до безобразия обидно.       Она приоткрыла дверь в спальню на втором этаже. Жан выжидающе простоял с пару моментов, надеясь, что женщина зайдёт вперёд, чтобы не прослыть совсем невежей, — предубеждений и так с лихвой хватало.       Правда, он всё же позволил себе бесцеремонно пройти вглубь, да и ему уже было не до стыда и этикета — хотелось лишь прилечь и забыться, отгоняя прочь весь тот полуденный ужас, что недавно и невольно ему пришлось испытать.       Она обвела безыскусные просторы рукой: мол, всё скромно, но нужной утвари хватает. И вправду, глаза Жана не обманывали — комната неприветливо явилась до боли несуразной, под стать заезжим гостям. Яркое окно, как мерцающий слиток золота, ослепляло больные глаза Жана, и он отвёл сухой взгляд к стене, кою припирала застелённая кровать. Над матрацем висело огромное распятие.       Госпожа Браун о чём-то небыстро трещала, как камин, пока Жан вглядывался в стену. Комната была невесела, даже сера и мрачна: она резонировала с витиеватым коридором своим аскетизмом.       Жан остался один. Встав руки в боки, он повертелся из стороны в сторону и негромко вздохнул. Он был и сам не рад, что не доскрёб до шумного кабачка, где всегда стоит шум и гам: так бы его не съели лютые мысли.       Он добрёл до стола и положил фуражку: ребро ладони полоснуло по столу, и на поверхности припыленной древесины осталась ярко-коричневая линия. Видно, что к хозяйке редко забредали путники, а если и заваливались на огонёк, то задерживались недолго.       Руки сохли от воды, и Жан небрежно обтёр ладони о праздничный китель. Его отражение очутилось в зеркальных сетях трюмо напротив, и, заметив себя краем глаза, унтер отошёл подальше. Жану были ненавистны не только зеркала, но и этот тёмно-синий китель, в котором он женился.       Жан задёрнул шторы, и замаянные глаза, впитавшие слёзы, пыль и скорбь, резко разболелись. Он принялся снимать китель, попутно расстёгивая крупные позолоченные пуговицы, которые никак не вылезали из плотных, неразношенных петель.       Он хотел было повесить форму на стул, но тут же передумал: в комнате вальсировала едкая пыль, и ему было жалко портить последнюю приличную вещь, ещё пригодную для выхода в люди на пару-тройку раз. Мужчина двинулся к шкафу, но, к несчастью, дверца шкафа то ли была закрыта, то ли заклинила. Он, раздосадованный, накинул китель себе на плечи и медленно развернулся, обводя взглядом настенные крючочки, стоячие вешалки, выискивая худо-бедно завалявшиеся тряпочки, чтобы их можно было аккуратно смочить и протереть стул от многовековой пыли.       Напротив платяного шкафа стоял книжный, битком набитый не тонкими дамскими романами, а целыми толстыми фолиантами. Жану показалось странным заполнять гостиную комнату всякого рода сложной, неудобоваримой литературой. Он подошёл ближе и не ошибся: полки были плотно заставлены христианскими книгами.       Он принялся рыскать глазами по корешкам, вчитываясь в названия. Госпожа Браун была уж слишком верующей женщиной, чуть ли не богобоязненной, думалось ему: на полках восседали и Евангелие, и Апостол, и Малая Псалтирь, и жития Святых, и Агенда, и Аугсбургское исповедание, и Шмалькальденские артикулы, и катехизисы Лютера, и Формула согласия. Жан не понаслышке знал, насколько женщина может быть жадна до знаний, но чтобы она имела такую обширную библиотеку богослужебных книг — для него это было в диковинку.       Жан вновь огляделся, словно распоясанный хулиган, и принялся стряхивать с верхушек книг толстый слой пыли — всё же госпожа Браун, видимо, больше таким не баловалась.       Он из любопытства достал краткую Библию — видимо, детскую, Жан помнил подобное издание ещё сызмальства — и следом выпала маленькая книжонка. Мужчина приподнял упавшую книжечку, похожую на маленький молитвослов или даже сидур, и, засунув Библию под мышку, принялся вертеть выпавшую книжицу.       Жан как некстати вдохнул неубранную пыль — и стоически сдержался, чтобы смачно не чихнуть. Задержав такой неудобный чих, он зажмурился от слёз и неприятной щекотки в горле. Потерев взмокший нос, офицер открыл книжонку на произвольной странице. На бумаге — ни напечатанного слова, только рукописное.

«Третье ноября, 1872 год Боже, я устал. Молился я тебе, молился, а ты всё меня не слышишь. Быть может, я напишу эту весточку себе на будущее либо же найдут мои письмена мать или полицейский, если я всё же решусь на себя руки наложить. Меня вновь стегали. Люто и безбожно, но в этом стегании была святость. Всё, что творится в стенах семинарии, безоговорочно свято. И любовь моя, и причастие, и похоть в душе на моего соседа, к чьему анусу хочу прильнуть своими пылающими губами. Даже стыдно писать за что. Мне за своё существование даже стыдно. Может, мать была права, что меня только либо церковь, либо могила исправит. Я часто думаю о смерти, но понимаю, что умирать мне нельзя. Я хочу быть полезным, но я всегда останусь таким недотёпой, неизменным салагой, который вместо материнского объятья заслуживает поцелуй розги».

      На лбу Жана сложилась глубокая складка, предвещающая скорые потухающие года. Он перелистнул несколько страничек вперёд и погрузился в изучение:

«Седьмое марта, 1873 год Горе мне, горе мне, горе мне! Невыносимо. Говорят, могут отпустить домой, но я молю, чтобы меня наказали настолько безжалостно, чтобы оно, это наказание, стало благим предзнаменованием: я не жажду вернуться под материнский бок, не хочу до рёва ехать в Шильтигхайм. Мне там душно, тесно, мучают кошмары и черти — и, кажется, сам Сатана. Меня по ночам пытают калёным железом, прожигают грудь, дёргают за ноги, руки, вырывают скальпом волосы, смеются в уши, громыхают распятием. Мне кажется, это всё делает моя мать. Даже молитва божья не помогает — меня Господь давно уже не слышит. Грешен я, и нет мне искупления, и ни одно причастие не поможет. Бог милосерден, а церковь свята и непорочна, но в доме божьем я чувствую себя голодранцем, прибившимся бездомным, влекущим своё жалкое существование мерзавцем. Жизнь моя — юдоль земная. А что я сделал? Не скажу, хоть рот свинцом окропите, не скажу — решу, что это кровь христова горяча и густа».

      Жан сглотнул ком слюны и вновь перелистнул дневник:

«Пятнадцатое июня, 1873 год Сегодня втайне от матери я ездил в казармы, дабы повидать отца. Я стоял у ворот, как на паперти, и всё звал его: сначала тихо, неслышно, как пищала бы церковная мышь, потом я сделался громче, завидев часового, а затем, когда терпение моё иссякло, а смирение куда-то запропастилось, загорлопанил его имя, предаваясь бессмысленным, уничижительным страданиям. Только сейчас, за столом, понимаю, насколько был я смешон и жалок: семинарист в дырявой, заштопанной, ставшей куцей сутане ревёт по отцу, которого он знать не знает. Заметит ли меня он, когда облачусь в талар? А в альбу? Придёт ли он ко мне на причастие? Если придёт, то он извинится передо мной, и попросит прощение передо мной, а Господь просто посмотрит, Господь его не простит — а даст мне шанс решить самому».

      — Господи, ну и бред же у тебя в голове, парниша… — цокнул языком Жан и продолжил штудировать личный журнал. — О господи! — тотчас воскликнул он и уставился на форзац, будто бы увидел призрака.       Полуразмыто, на пожелтевшей бумаге, посерело имя «Райнер Браун».       Жан с недоумением во взгляде и нерешимостью в руках всё думал, куда деть книжицу: то ли всунуть куда попало, чтобы кое-как встала на законное место, то ли прибрать к рукам на всякий пожарный — мало ли пригодится. Но ему казалось, что спальня, куда его впустили, как редкую лошадь в царское стойло, была для госпожи Браун сакральной — да настолько, что здесь не было тронуто ни стульчика. Или, возможно, она сюда заходила и перебирала сыновьи вещи, а, может, дверь в её сердце была давно за семью печатями…       Можно было долго толковать, кем был Райнер и какие нелады были у него с Кариной, но Жан засунул таки записи себе в карман кителя.       В глубине полки сверкнул металлическим блеском незамысловатый предмет — и Жан, пошерудив рукой, вынул из закромов маленький ключик. Он вновь развернулся к шкафу и навострил уши: половицы не скрипят, платье не шелестит, серьги не гремят, вздохи не слышны. Шаги немы.       Жан двинулся к дверце и засунул ключ в скважину. С аккуратностью сапёра, точно находясь на минном поле, он начал орудовать ключом, затаив дыхание. Дверь поддалась вперёд, и шкаф, как женщина-матерь, как женщина-любовница, раскинула дверцы-створки, чтобы объять сына, мужчину…       Солдата отличить от пастора совсем непросто: оба служат во имя чего-то и ради чего-то.       На вешалке безмятежно висела, словно казнённый, полинявшая сутана.       — Да, Райнер, — на полувыдохе сказал Жан, как бы обращаясь к одеянию семинариста, — хотел повесить форму, а нашёл целый скелет в шкафу.       Жан чувствовал себя отпетым вандалом, мерзким прохиндеем, недостойным зваться нравственным лютеранином, решившим расхитить усыпальницу богобоязненного мудрого пастора, который не нашёл покаяния у Господа, а переродился в солдата.       Выйдя в гостиную после очередного туалета — вот же вздумал воду портить! — Жан стал невольным свидетелем хозяйских приготовлений к столу. Госпожа Браун раскладывала на покрытый скатертью стол мелкие тарелки и свёрнутые салфетки. С правой стороны каждой тарелки она примостила ложку, ножичек и вилку; впереди — разной величины рюмки сообразно с винами, которые госпожа Браун подаст к столу, бокал для шампанского и стакан для воды. По левую сторону тарелки красовался графин с водой. Посередине стола уже симметрично расставили изящные вазы с цветами, фруктами, конфетами, вареньем. Госпожа Браун не забыла по солонке, судочке.       Жан снял головной убор и аккуратно повесил его на крючок. Затем он двинулся к столу и, дождавшись, когда хозяйка присядет первой, сам сел с безукоризненно вымытыми руками.       Чтобы прилично сидеть за столом, он не сел ни очень близко, ни очень далеко от своего прибора. Даже если спина немилосердно гудела и словно трещала по швам, он не откидывался на спинку, не держался сгорбившись и тем более не облокачивался на стол. Он положил только кисть руки, не опускаясь на неё всей тяжестью тела.       — Боже правый! — воскликнула госпожа Браун и, разведя руками, томно пролепетала: — Вы такой молодой, а держитесь так ровно и чинно, будто уже много лет выслужили! Браво, хвалю, хвалю! — Она расплылась в приторной улыбке и в умилении сложила вместе сморщенные ладони.       — Ну что вы, — с холодной любезностью произнёс Жан, раскладывая салфетку на коленях, — это вопрос воспитания. Разнузданность за столом развращает общество, а невежество портит вид.       Он принялся ломать хлеб кусками над тарелкой, чтобы не крошить на скатерть, в то время как госпожа Браун методично распиливала свой маленьким ножичком.       Жан бы и некультурно прокашлялся, да совесть не велела.       — Вы любите бургонское? — Она посмотрела на него таким взглядом, будто бы выискивала в его выражении лица знак одобрения.       — Обычно бургонское и кларет слегка подогревают в горячем песке, — как можно деликатнее поправил её Жан.       — Да? — невинно спросила госпожа Браун, достав бутылку из холодного ведра, и уставилась на этикетку, как бы внимательно вчитываясь во французский текст. — Скажите, а вы жили во Франции?       — Ездил с матерью в Нанси и где-то год назад ездил к друзьям семьи.       — А ваша жена не против того, что вы разъезжаете на своём бравом коне по домам зрелых дам? — Женщина с хитрой полуулыбкой откупорила потную бутылкой, на которой остались полосы из-под её шероховатых пальцев, и принялась разливать вино по бокалам. Жан с меланхолией смотрел, как из горлышка с клокочущим бульканьем текло вино.       — Нет, — он бы и улыбнулся, да только его губы печально застыли, — всё хорошо, можете не беспокоиться.       — Ну смотрите! — Госпожа Браун уложила бутылку обратно в ведёрко, как ребёнка в люльку. — А вы где учились? В Берлине?       — Нет, в Меце. — Чтобы как-то поддержать разговор и прогнать от себя то самое наваждение, вызывавшее в нём чувство скорби и невосполнимой утраты, он с сентиментальной нотой добавил: — Хорошие земли лотарингские.       — Знаете, — она сделала печальное лицо, — у меня сын в своё время там учился. Даже оттуда привёз девушку. У неё был такой дикий говор, что было слушать невозможно. — Карина невольно выпятила губу и протяжно, театрально вздохнула. — Черноволосая, с большими зелёными глазами и, простите за мой французский, со здоровенным шнобелем. Будь она мужчиной, была бы писаным красавцем, а так в ней ни красоты, ни лоска.       — Ваш сын на ней так и не женился? — Жан принялся за ложку и посмотрел на суп: блюдо остыло, можно было приступать столоваться.       — Нет, — её губы и вовсе скривились в форменном неудовольствии, — не женился, — но торопливо переменилась: — И слава богу. Нечего таким безграмотным девицам делать у нас в доме. Она совершенно не подходила моему сыну!       — Думаю, ваш сын её как-никак любил.       — Знаете, мой старший сын — такой никудышный детина… Я даже продолжить свою мысль не смогу в сдержанной манере. А если и продолжу, то, боюсь, стану тут же вульгарной в ваших глазах, чего бы мне не хотелось.       Жан как бы понимающе кивнул и черпнул немного супа. Он поднёс край ложки к губам и без прихлёбывания попробовал остывшее угощение.       — А что вы делаете у нас, в Шильтигхайме? — участливо застрекотала женщина, сёрбая супом с конца ложки.       — По делам. Надо было навестить одного господина генерала. Так, дело армейское. Заодно и деревню посмотреть, я здесь никогда не был.       — Ах, как вам повезло, что вы нашли именно мой дом! Признаться, я не очень жалую гостей, но такому импозантному, — она приподняла руки и сделала несколько покачивающихся движений в воздухе, — мужчине не грех показать все красивые места этого чудесного места! Вы пока отдыхайте, а потом вечером мы с вами пройдёмся — и я покажу вам все дивные уголки Шильтигхайма.       — Это любезно с вашей стороны, сердечно благодарю вас за столь интересное предложение. — Жан сдавленно улыбнулся, слегка сощурившись, и благодарственно кивнул.       — Ох, бедненький, как же вам в разнузданной армии так удаётся держать себя при параде? У вас форма — чистый глянец, прям как новая! Неужели совсем со своей женой никуда не выходите? Честно, — она направила ложку на Жана и, качая рукой, чуть повысила тон, — я бы на месте вашей супруги вас пожурила как следует. Негоже молодой жене сидеть как в темнице!       У Жана чуть не вырвалось печально-раздражённое «Она в гробу», но он сдержался, проглотив слова, как сухомятку.       — Просто сызмальства умею беречь вещи.       Натужная улыбка так и продолжала стягивать её чуть сухие сизые губы.       — Мой сын — майор, кстати, — говорил, какая нынче армия пошла. — Она наколола на вилочку кусочек переливчатого мяса. — Сплошные пороки: пьянство, похоть, неуважение к старшим!       — А где ваш сын служит?       — В первом инженерном эльзасском батальоне, — горделиво сказала она и даже как-то чудаковато приосанилась.       — А, тоже в инженерном? — Жан произнёс эти слова со всей серьёзностью в голосе, а его лицо было беспристрастным, глаза сделались сосредоточенными и вдумчивыми.       — Д-да, — чуть растерянно подтвердила она. — А вы что, тоже оттуда?..       Жан, обернув салфетку вокруг пальца, нарочито подтёр им несуществующую жиринку с уголка рта и, не торопясь с ответом, принялся складывать ткань грязной стороной вовнутрь.       — Ну что вы, — Жан расплылся в обнадёживающей улыбке, — я служу во втором батальоне.       — Ох, так бы и сказали. — Госпожа Браун громко, облегчённо вздохнула. — Младший сын у меня банкир, — распространилась об отпрыске женщина с такой гордостью, будто бы рассказывала о своих заслугах, — помнит о матери, никогда её одну не оставит. Вот всё это, — она обвела поднятой рукой всё окружение, — благодаря младшенькому. Всё купил — и бед не знаю. А ещё шкаф ломится от платьев, даже не знаю, чего надеть! Может быть, сегодня с вами выгуляем одно? Может, по парку или на спектакль?       — А вы долго не видели старшего сына? — проигнорировав планы госпожи Браун, задумчиво спросил Жан.       — Понимаете, — её пальцы, сжимавшие ложку, побелели, — мы так редко видимся.       Жан кротко кивнул и вновь вернулся к мыслям: где-то с пары месяцев назад, когда в Вогезах разразилась непривычная пурга, в кабинете собрания сидел Райнер и, громко ругаясь последними словами, бросал в камин охапки писем, запивая горе прямо из горла.       — Но не будем о грустном. Лучше скажите, откуда вы родом, чем ещё, — она кокетливо дёрнула плечами, пиля кусок мяса затупленным ножом, — занимаетесь.       — Я из Хагенау.       — А, это возле вас находится деревушка Пфаффеноффен? Помнится, что-то в ней такое громкое случилось, а что — не вспомню…       Жана всего передёрнуло от воспоминаний, и он резко ответил:       — Да что-то мало помнится.       Они ещё перекинулись репликами, обсудили новые армейские нравы и современную молодёжь. Жан, задумавшийся о прошлом, лишь кротко кивал и проговаривал сухое «понимаю».       После сытного обеда (у Жана до сих пор неприятно сосало под ложечкой) хозяйка проводила притомлённого от бесед офицера в небольшую спальню и, елейно пролепетав что-то напоследок, оставила его в полном одиночестве.       Дождавшись, пока хозяйка отдалится, Жан вновь подошёл к злосчастному книжному шкафу и поглядывал, как приютившийся в засаде охотник, за припрятанным ключиком. Ему хотелось вновь отворить эту роковую дверцу и влезть внутрь, точно врачеватель, скрывающий не чужого покойника, а своего, родного…       Жану постоянно приходилось бередить воспоминания, но от них осталось хладное дело, что-то неживое, склизкое, покоившееся в тихом, долгом, беспробудном сне. Но Жану было не привыкать: его жизнь была усыпана покойниками, будто вся душа его — братская могила.       Через несколько минут его позвали — он обещал хозяйке прогуляться с ней по центру деревушки. Да и ему было уже всё равно, что о нём скажут другие: такой молодой мужчина, а прохлаждается со зрелой дамой, и тем более не с родственницей.       Он приоделся, спустился вниз, подправил одежду у большого коридорного зеркала и вышел с госпожой Браун из дома на послеобеденный моцион. Вдвоём они вылезли из дворика и неторопливо двинулись прогулочным шагом по дорожке, неспешно беседуя ни о чём. Поначалу Жан слушал и одновременно посматривал блёкло и бездумно на деревья и выгоревшее небо — и ему даже удавалось не терять нити разговора. Он бы не смел манкировать вальяжной даме. Умудряясь не только отвечать кивками и пустым гуканьем, он поддерживал беседу, вспоминая дополнительные уроки этикета, оставшиеся на задворках кадетского прошлого. Но затем он стал уж совсем отвечать невпопад: то засмотрится на гнездо аиста, то взглянет на рябую гладь озерца, то позарится на розовощёкого ребёнка, заспанного в материнских руках и укутанного в дешёвую базарную пелёнку…       Она так и продолжала бестолково запудривать его разум своими рассказами о младшем сыне, а о старшем всё умалчивала.       Ближе к вечеру они вернулись в дом. Жан, вздохнувший то ли от удовлетворения, то ли от усталости, принялся раздеваться. Растелешившись, он нырнул под прохладное одеяло, пренебрегая пылью, сложенной шерстяным платком на толстом изголовье. В комнате — темень, хоть глаз выколи. Он перекатился набок и, подложив под ухо ладонь, всё смотрел на антресоли.       Он лежал, заложив за голову руки, прислушиваясь к миру за окном, которому он вовсе не принадлежал: не было привычного утробного шороха Рейна, не гарцевала многоликая луна, не серебрилась звёздная ночь. Небо слыло блёклым и бездушным в тех местах, дальних от Хагенау, в воздухе толпилась сырость. Жара не клевала в виски, и это главное.       Много мыслей, как бусинки, перебирал у себя в голове офицер. Усталость разморила его, и Жан лёг на спину, уже готовый к крепкому сну.

— Ты не представляешь, как мне хорошо. — А ты не представляешь, что я чувствую, когда ты рядом. А вообще, это была очень грустная баллада, не находишь? — Грустная. Но очень красивая. И у меня есть маленькая поэма, но только в голове, и называется она «Ночь и звёзды». Когда я её сочиню, тогда буду счастлив. — А это правда? Правда, что ты можешь написать такую поэму?

      Он не поленился залезть в подсумку и выудить оттуда слёзницу с золотыми прожилками в калёном стекле. Поднеся сосуд к уголку глаза, он похлопал ресницами, и слеза скорбящего вдовца стала последней каплей — всё содержимое, как налитая всклянь эссенция, вылилось за край.       Лишь за стеной раздавались короткие всхлипы и укоряющие причитания: «Райнер, сыночек, за что ты так со мной, кровинушка…»

***

      Наутро Жан пробудился нехотя и, криво растянувшись на кровати, положил руки под гудящий затылок. После сна его встрепенувшееся сердце колошматило, как молотобоец ковал по трепетной душе. Всё бездумно пырясь в блёклый потолок, он шмыгал отёкшими ноздрями и гулко вздыхал, словно за окном находился казарменный плац, где вот-вот начнётся очередной сложный, изнуряющий день. После стольких дней мучений любая работа стала ему в тягость.       «Господи, как там вообще Бертольд? Спился наверняка, бедняга. Теперь Райнера заменяет в нелёгких поддатых делах. Пусть проспится, все новости я ему расскажу. Пусть почертит, а то надоело лицезреть его кислую мину и слушать икоту».       Жан быстро приоделся, умылся в хозяйской душевой и подрихтовал архитектуру причёски, пока хозяйка, скучавшая за кухонным столом, устало смотрела сквозь разинутую пасть ставень — через ажурные занавески блестело грустное солнце.       Жан всё же подумывал прикупить цветы — уж точно по адресу! — у той же цветочницы или у кого-нибудь подешевле, но ему было стыдно выторговывать у и так бедных женщин. Лучше прийти с пустыми руками, чем удушиться за одну тщедушную марку.       Прибрав лошадь за поводья, он вывел её из заднего двора, вежливо попрощался с госпожой Браун и любезно кивнул, отблагодарив за тёплый приём и удобную кровать. Пока она его обнимала, его взгляд устремился в окна Райнера: меж занавесками маячил треклятый шкаф, и щель меж створками зубоскалила, как умалишённая.       Скелет так и остался висеть в шкафу, впереди ждало странное. Страшное. Неизведанное. Но родное. И вовсе — не его…       Жан добрался до дома Грайсов и приставил лошадь. Он безжалостно, как на войне, двинулся к двери дома и по ней постучал. Не шелохнувшись, он больше не вертелся из стороны в сторону, как бы нарочно сбивая с себя это неловкое, щекотливое наваждение. Его взгляд, точно магический, гипнотизировал дверь, на которой он, позорный, краснощёкий, прижавшись, вчера шельмовался да унижался.       Послышался лёгкий топот ног, и эту поступь только дурак не узнает. Дверь тут же открылась, и настырный Жан, не забывший цепкий хват военного, всунул ногу в образовавшуюся прореху, схватил дверь и, сдерживая её, чтобы не закрылась, зашёл в дом. Он сделал это настолько быстро, а голова была настолько мутна и в то же время кристально чиста, что ему даже не удалось запомнить выражение лица Фриды.       — Сосед-француз дома! — встревоженно воскликнула она ему вслед, стараясь его удержать, и в этой нарочитой заботе звучала неподдельная тревога.       — Да что ты мне заливаешь, нет здесь никакого соседа! — вскричал Жан, неравномерно шагая к комнате. — Вы одни здесь живёте!       Войдя в комнату, он чуть было не запнулся о высокий порог общей гостиной. В холодном прибое искупалось его маяк-сердце: в руках никак не таяли ледяные глыбы, а в горле резала соль проступивших слёз.       У французского окна стояло большое кресло спиной к входу. По правую руку покоился мелкий столик: на нём горела стеклянная пепельница с отколотым краем, у которой водили хороводы окурки-ведьмы, желтела самокруточная бумага, рябила чумазая палитра, звенел стакан о бутылку.       — Кольт?.. — слабо позвал его Жан. Что-то не давало ему пройти: даже на торсе чувствовалось, как ремень пережимал его стан, словно бурлачья бечева, стягивающая живот при нелёгкой тяжбе против течения реки, течения жизни…       Но вслед ему отозвалась сплошная пустота. Рука — коя тряслась настолько мелко и зыбко, будто бы человек увидел невесть что во тьме ночной — вновь потянулась к стакану, но тут же сделала нехитрый пируэт кистью в воздухе. Трясущаяся рука на ощупь пыталась зацепиться за стакан, как удильщик старался выловить в спутанных сетях рыбу, но тыльная сторона ладони небрежно ударила по краю.       Стакан свалился на пол и разбился на осколочки — так же рассыпалась душа Жана.       — Блядство! — Ругань прозвучала как крик души со дна бескрайней пучины. Затем юноша схватил бутылку — на донце оставалось совсем ничего — и крепко сжал её у основания, как солдат бы сжимал приросший к ладони родимый моргенштерн.       Поджав побледневшие губы, Жан сделал несколько быстрых шагов и, не успев положить руку на его плечо, тут же отпрыгнул.       Ощетинившись, Кольт вскочил с кресла, задев ногой стоявший столик: гром разлетевшейся повсюду мебели раскатился по пустому дому. Как ошпаренный кипятком зверь, Кольт развернулся лицом к Жану и распростёр руки, будто бы готовясь к нападению. Жан не узнавал ту покорёженную яростью физиономию, но прекрасно знал эту волевую, боевую стойку закоренелого солдата.       — Кольт, ты чего?       — Что ты забыл в моём доме! — заорал тот.       — Кольт… Да ты окстись… Ты чего… Это же я, Жан…       — Да вижу, что ты Жан! — полуехидно, но в то же время с омерзением произнёс Кольт. — Да только здесь тебя никто не ждал и сюда не звал!       Жан прирос к полу: он не мог не пошевелиться, не подойти, не поднять безоружно руки. Он даже не мог лишний раз сглотнуть — комком встали его слова успокоения.       Лицо Кольта, обросшее тонкими волосами поредевшей бородки, страшно лупоглазило на унтера дикими, даже кабаньими глазами, чей взгляд буйно рыскал по солдатской фигуре. Кольт с приоткрытым ртом исступлённо дышал полной грудью, а кожа над торчавшими ключицами, не прикрытыми расхристанной рубашкой, то бледнела, то розовела, словно шея висельника.       — Убира…       — Кольт, да что ты взъерепенился! — Жан не дал ему докончить. — Я услышал, как Фрида в Страсбурге пела и понял, что вы тут! Что случилось, вы чего тут делаете? Я писал вам, но не получал ответа.       — Что, почувствовал себя в её шкуре, да?       — При чём здесь Мар…       — Какая же ты мразь! Ты себя вообще слышишь, урод?! Ты зовёшь её теперь не Мордочкой, а Марко!       — Кольт, да какого чёрта…       — На, смотри! — Кольт поднёс трясущиеся руки прямо к лицу Жана, плотно сложив их лодочкой. Жану на мгновение показалось, что засохшая на них краска, став жиже, начала растекаться при свете солнца, как кровь из стигм, отчего ладони брусвянили. — На, смотри, хорошенько… посмотри!.. — Он всё продолжал подносить к жаниным глазам испачканные жилистые руки молодого живописца, который умел, да больше писать не мог. — Смотри, Жан, смотри… смотри на мои руки! Видишь… их… руки? Видишь? — Он страшно заорал, и слюни разбрызгались по испещрённому офицерскому лицу. — Посмотри внимательнее и увидь! Увидь всё!       Перед глазами Жана всё по коже змеилась эфемерная кровь, и в душе похолодело. Он отвёл взгляд от ладоней и посмотрел на злого, истощённого от борьбы Кольта, на чьих губах пенилась слюна от клокочущего не то ехидства, не то злорадства.       — Смотри!.. — Кольт вновь вскричал, и его рот скривился в дикую улыбку блаженного юродивого, которого обычно встречают на рынках. — Смотри на мои руки, Кирштайн, смотри… — Его грудь всё поднималась и опускалась. — Всё! Пропал… я!.. В этой… Третьей… Французской… — и на выдохе сказал: — Рес-пуб-ли-ке… — И Кольт хлопнул в ладоши перед носом Жана.       Бледный, с выступившими под носом и на лбу каплями пота, с непородисто заросшим толстым светлым волосом лицом, со вставленными в тёмные ободья глазами, всё таращился.       — Ты мне всё это высказываешь, будто я тебя туда послал. — Жан соизмерял быстрым, злым взглядом. Ему не хватало смелости смотреть на его руки. — Я тебе, наоборот, говорил ехать в Берлин.       — Не ты ли мне на Монмартре говорил, чтобы я там оставался и никуда не уезжал?       — Да что вы все вечно из меня виноватого делаете! — Жан отпрянул и резко развёл руками. — Да я-то тут при чём, ну что я тебе сделал, а? Что на тебя нашло-то?! Что за игры-то у тебя такие?       — У меня игры? У меня? У меня-я-я-я? — с игривым удивлением несколько раз кряду спросил Кольт. — У меня-то игры?! В чужом глазу — соринку, а в своём — ни бревна? Да-а-а?       — Да мы можешь со мной поговорить нормально?! Прекрати кричать на меня!       — Что ты мне сделаешь, товарищ офицер? Пристрелишь меня? Почки мне отобьёшь? Или чем вы сейчас там пробавляетесь, парниши?!       — Да с чего я вдруг должен тебя трогать?! — в ответ повысил голос Жан. — Чем я тебе насолил? Фрида-то где?!       — Тебе там в армии совсем мозги отшибли, да? — с фальшивым сочувствием посетовал Кольт. — Совсем мозгов нет…       — Всем я никак угодить не могу, куда ни посмотри, а! Может, мне вообще удушиться?       — Удушись… удушись… — всё медленно вторил Кольт. — Удушись — всем лучше будет… Жену довёл до гробовой доски, теперь сам по земле ходишь, другим жить мешаешь… Я и на могиле Аккермана танцевал и плевался, и на твоей тоже… буду… Удушись… — Он злорадно оскалился, и всё его лицо, как маков цвет, лучезарно осветилось, похорошело.       — Д-да… Да ты взбрендил… что ли… другу смерти желать… Д-да как у тебя язык поворачивается такое сказать?.. — Краснощёкий Жан, скосоротившись, жалобно замямлил в предистеричной тарабарщине: — Да я-то что тебе сделал, а?.. Да за что ты так со мной, брат? Ты-то со мной так — за что?.. — Он шмыгнул носом и молитвенно запричитал: — Кольт, брат, я же думал… что всё у вас будет хорошо… как год назад…       — А ты не видел, что ли, ничего? Ничего не замечал дальше собственного носа? Ну, конечно, конечно же ты не видел! А как ты видел? Мундир нацепил — и всё, жизнь кончилась, ничего, кроме чертежей, у тебя не было! Ничего! Чем вы там с Аккерманом таким интересным занимались, что ты Мордочке не писал? Она до самой своей смерти плакала, плакала, что ты её всё время обманывал, что ты всё время ей врал!       Кольт рывком поднял кресло, обернув его спинкой к окну, и быстро сел. Жан так и продолжил стоять на месте, сминая в трясущихся руках несчастную фуражку.       — Молчишь, да!.. — Кольт молодцевато сплюнул. — Глотку твою поганую сдавила эта треклятая воротчинка… А ведь мы клялись… Клялись… Божились!.. И всё… — Он театрально развёл руками. — Разбожились мы, братец… Кто теперь — я, а кто теперь — ты?       — Мы люди.       — О как! — И тот ударил себя по колену. — Вы посмотрите! — затем обвёл рукой воздух, будто жестикулировал перед несуществующей толпой. — Люди мы! Людь — это я! — и ударил себя кулаком в грудь. — Я тут людь, я! Не ты, Кирштайн. Ты — нелюдь! Паршивая, мерзкая нелюдь!       В глазах Жана начали проступать слёзы позора.       Жан почувствовал неловкий толчок тоненького плечика: он завидел, как под его рукой оказалась запыхавшаяся от волнения Фрида. Видимо, совсем не могла сдержать порыва, бедняжка!.. Сколько же мук и пропастей предстоит ей выдержать? Лишь бог ведает.       — Чё ревёшь? Чё ревёшь, а? Своими крокодильими слезами пытаешься меня разжалобить? Когда крокодил жуёт свою жертву, — он соединил два локтя, чтобы изобразить крокодилью пасть, да только не хищничии зубы клацали, а руки-опахала ходили ходуном от тремора, — он начинает плакать. Жалко ли ему? Ничуть! Хищник не ведает печали! Он просто жрёт!       — Кольт, прекрати! Выслушай его! — Фрида вцепилась в рукав Жана, и он ощущал всем нутром её подспудный страх, и был этот страх заразен, отчего ноги, познавшие склоны, дикие дубравы, биваки и муштру, подкашивались.       — А ты чего тут глашатаем заделалась? Чего, а? Тебя я спрашиваю! — И погрозил едва сжатым кулаком. — Забыла тоже всё, да? За-бы-ла?!       Кольт сидел перед Жаном, в огромной бескрайней поддёвке, тщедушной спиной к окнам, к густому глянцу только что показавшегося солнца, а Жан стоял, рыдая, по-детски и некрасиво раскрывая рот, отрывисто выговаривал:       — Кольт, ради Христа, миленький, пожалуйста, прекрати…       — Бог мне судья, зараза, любой скажет, что ты нелюдь, тварь, прелюбодей и скотина! — Кольт встал с кресла и на подкосившихся ногах не шёл, а подлезал к застывшему Жану, как паук перебирал ножками к запутавшейся в паутине мухе. — Пока ты в моём доме, тварь, послушай, чего я тебе скажу! Не на ушко нашепчу, скажу!       — Прекрати! — принялся лебедем ячать Жан.       Кольт сделал вольт в сторону.       — Я тебя ненавижу, понятно? Не-на-ви-жу! Лучше б ты сдох! Вместо Фалько! — всё голосил он во всю лужёную глотку. — Ты мне противен! Противен, бес, и я клянусь, клянусь, что не соврал в тот день, сказав самому себе, что придушу тебя!       Кольт откинул жену, мёртво вцепившуюся в давнего друга, и набросился на Жана, молотя воздух пьяными кулаками. Но Кольт не знал, на кого напал. Всё продолжая пустословно реветь, весь алый, он пытался вырваться из крепкого хвата Жана, сдерживавшего в узде желавшего отомстить строптивца. У Кольта стекала по подбородку слюна, а от обиды проступили слёзы обделённого силой хиляка.       — Проваливай! — рёвом буйвола вынуждал Кольт, — проваливай, мразь, проваливай! — Отринувший от недруга, он мигом нагнулся к стулу и, замахнувшись, как пращой Голиафа, лукнул его в сторону Жана: благо его оскудевшие руки дали слабину — промазал.       Кольт схватил валявшуюся бутылку и кинул её в стену: та разбилась напополам. Вино окропило белые стены. Следом вскричала Фрида, прикрыв рот. Подойдя к ней, он поддато пошатнулся, чуть не падая лицом на обляпанную стену, и, не сдержав веса, порезался склонившись о острый край разбитой бутылки. С запястья замироточила кровь. Он взял бутылку за уцелевшее горлышко.       — Людь, сука, это, — он бросился опрометью к мольберту, по-варварски опрокинул его на пол и принялся деруще топтать самодельную треногу, как силос, растерзывая подошвой холсты, — я! Я! Я! Я здесь лю-ю-юдь! Я тут человек! Единственный! Человек! Я! Я! Я!!! Вы мне все жизнь испортили! Сволочи! Сво-о-о-оло-очи-и-и! Сволота! Сволочи-и-и-и! Это вы, вы испортили мне всё-ё-ё!!! Всё-ё-ё-ё! Вс-с-с-с-с-сё-ё-ё-ё!       — Кольт, миленький, перестань, мой хороший! — Фрида бросилась со всех ног к мужу, но тут же отлетела к стене после крепкого удара локтём в лицо.       Жан, больше не могущий терпеть эти казни египетские, увильнул к выходу и, не успев переступить через порог, оттянулся обратно в комнату за шкирку. Он мигом развернулся: пред ним предстало в преступной близости осоловелое лицо Кольта, уже державшего Жана за ворот раскрасивого кителя. Ему стянули форму так, что даже карман, откуда выглядывал мятый платочек, от тяжа вывернулся наружу. Изо рта разило перегаром, сигаретами и прогнившей в зубах едой. На него глядели, не моргая, красные глаза.       — Куда пошёл, ублюдок!..       Жан перехватил измождённую руку, но другой кулак, жадно норовивший выколоть бутылью глаз, пролетел мимо носа. Сцепив крепко зубы, Жан шандарахнул куда ни попадя.       Застыв в немом ужасе, Кольт не смел двинуться дальше, — даже дышать ему стало боязно. Не дав тому оклематься, Жан выудил из сапога, служившего ему ножнами, наконечник штыка и приставил лезвие к горлу — в тот раз режущей стороной.       Кольт отшатнулся от унтера медленно, аккуратно, без лишний движений, дабы не напороться на остриё. Затем, опустив голову, он прикрыл нос зашедшей ещё большей дрожью рукой. Фрида рванула к Кольту и, хватая его за перекошенные плечи, приголубила к себе подбородок, щёки…       Испуг осел в затылке: Жана будто иголками всего прокололи, пока он наблюдал, как тот медленно то отводил, то подносил ладонь к глазам. Кольт вздёрнул подбородок: ровно посередине пропитой морды блестела свежая кровь. Ладонь, выпачканная въедливой краской, походила на бинт, намотанный на пробитую солдатскую голову.       — Проваливай… — окончательно сомлевши, опустился Кольт на истеричный шипящий свист. — Проваливай из моего дома, вшивая псина! И чтобы я тебя больше ни-ког-да не видел! Ты вообще, мразь, чего творишь? Ты, урод, на гражданского нападаешь!       Из ослабевших рук вывалился наконечник. Охваченный невесть чем, Жан затрясся, и полились по щекам многострадальные слёзы, а губы охватила мелкая, зыбкая дрожь. Он вырвался из душной, светлой комнаты, укутанной в аромате пряных духов и обмазанной масляным солнцем…       По пути из дома Жан схватился за голову, прикрыв уши, и начал исходить рыданиями, как только услышал сзади себя: «Ты никогда не был прав! Тварь!»       Крикливая Фрида с топотом и пыхтением припустилась вдогонку за Жаном, но тот был быстрее, проворнее. Как же было ему неимоверно стыдно, что за ним бежали вслед!..       Жан рванул мимо коня куда глаза глядят: он устремился к полю, размахивая руками, как оголтелый. Грудь, разгорячённая от бега, всё сжимала его душу, а под сердцем шевелилась тошнотная муть. Жан дышал ртом, как собака, резво перебиравшая израненными лапами — и всё прочь от мучительной расправы более сильного сородича…       Он бежал вниз, протаптывая новыми туфлями стебли душистой лаванды. В его глазах даже небо сиреневело — настолько было бескрайним лавандовое поле. Запах вдарил в ноздри.       «Куда я бегу?» — мелькнуло в голове. Но от этого бег только усилился. Его ладони обжигала влажная, ещё не успевшая высохнуть после ночного дождя буйная лаванда. Он ускорился, что есть мочи, как ристающий на колеснице, а когда остановился, то почувствовал, что вся его душа горит. Он взглянул на небо: с него лился сиреневый свет — чистый, сильный и радостный. И Жан, не задумываясь, побежал дальше. Бежал, пока не узрел перед собой предвечную белизну гор, сверкавшую бриллиантовым цветом за дальними лесистыми вершинами.       Отбежав с прилично много, Жан обернулся к фахверковым домам, оставшимися за его спиной, и мандраж начал прозябать в его животе колким папоротником.       Из дома неподалёку, стоявшего торцом к обрыву лавандового поля, разливалось искусное пение молодой эльзаски. Она пела арию Далилы. Пела она её, будто птичью трель, только лишь эта милая душечка-пташка никогда не знала лишений и скитаний, отчего её пение было чужеродным, не своим. Будто бы она не пела, а говорила на ином языке, на другом диалекте, но не на том, на каком говорят люди Эльзаса. Её голос был чужим, и она была чужой. Он не понимал слов, но в то же время мелодия её голоса заставляла его сердце сжиматься, трепетать и думать, что он снова не один, что его кто-то слышит. Кто-то, кто может понять его, успокоить и сказать, что все эти годы он был не одинок. Но этого не могло быть. Он был один. И он это понимал.       Момент любви, дружбы, искренности, улыбок, нежности и нежно-лиловых цветков лаванды пролетел невозвратно.

Моё сердце открывается твоему голосу, Как раскрываются цветы От поцелуев утренней зари.

      Жан, качаясь из стороны в сторону, всё продолжал затыкать уши от бессовестно укоряющего пения, будто бы коварная эльзаска всё нарочно посматривала на поле, поджидая маломочного страдальца. Но эта песня точно бы проливала свет божьей денницы на эту невыносимую, неимоверную боль души!..

Но, о, мой горячо любимый, Чтобы высушить мои слёзы, Пусть твой голос говорит вновь, Скажи мне, что к Далиле Ты вернёшься навсегда, Повторяй моей нежности Прежние клятвы, Те клятвы, что я любила!

      Рёв вырывался из его сдавленной груди, и ему всё никак не удавалось продышаться, глотнуть немного мило-воздушка. От надсадного кашля слёзы всё больше застилали хворые глаза.       Кое-как усмирив немилосердный порыв отдаться чувствам, он непослушной омертвелой рукой потянулся к платку в кармане кителя. Достав его, он вскричал с безобразно вытаращенными глазами, когда увидел кровь на тонкой палевой ткани.

Ах, ответь на мою нежность Налей мне, дай мне напиться допьяна, Ответь на мою нежность…

      Выбившийся из сил, он упал на колени, сжав платок в ладони, учинившей боли, страдания, передряги.

Подобно пшеничным колосьям, Колышущимся Под слабым бризом, Дрожит моё сердце, Готовое утешиться.

      Лавандовое поле обратилось жупелом. Мужчина молитвенно сложил ладони, меж которых багровел платок кровью Кольта, и, всё щурясь от пестроты глумливого солнца, крутоломно пролепетал:       — Господи, убей меня… Да поскорее убей… — Затем он страшно ощерился, словно испытал неистовую радость: — О Господи! Владыка небесный! Убей меня поскорее, боженька! — И воскликнул благоговенно, душераздирающе, вытараща некрупные глаза, и никакой свет ему не был страшен: когда светит свет божий, надо принимать его с той редкой любовью, которую не заслуживают ни мать, ни дитя. Затем Жан распластал свои грешные руки и заорал: — Марко! Я всё понял, Марко! Подожди, родная, я всё понял! — сумасбродно загорлопанил он, и вся взволнованность пробила насквозь его изнурённое тяготами тело.       Яблоня, растущая у дома Грайсов, так и продолжала расти в спокойствии и благодати. Только птичка, не успевшая хорошенько примоститься на веточке, упорхнула, будто бы оставила за собой отчий дом и все те воспоминания, которые было тяжко за собой унести… Она наверняка надеялась, что на чужбине, вся измытаренная, светлую жизнь себе обретёт…

Ах, ответь на мою нежность, Налей мне, дай мне напиться допьяна, Ответь на мою нежность…

      — Марко! Я всё понял, Марко! Ма-арко-о-о-о-о!

Самсон, Самсон, я тебя люблю…

***

      Утро напоминало представление на отшибе столичной германской Африки, где на арьерсцене пели ружья и ксилофонил рассыпчатый песок под сапогами-малетами. Арьерсценой был казарменный коридор, где уже с утра пораньше потопали, свистели, зевали, потягивались унтер-офицеры.       Удивительна сила жары — мёртвого поднимет. Только для пьяного жаркая тарелочка солнца парила, как котелок в дешёвой помывочной. Вот у постели, на самом краюшке тумбочки, стоял стакан воды, готовый вылиться прямо на унтер-офицера Гувера, будто готовившись стать ковшиком для банного кардиффского угля, коим стала жёсткая, как камень, подушка Бертольда.       Унтер резко развернулся и дрыгнул ногой, как прихорканная лошадь, и край одеяла, кое-как державшийся под лежавшей дрыщеватой лодыжкой, спал на пол. Тяжёлое одеяло прибило стоявшую на ковре бутылку, и, упав, та покатилась по оголённым досочкам матового пола, по которому давно не гуляла мастика. Постельное бельё собралось в комок подобно младенцу в чреве. Ни одна рать не смогла бы пробудить его от хмельного сна, стянуть с него пьянство, как с дамы чулок, поднять его неаккуратным топотом ног, как грабли. Печатать шаг в пыли под солнцем? Уж увольте!       Бертольд в полудрёме завалился на спину и блаженно захрапел — сегодня у него был выходной (для него и так каждый день был как праздник, отшлифованный шнапсом и офицерской халтурой в обязанностях). Он продолжал всё журчать, живот — урчать, горло — мурчать.       На его затрапезное волосатое лицо упали брюки. Его рука, привыкшая во время ночных биваков стягивать всё падавшее к подбородку ружьё, стащила с заспанной морды штанину и упокоила её под огромной плоской ладонью.       Затем его лицо стало теми самыми кардиффскими углями — на него выплеснули прикроватную воду. Он машинально пожмурился, скривился; веки с длинными ресницами чуть-чуть продрогли, верхняя губа на зубах натянулась тетивой, — вот как его всего перекосоворотило.       — Гувер! — услышал Бертольд, оказавшись стянутым с постели на припыленный ковёр.       Он невольно пробудился: лопатки заболели от удара о край реликтовой кровати, в глазах посыпались мутные искры.       — Блядство-гадство, ты мне скажи, мне с оркестром ходить тебя будить?!       Бертольд проморгался и увидел, как над ним водрузился, прочно расставив мощные ноги, оголённый сержант Браун, натягивавший спавшие портки, которые то ли от злости, то ли от недосыпа забыл затянуть. Из-под пояса выглядывали лоснившиеся светлые кущери лобковых волос.       — Товарищ сержант, ну что вы как оголтелый! Понежнее надо, понежнее…       — «Понежнее» будешь говорить бляди в борделе, а тут собираться надо. — Опустив голову, Райнер принялся заворачивать узелки на поясе.       Его подбородок касался обросшей белобрысыми волосами груди — те на солнце выглядели совсем бесцветными лесками. Бертольд спросонья ничего не ответил и размыто наблюдал, как крупные толстые пальцы Райнера подпоясывали растянувшиеся портки. Его руки с напряжёнными в плечах мышцами были полусогнуты, как у борца. Отросшие растрепавшиеся волосы мокрыми от ночного пота прядями упали на низкий складчатый лоб, развалились ровно по пробору по бокам волевого лица, а блёклая щётка усов желтела, купаясь в утренних бликах. Он выглядел силачом, атлетом. Даже крошечный шрам на его напряжённой скуле — след пореза осколком десятилетней давности, оставленный Бертольдом, утонувшим в горести и страхе, который выбил машинное окно к чертям собачьим — воспринимался как зарубцевавшаяся рана от удара пиратской шпаги. И вся его как бы гладиаторская внешность — не что иное, как не без труда давшаяся поза: Бертольду казалось, что Райнеру было сложно поднять взгляд на унтер-офицера, да и наверняка сам сержант ощущал, как тот с неподдельным неистовым вожделением смотрел на его манкие мягко-золотистые курчавые волосы. И был он в этой позе прекрасен как никто другой.       Райнер приподнял подбородок и уставил свой недовольный, даже озлобленный взгляд на заспанного Бертольда:       — Чего сидишь, как болванчик? — сказал он и взмахнул рукой в сторону двери. — Оделся — и выметайся.       Недаром про Бертольда сказал однажды Жан, что его, как китайского болванчика, постоянно перевешивала тяжёлая от жизни и пьянства голова.       Светлая лёгкая ткань полупрозрачного исподнего обвила сержантские крупные икры, сбитые ляжки, высокий пах, и через неё виднелось, как багровела плоть…       Райнер резво похлопал Бертольда по щеке и ушёл: его огромная спина казалась шире дверного проёма, и от этой мысли Бертольду стало весело.       Проводив сержанта взглядом, разомлевший Бертольд встал с пола и оглянулся: вот же недавно Жан уехал, а на квартире всё окружение обросло бардаком, как болото мхом. Он принялся прибираться и, нагибаясь, глухо кряхтел, и это кряхтенье резонировало в его ушах, словно он был не в цивильной комнате, а высиживал в пороховой бочке, готовясь выпрыгнуть и напасть на врага.       «Где б этих врагов найти, — всё размышлял про себя Бертольд, медленно вальсируя, как дама, пробудившаяся после сладкого сна в преддверии помолвки или свидания с любимым, — кругом сумрак, бардак и какая-то чертовщина».       То, что свершил Бертольд, не забудется никогда, но всегда притупится, если поддать хорошенько, — да так, чтоб наверняка двинуть от всех скорбей. Бертольд больше не боялся ни бога, ни ада. Да вот беда: в сердце как-то неприятно колотило и в животе что-то острое колобродило, да только это странное чувство перемежалось с огнём, всполохнувшим при виде Райнера…       Бертольд подошёл к распахнутым ставням, и лучи солнца неласковой пчелой ужалили его в глаза. Окна, выходившие на задний двор, всячески доказывали Бертольду, что и после смерти есть жизнь: молодая солдатчина уже подтягивалась, просыпалась и даже обнималась. Кисло улыбнувшись своим мыслям, Бертольд недобро, даже с толикой разочарования посмотрел на опустевшую бутылку: нехорошо это — переживать боль на трезвую голову, но и куражная жизнь сполна опостылела ему. Вся его младая жизнь предстала пред юнцами выхолощенным зрелищем. А ему ведь шёл двадцать третий год!       Ему стало совсем безотрадно от звенящего, как бутылка, воспоминания, где был заперт, как и в комнате в Лотарингии, его отец, нависавший над лучшим пивом во всём Эльзасе и не знавший, куда деться от этой неминуемой скорби…       Затем он выглянул из окна и заметил, как на заднем дворе управлялся Райнер: тот уже успел достать тазик из помывочной — из него выплёскивалась вода. Затем Райнер, встав спиной к Бертольду, приподнял тазик и обдал себя, видимо, стуженной водой — сержант не любил горячей воды спозаранку. Издалека было слышно, как тот блаженно охал и вздыхал, когда вода всякий раз охлаждала его разгорячённое статное тело. Его портки помокрели и прилипли к крепкому заду, к тылу бёдер…       Эта картина поразила Бертольда: он облюбовал его могучую спину — под кожей двигались крупные мышцы. Райнер принимал водные процедуры около яблоневого дерева: на ветке сидела птичка, напевавшая незамысловато, но очень чисто, без фальши.       Для кое-какого вящего утверждения Бертольд дотронулся до кобуры, лежавшей на подоконнике, и вовремя себя одёрнул: негоже попадаться на глаза разозлённому Ханнесу, звучать револьвером — тем более. Да и когда Бертольд дотронулся до пистолетника, его пальцы обожгло жаром стыда и холодом смерти, которую это же оружие и понесло. Он оглянулся через спину и уже трезвым взглядом обнаружил, как одиноко лежал жгут. Взяв его, Бертольд рысью подбежал к окну: с вытянутым языком, всё поглядывая, как копошился Райнер, он сорвал с дерева толстую ветку (благо не все силы ещё пропил), отколупал замшелую отслоившуюся кору, проделал перочинным ножиком нехитрые канавки, закрепил жгуты-тяжи, проверил узелки на прочность…       С разгоревшимися глазами охотника Бертольд ухватил камешек, стоявший в один ряд с другими сувенирами с моря (будучи мальчишкой уж очень он любил собирать природные побрякушки с лесов и берегов), натянул его на тяжах и стрельнул по ветке, где гарцевала под искрящимся солнцем птичка.       Раскричавшаяся птица метнулась прочь: она ринулась навстречу ветру, подувшего с юго-запада, — он пришёл в гости в Эльзас из такой неродной Лотарингии.       Райнер от испуга резко бросил тазик, когда к его ногам кубарём покатилось краснобокое яблоко, обвёл хаотичным взглядом взмывшую вверх птицу, затем — окно Бертольда, облокотившегося на подоконник, как набедокуривший мальчишка, решивший то ли наглумиться, то ли отомстить, то ли припомнить всё самое доброе.       Сам же он засиял от тайной гордости, словно это был самый первый его в жизни точный выстрел. Он глупо, даже по-дурацки разулыбался — его блаженный ощер любого бы взбесил.       Райнер нагнулся, поднял яблоко, обтёр его о ткань промокших до ниток портков и всё продолжал пробуравливать Бертольда наполовину неловким взглядом; он приоткрыл рот, как влюблённая девица, получившая подарок от суженного.       Бертольд от стыда ринулся вглубь комнаты, не выдержав этого полумутного, но всё такого же глубокого взгляда светлых глаз сержанта. Взбалмошный, он сжал в руках веточку, послужившую ему нехитрой рогаткой, и про себя сказал:       «Напасть на врага… А врагов-то нету», — и запнулся о свою же мысль, как и о грядушку. Миг — и в руках он уже сминал удушенную потом простыню — солёную, мокрую, терпкую, — где посередине некогда мутнело полунощное вязкое жидкое пятно, разлитое в пьяном бреду и в полустонах…       Бертольд, всё стоя повёрнутой спиной к окну, держал ухо востро — и услышал, как что-то сдавленно говорил себе под нос Райнер. Было что-то изумлённое в этой тарабарщине, но что именно — Бертольд так и не разобрал…       Когда сержант Браун вошёл в комнату, наполненную дрянью, воздух был пропитан берлинской душной пудрой, человечьим семенем всё того же двенадцатилетнего юнца и сладкой одурью ликёра…       Придя к себе на квартирку после учебных стрельбищ, Бертольд сбросил с пальца револьвер, из чего невзначай постреливал в тире с другими унтерами, утёр прослезившиеся от едкой пыли глаза и присел на стул, что выдержал и пьянство, и бунтарство. Он кое-как разобрал документацию, даже не стараясь зацепиться взглядом за строчки, буквы. Его длинные пальцы придерживали тлеющую сигарету — вот на что он решил в последнее время разориться, послав парнишек в увольнительную за коньяком покрепче и за сигареткой посолиднее.       Часы отбили ровно девять часов вечера. В кабинете собрания время тянулось как-то непередаваемо длинно, а алкоголь так некстати не притупил мысли. В голове воспоминания устроили вертеп, и Бертольд, оказавшись в той цветущей весне тысячи восемьсот восьмидесятого года, погрузился в ту самую пучину, из которой он никогда бы не зажаждал вылезать.       Пока Райнера не было рядом, Бертольд всё равно чувствовал его присутствие все эти годы. После сегодняшнего хулиганства, учинённого пройдохой, унтер вновь почувствовал себя живым: и только ветер, нёсший с Лотарингии добрую весть и память, что всё было, есть и будет хорошо, дал ему понять, что Бертольд ничего не выдумал.       Пока Бертольд всё продолжал вальяжно курить под пологом вогезской ночи, расставив худощавые ноги в разные стороны, он наискосок поглядывал на рогатку, самосваянную на быструю руку. Та старая, с которой учил стрелять тогда ещё двадцатипятилетний унтер, передалась по наследству Удо, насытившемуся по горло глупыми детскими забавами: младший брат вот-вот закончит реальное училище и подастся в рекруты. Он так вдохновился задорными бесчинствами Бертольда, что размечтался, что будет так же балагурить и снищет славы и любовь со стороны Шадиса, о ком только глухой не слышал.       «Сильно влияние твоё, Райнер», — подумал невзначай Бертольд, накренившись к пепельнице, затем вновь приоделся в форму, в обязательном порядке орошил волосы вежеталем и вышел из квартирки, где белели тоска, свежий пепел и ночное семя.       — Мне войти?       В дверях встал Бертольд, не особо торопившийся добраться на всех парах до спальни сержанта Брауна: выглядел он неважно, даже изрядно потрёпанно, хоть он больше двух капель в рот не опрокидывал. Он держался за дверной косяк, наблюдая за неторопливой работой сержанта.       Райнер поднял голову. Перестав выводить ножкой циркуля очередной круг, он ответил:       — Здорово, коль не шутишь, — и вновь продолжил чертить как ни в чём не бывало.       На то Бертольд лишь пожал плечами и, не успев ступить на порог, как услышал:       — Ты опоздал.       — Дерябнем, а? — находчиво парировал Бертольд.       — Работать. Ты всё запорол! Ни одного нюанса не учёл. — Райнер всё продолжал корпеть над чертежом, требующим доработки и предельной внимательности. Вот и просвистел ветер перемен за казарменным окном — и теперь сержант берёт узды правления и независимо зарабатывает себе на жалование.       — И что ж такое ентот ваш ню-анс, сержант Браун?       — Может, мне ещё его тебе показать?       — Да ладно, ладно тебе, будет, не серчай уж. — Бертольд с полуулыбкой бросил фуражку на край дивана, а сам разлёгся ровно посередине, широко расставив ноги, словно пава распустила хвост. Он расстегнул пару пуговиц кителя и, озарившись по сторонам, с недовольной интонацией произнёс: — Ба, это ты чего так кочегарку растопил? Нынче май месяц на дворе. Обмёрз, поди, после дожждычка?       Расставив руки, Райнер опёрся о них: он поднял свою бычью голову и всё поглядывал на унтера, безмятежно крутящего фуражку на одном пальце, как ястреб следил за своей добычей.       — Хорош уже играться, давай за дело впрягаться, — Райнер демонстративно скользнул рукой по карте так, чтобы циркуль отлетел к краю размашистого стол, — вон, дел непочатый край, — и кивнул на тубусы.       Но Бертольд будто его не слышал: так и продолжал лотарингский паренёк покручивать на пальце головной убор так, что у него самого в глазах зарябило — уже не от пьянства, а от своей праздности и лености.       — Бертольд, ёб твою мать!       Бертольд неожиданно подскочил: он и вправду не ожидал, что сержант вдруг вскричит на него. Дело было ясно: казарма пустела — все были на биваке.       — Ба, родимый, ну ты и раскричался… — Тот стёр кистью проступивший от марева пот со лба и привстал с дивана с негромким кряхтением, как будто старика оторвал озорной, но одновременно обозлившийся внучок, требующий с ним поиграть. В ногах заломило, в голове закружился мир, и поэтому Бертольд вновь плюхнулся на диван.       Бертольд сбросил с ног тапочки, вышитые незатейливым восточным орнаментом, — уж очень нравились унтеру необычные сувениры из Северной Африки, питал он слабость к люля и финикам…       — Ну и чего ты в тапках припёрся, а до этого в исподнее не переоделся? Вот же маятный. — Райнер с точностью лекаря орудовал рейсшиной, словно скальпелем. В зубах он держал булавку.       — А вот захотелось! — незатейливо хлопнул себя по коленке Бертольд и потянулся к столику, на котором уже поджидали крепкие сигареты. — Разбогател, что ли, или тебе Ханнес, — он начал давиться едким смехом, — пачечками жалование, — и по-аристократичному вытирал щепотью проступившие от хохота слёзы, — выплатил? — Затем Бертольд раскинул руки на необъятной спинке старого генеральского дивана и принялся раскуривать довольно редкий на офицерской тумбочке табачок. Он опрокинул голову и время от времени подносил к губам папироску, пуляя взгляд в запачканный сажей потолок, — что-то, видимо, тут смолили унтеры. — Ах, как же хорошо отдыхать нынче… А чего тебе не лежится на увольнительной, Райнер? К блядям б пошёл!       — Да какие тут бляди, — потёр висок Райнер, недовольно листая необъятную кипу чертежей, как стопки в картотеке, — когда работать надо.       — Як же ж бляди по тебе скучають, истосковались: где же, думають они, шастает Райнер Браун, и он ловит их, блядей этих, як свиней, и на них налягает сверху, шоб не брыкались!       — Сучка не захочет — кобель не вскочит.       — Ба-а, так уж тебя прям и всхóчили. Ну и хде ж тут сучка, а? — Губы Бертольда округлились в куриную клоаку, и изо рта распух хлопковым облачком густой белёсый дым.       Райнер, глубоко вздохнув, как бы неудобно посмотрел на Бертольда тревожными глазами, в которых читалась то ли тоска, то ли немая досада и затем отвёл взгляд.       — Вот то-то же: сучки по близости нету.       — Да я, по-твоему, пизды живой не видел? Она у всех вдоль, а не поперёк.       — Ага. В разрезе. Як подшибничек! — Бертольду пришлось вытирать рукавом слёзы от злорадного, даже издевательского хохота.       — Чё ржёшь?       — Сена хошь? — И Бертольд вновь разлился в гомерическом хохоте, будто бы сидел не в казарме, а восседал в приезжем берлинском цирке во время показа свежей репризы. Он потушил сигарету о дородную пепельницу Марло Фройденберга и вновь по-барски растянулся на диване.       — Семью шесть, потом минус три с половиной и всё напополам…       — Райнер, что ты там считаешь?       — …затем пересчитать…       — Ты меня слышишь?       — Завали свой рот, паскуда, ты не видишь, что я считаю?!       — Б-братец, — Бертольд от неожиданности даже опешил и начал заикаться, — ой-ёй, ты чаво, як с цепи сорвался? Натурально сорвался… Попроще надо быть, и, глядишь, люди потянутся…       — Вот и завались от греха подальше.       — А чем завалить? Твои сигареты все искурить?       Бертольд так и продолжил вольготно сидеть нога на ногу и наслаждаться душистым табаком — видно, на него выкинули остатки последнего жалования.       — Да хоть хуём.       Бертольд остро поперхнулся дымом и сквозь кашель иронично ощерился:       — Ну, по сосаниям хуёв это вы у нас золотой медалист, душечка…       И только сейчас он заметил, что возле пепельницы лежала кобура. В душе похолодело — за преступлением следует призраком предвестие о скором наказании. Отбросив от себя всё наваждение, он расчехлил кобуру и вытащил оттуда начищенный до блеска пистолет. Бертольд усмехнулся, с трудом узнавая печально известного скандалиста во всей казарме Фьевэ, но теперь вот он — надлежаще старателен и до одури исполнителен.       И тут, перехватив разъярённый взгляд Райнера, как петанк, направленный поверх его головы в дальний угол комнаты, мгновенно передёрнулся от грозного гласа:       — Гувер! Иди сейчас же сюда!       Но Бертольд так и остался прикованным к дивану полулёжа с опрокинутой косматой головой к грядушке, и едва протрезвевший гомерический хохот отрекошетил ото всех стен. Райнер яростно отбросил циркуль и калькулятор и, угрожающе кособочась, двинулся к взбалмошному унтеру.       — Вам не надоело, Браун? Столько лет подряд эту пушку показываете, хоть бы раз воспользовались! Вот вы видели, как я…       — Идиот. — Подошедший к нему Райнер выхватил пистолет и указал оружием направление к столу. — Кончай уже вести себя, как… как невесть что.       Расцветала буйная фантасмагория: Бертольд совсем уж не отделял, где явь, а где сон. Ему думалось, что все эти стрельбища, крики в Кинцхайме и труп в машине ему причудились, а все дни, проведённые в скуке да в тире, стёрлись под алкогольным палимпсестом…       — Ох, Райнер, да ну тебя! — Он встал с дивана и тряхнул себя по бёдрам. — Могли б посидеть, побалакать ни о чём. Как раз в казарме почти что пусто, хоть прям бери и… эх!       — Балакать — это вон там.       — И театер тоже! — скосомордился Бертольд. — Сдёр левинские фразочки, як под копирку.       Нечего было скубаться, а время идёт. Скоро сдавать схемы, а тут ещё конь не валялся. Как же не хотелось Бертольду лишний раз подниматься — так бы и остался возлёживать на диване, прислушиваясь к усыплявшему треску горевших дровень.       Бертольд встал как бы по собственной воли, но он ни за что не признается, что его просто-напросто вынудили сделать это. Он даже специально прошоркал ногами по голому полу, нарочно обойдя края паласа с задорными махровыми кисточками, дабы раззадорить сержанта. Радовался он этой мелкой мести, как ребёнок! Но, увы, сержант даже бровью не повёл — он вновь погрузился в счёты. Приструнили непоседливого унтера — прям как двенадцатилетку!..       Чертение изматывало и вгоняло в дрёму. Бертольд всё силился выводить тушью пометки, набрасывать карандашом потребующие в будущем наиточного масштабирования детальки, рихтовать старые ошибки Райнера. Вот бы сюда Жана, да побыстрее, а то не сносить Бертольду головы — будет проверять Марло. Теперь он, вездесущий, везде свой нос совал куда ни попадя; спасибо, что до уборной ещё не додумался достучаться!       — Передай мне рейсшину, — напряжённо сказал Райнер, усердно скрипя пером по наброску.       — Тут можно не ею.       — Всё равно дай.       Бертольд был бы не Бертольдом, если бы стремглав ринулся что-то вручать по первому же требованию. Когда он занят делом, для него существуют тушь да расчёт, и больше ничего. Он решил подкатить локтём инструмент, но что-то пошло не так: не рассчитав силы, рейсшина по инерции покатилась дальше, мимо сержанта, и, упав, развалилась.       — Замечательно! — всплеснул руками Райнер. — Просто превосходно! Браво!       Бертольд, припустивший оправу на кончик исполинского носа, с видом философа ответил:       — То бобина, то рыле, то блядина на крыле. Дело было не в бобине, распиздяй сидел в кабине!       — Ты вместо того чтобы воровать мои фразы, салага, сбегай-ка к себе и найди рейсшину.       — Тю-ю-ю, дело плёвое! Можно и от руки начертить. Счас покажу як. Ты ж старенький, всё позабув. А я в прошлом году всё запомнил. Этому трюку меня обучил Магат!       — Ладно, — отмахнулся от него сержант, — валяй, лишь бы чётко, а то мне яйца Марло отгрызет.       — Хы-хы-хы, як крол! Вот када у меня кролы были, они повырастали и друг другу яйки-то погрызли!       — Да замолчи-ты уже, а, хуже горькой редьки.       С лицом, будто бы испытал всю мирскую горечь бытия, Райнер дотянулся до фляжки и улькнул за один присест воду — это Бертольд понял по запаху. И вправду, теперь сержант был сторонником сухого закона в казарме — и вот-вот станет пропагандировать здоровый образ жизни.       Утолив жажду, Райнер принялся закупоривать фляжку. Он безоружно приподнял тяжёлую голову, и взгляд его ясных глаз отозвался в сердце Бертольда. Затем сержант, наблюдавший, как тот собирал необходимую канцелярию в кучу, всунул кулаки в брюки, которые раздули карманы и поглаживали бока. Бертольд, постеснявшийся опустить взгляд ниже, всё же приметил, как слабо шевелились его крупные руки, осторожно поднимая натянутую на лобке ткань исподнего.       — Райнер, а ты шо такой весь чинный, мирный, благородный назначился? — невзначай спросил Бертольд.       — Давай лучше ты мне начертишь и отправишься спать. Я остальное всё сам доделаю.       — Ну это вы как сами хотите, товарищ сержант! — В голосе Бертольда заискрилась неподдельная детская радость. — Только без меня пропадёте же…       Не дождавшись ответа, Бертольд взял перо и, чуть-чуть смочив кончик в покрытой пятнами баночке, методично постучал по краю чернильницы. Он подошёл к Райнеру со спины и, обогнув его широкий стан, положил подбородок на покатистое плечо.       — А это обязательно? — На него сбоку удивлённо косился Райнер Браун.       — Так точно-с, и всё во имя великого кайзера!       — Ну валяй, — с некоторой озлобленностью цыкнул зубом Райнер.       Прочистив горло, Бертольд, чья грудь всё продолжала впериваться в сержантское плечо и болела от острого погона, принялся выводить штрихи и менторским тоном вдруг начал заводить шарманку:       — Вот так надо.       Бертольд так бы и продолжил спокойно заниматься инженерскими махинациями, если бы сержант так некстати не качнул назад бёдрами. Бертольд, покрывшись испариной, ощущал ухом колючую щетину Райнера и его равномерное дыхание. От него приятно пахло — нет, вовсе не одеколоном. Это был природный запах, запах крепкого, полного здоровья и сил мужчины. Этот запах был сладок и полон живительной ностальгии — именно за неё цепляется умирающий в траншее солдат, который не хочет погибать зазря, погрязнув разорванной гранатой плотью в серо-красную землю. Это был запах жизни, трогательный запах, в котором преобладал аромат пыхтящего угнанного автомобиля, эльзасской плодородной земли, ещё зелёного пива, буйно цветущей красной яблони и машинного масла. Та жизнь казалась ему особенно приятной, ласковой, лёгкой, даже слишком лёгкой, а то и вовсе лишённой тягот и невзгод.       Бертольд ощущал, как начали топорщиться на паху и так тесные брюки, а следом уже ярко осязал выпуклости зада напротив…       — Так… — пытаясь согнать это пробуравливающее наваждение, Бертольд по рассеянности поднёс к губам подсохший перьевой кончик и густо его обслюнявил, — так… так… — Не успел он продолжить мысль, вертевшуюся на языке, как тут же сожмурил глаза, приоткрывая рот. — Та-а-а-ак.       Райнер — вот как назло! — прогнулся в пояснице, тем самым отклячив полновесный зад, скользнув по ногам Бертольда тылом раздобревших бёдер.       — Сержант, вы только… это… не шевелитесь… — Взмокший от испарины, Бертольд почесал вовсю защекоченный нос о своё плечо.       — А то что? — вновь обратив голову к Бертольду, с беспристрастным лицом спросил Райнер.       — Схему испортите… А мне уходить вскоре надо… — Бертольд уже процеживал воздух сквозь зубы, напрягая рот в неловкой полуулыбке. — Постойте и просто смотрите… просто смотрите.       — Да хернёй ты чертишь, на, возьми мою. — И Райнер вновь полез к противоположному краю стола.       «Ты нарочно хочешь меня раздраконить, бес?»       Райнер уже напропалую тёрся о набухший пах, а Бертольд, неистово возбудившись, лишь крепче держал его и нарочно спотыкался на месте, чтобы лишний раз прикоснуться плотнее к его бёдрам своими.       — Хватит так давить на меня, — отрезал всё ещё застывший на месте Райнер на нетерпеливом полувыходе. Было заметно, как поднималась его грудная клетка, желавшая испить сполна побольше воздуха.       — Понял! — Бертольд с ухмылкой поднял вверх длинные руки, как бы обнажая свою обезоруженность, и сделал пару шагов назад подальше от стоявшего враскорячку Райнера. — Я ж ещё не доко…       Тот в свою очередь, перебив, обратил голову назад и сказал через плечо:       — Ну, спасибо, — было заметно, как густая краска смущения заполонила его некогда бледное лицо, — помог.       А тот, бравадный, всё фиглярничал и продолжал перебарщивать с заискиваением перед сержантом:       — Ну что ж, сержант Браун, жду ваших дальнейших указаний.       — Приступайте к минету, унтер-офицер Гувер.       — Кхм… К чему, к чему приступать? — Бертольд с наигранным удивлением вздёрнул густую бровь.       — Да что ты меня всё время, блядь, переспрашиваешь! Оглухел совсем, что ли! К мине. К ми-не! К мин-е! Мина! мина! мина! Знаешь же, что это такое? Мина, блядь, мина!       — Так мин нет, господин сержант!       — Какой ещё минет?!       — В казарме мин нет!       — Ясно дело, что в казарме! А где ещё?       — Ну так что, всё же мин нет?       — Ну раз мин нет, то так сделай! Ты здесь мне тогда для чего?! Чего переспрашиваешь, как попугай.       — Отнеситесь ко мне так, как хотели бы, чтоб я к вам отнёсся.       — Это что мне, портки снимать?       Не успел Бертольд возразить сержанту, как тут же ощутил крепкий поцелуй полусухих губ.       Они целовались с такой крепкостью, отчего Бертольду стало больно: Райнер, посасывающий его нижнюю губу, уже брал нахрапом своей страстью. Ощутив язык во рту, Бертольд почувствовал, как начало его всего колошматить, натуживать и размякать. Зелёные глаза расширились, но губы продолжали непозволительно смело облизывать сержантские.       Оторвавшись от иступленного поцелуя — да такого мокрого и липкого, что меж ними растянулась ниточкой слюна, — Бертольд гордо, победоносно-пьяно посмотрел на него. Райнер с ненавистью страсти и плотской вольности чуть не укусил его за щёку, а тот в свою очередь вакхически подставил ему губы.       — Сержант Браун… — пробормотал Бертольд умоляюще, разинув широко рот — да так, что плёночка слюны лопнула, — и потянулся из его рук как бы с хитрецой, играючи, выманивая Райнера держать его в объятьях и дальше.       Ему не дали продолжить. Тяжеловесные руки водрузились на острые лопатки, отчего Бертольду стало и больно, и волнительно. Оттого, как вцепились сержантские пальцы в его форму, тело бросило в жар: под формой, так неприятно тёршей его грудь и живот, стало узко в плечах, давило в шее.       Но хорош тот сержант, кой может чувствовать своего подчинённого: огромные ладони влезли под расстёгнутый шиворот нательного белья и кителя и принялись исступлённо расточать ласки на загорелую жилистую шею. Бертольд, полуприкрывая глаза, зачарованно смотрел, как при ласке шевелились локти сержанта, двигались руки, а от обжигающего огня натруженных ладоней ему казалось, что сейчас с концами сомлеет от этой животрепещущей томности. Он прикусил губу и двинул бёдрами так, чтобы ощутить собой набухший низ живота сержанта.       Райнер продолжал крепко расцеловывать раскраснелые губы Бертольда. Не выдержав порыва, Бертольд потянулся к ремню Райнера, но тут же его шею крепко сжали.       — Я тебе приказывал меня раздевать? — в запальчивости прошептал Райнер, и его шёпот обдал горячим дыханием багровое от вожделения лицо Бертольда.       Тот сглотнул слюну и продолжал смотреть на не менее красное лицо сержанта с приоткрытыми блестящими губами. Розовощёкий, Райнер перебрал веером пальцы на натянутой жилами юной шее, затем опустил грубую руку к чужому паху и принялся другой ослаблять ремень, затем портки…       — Хочешь раз…       — «Хотите».       — Да, — у Бертольда во рту всё напрочь иссохло, — хотите, — он остановился то ли в нерешительности, то ли от взбудораженных картинок, которые только могло обрисовывать его бурное воображение, — раздеть меня?       — «Сержант Браун». — Тот сдавил его шею сильнее, властнее.       — С-сержант Браун?..       — Я уже. — Одним рывком Райнер сдёрнул с Бертольда штаны: портки упали к выпуклым лодыжкам. Затем он вдавил Бертольда в плечи, опуская его на колени.       Не ожидавший сия действия, Бертольд шлёпнулся на пол больно, до боли в коленях, но виду не подал. С опущенной в пол головой, он бегал взглядом по матовым кожаным тапочкам, чьи носы сложили в гармошку ярко-красный ковёр, и никак не мог понять, что ложь, а что — правда. В комнате запахло терпким…       Его взяли за подбородок, обросший чернявой щетиной, и вздёрнули голову. На шее, крепкой, плотной, сильной, застланной волосками, натянулся крюком кадык, то и дело подпрыгивающий в неясном, мутном мандраже. Зрачки его увеличились, глаза широко распахнулись.       — Как долго ты этого хотел, Бертольд?       Бертольд не мог заставить душу набраться воздуха: в груди он застыл литием. С губ сорвался полуиспуганный вздох, когда провели полураскрытой ладонью по его щетинистому подбородку.       — Я не слышу.       — Я не…       Райнер чуть нагнулся — его лицо ярко вспыхнуло в свете настольной лампы, осветилось, стало чётче, ближе для близорукого Бертольда. Тот продолжал завороженно наблюдать, как напряжённо и жёстко смотрел на него сержант, так и продолжавший перебирать пальцы на остром подбородке.       — Ты что там делаешь?       Не осознававший себя в моменте, Бертольд, собравший все мысли в кучу, принялся ощущать по частям своё онемевшее в миг тело: права рука уже нежила собственную набухшую красную плоть. Он поднёс к глазам ладонь — на ней переливалась, растянушившись, жемчужным блеском тягучая смазка.       — Вылижи.       Бертольд послушно поднёс ко рту запястье и провёл языком вдоль ладони до кончиков пальцев.       Райнер нагло распахнул брюки. От него пахло потом и едкой прелостью, от которой всякий, кто не любит дело плотское, нос воротит, но любой другой, укутанный в интимный флёр непростительного сладострастия, станет рад прислуживаться любому приказанию, будь то ласки ртом или рукой…       Он не до конца разделся, не снял формы, так и встал, широко расставив раздобревшие ноги, обутые в толстые кожаные тапки, над которыми были узко схвачены по щиколотке широкие штаны из той же светлой ткани.       Как будто дожидаясь сигнала, Бертольд поймал жадный взгляд и властный кивок, призывающий приступать. Его рука не смела дотронуться до плоти, о которой он до одури грезил по ночам, но приказ есть приказ: тыльной стороной ладони он убрал полу исподнего, спавшую на стоявший член.       Райнер всё ласкал подбородок, покрывшийся испариной, почесал над кадыком, как послушного кота, готового ластиться на паласе перед любимым хозяином. Было слышно, как скрипела кожа и борода под пальцами. Сержант продолжал улыбаться, и эта улыбка была мучительно вызывающей, будто бы мужчина проверял юнца на стойкость.       Бертольд, не отрывая взгляда, всё наблюдал за горящими глазами Райнера, в которых читалось непростительно дерзкое желание. Он неторопливо втянул нижнюю губу, чтобы подобрать слюну, скатившуюся из вызывающе разинутого рта.       Райнер приподнял большой палец и, всё так же держа Бертольда за подбородок цепким хватом, старательно, как бы дразняще-медленно стёр блестящую пузырчатую каплю. Был бы у него поводок, он бы посадил его, как верного пса.       — Мало.       Райнер пристроил его голову над членом. Всё в том же хвате он похлопал юношу по впалой щеке, точно бы подзуживая.       — Я сказал мало.       По большому пальцу сержанта начала обильно стекать пузырчатая слюна. Затем она продолжила вязкий путь по мощному холму Венеры, по кисти, смачивая кожу с жилистыми венами, и прозрачными каплями спустилась на ствол, на крупную головку члена, отчего она стала более влажной и блестящей.       — Покажи язык.       Бертольд, не переставая нащупывать свою мошонку, алчущую прикосновений, послушно высунул язык. Райнер перехватил член и, медленно качнув бёдрами вперёд, положил головку на кончик.       Райнер и сам расторопно остановился: было заметно, как подпрыгивал кадык под раскрасневшей кожей, а глаза азартно расширились. Он двинул бёдрами ещё дальше, елозя уздечкой по языку.       На языке стало солоновато, терпко; в нос ударил резкий пот с лобковых волос, и от этого чувственного слияния тепло продолжало неистово разливаться внутри самого Бертольда. Ему снизу открывалась будоражащая картина: зубы у сержанта были ощерены, ходили на скулах желваки — и всё оттого, что Бертольд сам начал крепко, с горячностью массировать основание ствола. Затем он распахнул шире рот, как галчонок, чтобы вобрать в себя разгорячённую плоть. В щеках ощущался альковный жар, да такой необузданный и манкий, что делал из Бертольда жалкое подобие человека, мигом позабывшего, что такое совесть, честь и целомудренность.       Бертольду стало больно в коленях, почти что невыносимо, несмотря на упругую, даже пружинившую толстоту коврового ворса, но он всё продолжал насаживать голову на член, хлюпая им, как кашкой. Помогая себе, приподнимаясь и садясь на коленях, он вертел задом, отражавшимся в зеркале напротив, и несчастный Райнер не знал, куда глядеть: на себя либо же на макушку своего подчинённого, исполнявшего приказ с точностью редкого педанта. Бертольд крутил головой, чтобы облизать как следует ствол со всех сторон, прикрывал на секунду глаза, но вновь их распахивал, как испуганная лань, лишь бы хозяин был рад. Тот в свою очередь несдержанно вздыхал, делаясь громче, яростнее, и крепко схватил Бертольда за волосы, когда он начал делать всё правильно.       — Соси глуже, ох, блядь!.. — Басовитый голос Райнера сломался от удовольствия, как только ощутил, как ему фанатично посасывали твёрдую головку и ласкали анус. Под пальцами Бертольда было мокро от потных волос и слюней, стекавших вниз по яичкам к волосатой промежности.       Пальцы же скручивались на ногах от яркого, восторженного возбуждения, которому, казалось, конца и края не было: он бы и остался здесь непреходяще, перед ним, на коленях — и пусть у него до ожогов скользят о палас колени — и всё продолжал бы стелиться в его ногах.       Райнер резко вынул член изо рта и попятился к дивану.       Кожа Бертольда, как у медного изваяния, стала янтарной в освещённом камином сумраке. Он стоял весь длинный, поджарый, широкий в плечах. Под животом, в кущерях чернявых жёстких волос, наливался жильный член. Между планок оконной решетки, косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но он с восторженным ужасом косился на них, слышал беспечный говор и шаги проходящих по плацу под самым окном, и это ещё страшнее будоражило его неописуемый восторг и раскочегаривало непростительную, грешную развратность.       — Иди ко мне.       Не смея ослушаться, Бертольд последовал зову глубокого голоса, и его, не успевшего подойти вплотную самостоятельно, тут же схватили за талию и притянули к себе. Его насильно усадили на колени и залезли с головой под расхристанный китель. Пальцы Бертольда принялись расстёгивать холодные металлические пуговицы райнеровской формы, и он грубо выругался сквозь сдавленные стоны — тугие петельки у него обкрадывали время на любовь.       — Люблю тебя, люблю… — в полубреде всё шептал Райнер, с остервенением парижского сутенёра сжимая крепкие ягодицы.       — Нет, сержант, — задыхаясь, шало молвил Бертольд, — вы меня хотите.       Его отволокли к столу и, всё опаляя шею горячим дыханием, продолжали целовать под расхлёбанным шиворотом исподнего. Бертольд лежал на спине и чувствовал, как больно врезался край стола в поясницу. Ловя воздухом рот, мелко набирая его за щёки и тут же не менее опальчиво выдыхая, он обхватил Райнера за плечи и — дождался, дождался, родимый! — прошептал:       — Можно я уже скажу, что я люблю тебя?       — Люблю… — раздалось эхом над его горящим ухом.       — Люблю, — повторился он в третий раз, словно среди звуков этого слова затесалось незабвенное «аминь».       Его перевернули на столе и поставили на четвереньки. Позади раздался смачный звук, причмокивание, влажное чавкание. Почувствовав палец, Бертольд лягнул рукой, отчего в кулак собрался край схемы — благо калька.       Он блаженно охнул, и от силы толчка его лёгкое тело, точно созданное для изваяния страстными руками, поддалось вперёд, протолкнулось, проскользило по бумаге. И свёз юноша лицом огромный план, и свежие чернила, не успевшие высохнуть в час их увлечённых прелюдий, размазались по лбу, щекам, плечам…       Райнер проталкивал палец с властной настойчивостью, от которой у Бертольда горели щёки и покалывались чресла, с той настойчивостью, с которой плотные руки Райнера в раздувшихся карманах не давали покоя деревенским девушкам. И те самые крепкие руки бесстыдно ласкали изнутри Бертольда, скомкивавшего попавшиеся под руку бумаги.       — Хочешь?       — Я… хочу… второй… Ах!..       Твёрдость Райнера поражала, и воспоминание, которое Бертольд самозабвенно отдаст в жертву своим казарменным ночам, это сердечное воспоминание о самом себе, лежащем неподвижно, пока Райнер ласкал его двумя пальцами, как он и просил, до лихорадочной исступлённости.       С плаца доносилось пение. Пронзительным голосом Эрен Йегер пел Veni Creator Spiritus. Знал ли он, что под хорал его ночного непорочного пения сержант Райнер Браун отбрасывал от стола к кровати полуголого унтер-офицера Бертольда Гувера, чтобы тот, грешник, упоенно и жадно водворился на толстый член? И был ефрейтор Эрен Йегер будто шафером на свадьбе, воспевавшим вечную любовь и смелость.       И будет вспоминать он — да, несоменно будет, этот юркий парниша из Лотарингии, — как обнажённый, налитый, смазанный маслом, подрагивающий член мужчины, которого беззаветно полюбил ещё в двенадцать лет, врывался в его рот с неожиданным остервенением, а затем — нежно, степенно, но глубоко — в само тело Бертольда. Он не шевелился, но не был где-то далеко, он был здесь, на этом богом забытом чертёжном столе, к которому дай бог раз в год подойдут, весь неподвижный и багровый от похоти, застывший, напряжённо вытянувшийся на плоскости, как гроб на глади бушующего моря, который засосёт в пучину, и оттуда ему уже не удастся выбраться.       И он больше не сомневался в их целомудренности, когда чувствовал, как Райнер несколькими толчками изливался белой теплотой.       — Ба, не знал, что ты такой морщинистый, Браун! — Сластолюбец вскричал с неподдельным детским задором, как непоседа, несносный мальчишка, уличивший взрослого в неправоте и невнимательной глупости.       В тёплой полутьме они лежали на кровати. Всё же цивильным людям благостнее отдыхать на перине, нежели на хрупеньком диване и чертёжном столе.       — Ничто не старит так скоро, как неотвязная мысль, что стареешь, — многозначительно изрёк притомлённый Райнер, затушив сигарету о край кровати.       — Это ты ль придумал?       — Да.       — Да поди брешешь!       — То был Георг Кристоф Лихтенберг. Я лишь согласился. А согласие моё — значится, и мысль моя.       — Умный ты дядька…       — То есть ты прям натуральный педераст? — всё никак не унимался Райнер.       — Чистейший!       — И ты что, никогда в унтерке по борделям не ходил?       — Да ходил. А шоб я сделал? Хуй-то не стоял. Просто клал ей марки на столик и на неё испуганно лупоглазил. Да и всё думал: поцеловать её, шоль? Ну, хоть что-то б сделать. Может быть ей, путане, было б приятно. Я на морду так-то крашен. Вот и весь, простите, хе-хе, ню-анс! А ты, я смотрю, в семинарии по блядям не шастал.       — Был я влюблён. Много раз. И в мужчин, и в женщин. Я даже как-то кувыркался в сарае с развратной монашкой при её монастыре. И, не поверишь, елозил рукой по плоти другого семинариста прямо в коридоре — перед покоями пробста.       — С какой-такой монашкой? Опять придумал! А я в кабинете Шадиса с однокурсником на коленях целовался.       — И ты с ним до сих пор общаешься? — Райнер пропустил мимо ушей несправедливые обвинения.       — Ба-а-а, Райнер, родненький, ты шо, ревнуешь? — Бертольд страшно округлил глаза и со смешком парировал: — Сам сержант Браун заревновал!       — А я в унтерке ничем таким и не занимался, — будто мимо ушей всё пропустил Райнер. — В семинарии мы просто друг другу онанировали, лизали зады, тёрлись пахом, целовались.       — И ты прям их всех любил?       — Не знаю. А ты?       — Только тебя.       — Ну чего ты сжался, а? Как девица.       В висках беспрестанно бухал канительный молот. Бертольд, от оторопи покрывшийся краской, как срамная дама, натянул до подбородка одеяло и вперился в стену. Хоть он и не смотрел на Райнера, но всё равно ощущал, как мурашки остро покусывали его за плечи, грудь, соски. За спиной шелестело одеяло, скрипела кровать под необъятным плотным телом Райнера. Ощутив сзади щекотившие волосы, а затем и теплоту породнившегося с ним тела, Бертольд смутился пуще прежнего: ему было стыдно смотреть в глаза сослуживцу, которому настолько развратно отдался, — да так похотливо, что даже не смел себе вообразить в самых смелых, разнузданных фантазмах. И чем он был лучше тех безотказных проституток? Отдался во все лопатки, не стесняясь в позах и пикантных действах. В ушах до сих пор раздавались фантомные хлюпанья.       — Берт?       Бертольд не ответил. Подбородок его заплыл буйком за край море-одеяла, а сам он неестественно сжался, как тогда, когда они впервые за столько лет встретились в треклятом кабинете собрания.       — Ты, наверное, думаешь обо мне… всяк… такое… Да?       — Берт… — начал было Райнер, но тут же смягчился. Уличив себя в твёрдом солдафонском тоне, мужчина ласково переменился: — Берт… — Имя зазвучало бархотно, нежно. — Тебе было больно?       — Нет.       — Вижу же, что что-то не так. Мне же не пятнадцать.       — А ты женщину представлял?       — К чему ты задался?       — Женщин. Я ж знаю, шо ты любишь женщин. А я плоской, як доска.       — Да господи, охоч до баб, не охоч до баб — какая разница, а? — Бертольд почувствовал теплоту крупной ладони, и та чуть надавила на острое плечо. — Ты мне не веришь?       — Свежо преданье, да верится с трудом. — И через мгновение прошептал сквозь слёзы: — А я ж люблю тебя, родненький, Райнер…       Бертольд ощутил, как сжалась ладонь на его плече, обхватив её, словно удильщик редкую рыбу.       — Любовь моя…       Уязвимый в этой упоительной неге, Райнер безмятежно лежал, поблёскивая в рыжей полутьме литыми мускулами, похожими на вышелушенный плод каштана, и старался лишний раз не двинуться, когда Бертольд зашевелился, высвобождаясь из оков перекошенного кокона-одеяла, юлил в нём, как юркая цыганка. Бертольд резко развернулся на месте — да так, что к ступням сержанта отлетело одеяло да смачно захрустела тесная кровать — и накинулся с жаркими поцелуями на Райнера. Тот в свою очередь оплёл руками-вьюнками Бертольда и, жадно — всё не насытившись — лобзаясь, поглаживал его упругую широкую смуглую спину жилистыми ладонями, на коих в каминном свете блестели вихрастые волоски.       — Люблю… — меж паузов обронял Бертольд томные признания прямо в губы, — люблю… люблю…       Райнер завалил Бертольда на спину: он запустил клешнёй пятерню в его чёрные волосы и вновь прильнул к губам, будто в первый раз. Бертольд с неловким кокетством хихикнул ему в рот, но нетерпящий непослушания Райнер капризно углубился в поцелуе, и больше на тот момент было не до смеха…       И будет унтер-офицер Гувер, пройдоха и самый простецкий на свете парнишка, нежно беречь воспоминание, холя и лелея в памяти, как взметнулась птицей белая простыня над двумя телами…       Бертольд, не чувствующий губ и тела, всё лежал и смотрел в потолок: ничего спустя нескольких часов не изменилось — всё так же в копоти. Ему повезло с ненасытным любовником, который, заметивший нарастающее возбуждение Бертольда, дразняще-страстно спустился к паху, чтобы тот понял, насколько же приятно погружаться и изливаться в чей-то рот.       Наступивший экстаз загонял его в сон, но Бертольд противился: а что, если это всё ему снится? И всё: заснёт он и проснётся вновь в обнимку с бутылкой вместо статного мужчины на окаменевшей от пота подушки. Но нет! Мужчина был настоящим. И даже больше. Он был огромен, как гора, и так же, как эта гора, непреклонен и неподвижен.       «Ты ведь понимаешь, что это не сон?» — спросил у себя же Бертольд, переваривая все произошедшие с ним события, прислушиваясь, как эта гора, носящая имя Райнер Браун, покемаривала и тихо посапывала.       Так и продолжал лежать на спине Бертольд со сложенными на груди руками, прислушиваясь к дыханию Райнера, к его задорному сопящему кряхтенью… С минуты ещё полежав, он спросил:       — Райнер, а правда ль мужики гутарят, шо ты монашек в монастырях и в хвост и в гриву?       — А? — Белёсые ресницы ленивого глаза вздрагивали. — Чего?       — Ну скажи ж: правда аль нет? — Бертольд обратил голову налево и всматривался, как тот в полудрёме пытался что-то вымолвить, да получалось плохо: сон совсем сморил.       Несмотря на предрассветное время, юноша был полон отчаянной энергии, чего не скажешь о замордованным им тридцатипятилетнем мужичке с проседью в висках и с морщинами у рта.       — Берт, ты не заебался? Я вот уже.       Бертольд вновь посмотрел на потолок в тихой, неторопливой задумчивости. После страстной, даже бесшабашной близости он, наоборот, стал теперь чувствовать себя увереннее. Робость куда-то запропастилась, будто и не бывало.       — Да скажи! — И стукнул того по плечу. — Мне ж антиресно!       — Да чего интересно? И их ебал. — В голосе Райнер не было ни капли бравады: скорее, он просто удовлетворил чужое любопытство, иначе вовсе не отоспится.       — А как?       — Сам же ты сказал: и в хвост и в гриву. Спи давай.       — А меня як? Як их?       — Не как тебя. Тебя иначе.       — Так, а як?       — Блядь, Гувер, спи давай!       — Тю-ю-ю-ю, бяка-бука!       — Я семинаристом был.       — Да поди сызнова брешешь! Забрехался, — прыснул Бертольд, поджигая ровный краешек очередной цигарки. Портсигар весь опустел.       Поняв, что от напора Бертольда так просто не отвертеться, вялый после порывов любви Райнер умостился поудобнее на уплощённой под весом подушке и без энтузиазма, как бы тяжело проговорил:       — Я бросил семинарию и пошёл цивилом учиться в унтерское училище.       — Ты шо, серьёзно все?       — Я, по-твоему, клоун? — на выдохе риторически спросил Райнер, и в ответе он нуждался меньше всего: и так знал, что из себя представлял и какая о нём нынче шла молва.       — Тебя за траханье католичек выгнали?       — А тебе всё шутки шутить. Нет же. Потом расскажу. Сил нет, да и не хочется.       — Чаво не хочется?       — Портить момент этой всей трепнёй.       А Бертольда хлебом не корми — дай только плетением словес позаниматься. Но просьбу товарища всё же уважил.       — Райнер, а ты чаво енто пастором не заделался всё-таки? Был бы уважаемым человеком: глядишь, и бы перестал заниматься непотребствами.       — Блядством. Называй всё своими именами.       — Гре-хо-па-де-ни-я-ми, во!       — И к чему это?       — Ну сам же сказал: своими именами! — Тот по-детски дёрнул голыми плечами.       Райнер перевёл дух, как старший, надзирающий за непоседливым отроком, и протяжно вздохнул:       — Я, это, просто не хотел отпевать людей по зимам — холодрыга собачья. Не прикажешь же люду, чтобы не помирали в морозы. А то стоял бы яйцами звенел.       — Заместо кадила! — Бертольд уже довольно сжевал посередине цигарку и промямлил: — Ба-а-а, як представлю, как ты в рясе стоишь, молитвовки поёшь, так плохеет! — После злорадной шпильки, пущенной в адрес сержанта, он остро поперхнулся резким дымом и начал громко кашлять в кулак. Мужчина чуть ли не прикрикнул: он дыханием опалил ребро ладони, пока оглушал, как затычкой, звонкую перхоту. — Ебатеньки мои! А как же крохи, кухня, кирха?       — По мне лучше кайзер, криг, каронада.       — Только, это, вот… а дальше что?       — Как-то люди живут же дальше, — мудро изрёк Райнер.       — Хочешь, я к тебе на квартирку перееду?       — А Жан?       — Ну а шо Жан? К нему скоро прикатит жить Аккерман, хе-хе-хе!       — Он что, тоже из этих?..       —  Ба-а-а, а по нему не видно, шоль? Он, энтот, как его? Ба-а-а, вот видишь! Забыл вот это матное слово!       — Полиэрос?       — Ну типа!       — Грешно как-то. Он ещё совсем свежий вдовец. Года, говоришь, не прошло?       — А это ему никак не мешает любить и чтить Марко. Ну, это я так думаю, хотя я такое не поддерживаю и всях-чех-ски порицаю!       — А Аккерман что, педераст?       — А то. Педераст педераста видит издалека. Только ты не подумай, он совершенно не в моём вкусе. Я бугаёв люблю, вроде тебя…       — И много у тебя бугаёв было, вроде меня? — с толикой обиды выделил голосом Райнер последнее выражение.       — Я был в ударе не больше тебя! Ты мой самый первый и самый неповторимый.       — И тебе никогда не нравился Жан?       — Я на женатиков не смотрю, у нас с ним сугубо платонические отношения под луной и звёздами.       — И давно у тебя ко мне… такое?       — Ты от правды дико растеряешься.       — Да не томи ты, Гувер.       — Я с детства по тебе тоскую. Часто ты мелькал в моей памяти, фантазиях. Я когда пробовал первые разы онанировать, мне всегда в голову приходил образ такого вот мужчины: с большими руками, широкогрудый, светловолосый, молодой, но не слишком. И потом я понял, что это был ты. И искал я похожих на тебя. Но так и не находил.       — На меня? — поразился Райнер, но в смятении осёкся.       — А вот ты, — ответно поинтересовался Бертольд, — у тебя кто-то был в жизни похож на меня?       — Да не было. — Райнер тупил взгляд в произвольную точку и почти что не моргал. — Вроде не было.       — Так вроде или понарошку не было?       — Да не было, чего к словам прицепился-то…       Дотянувшись до лежавших на тумбочке нелепых круглых очков — этой моде он не изменял никогда, — Бертольд нацепил их на орлиный нос и принялся тихо перелистывать страницы: он был готов уже взвыть от боли в плече, на котором лежал грузный Райнер, всматривавшийся в открытую книгу.       — Я никак не пойму, ты их ещё с восьмидесятых носишь?       — Да ты шо, родимый, у меня ж морда лица раздалась. А вот дрочил на тебя постоянно. Не вечно же из себя двенадцатилетку лепить. Ты ж спать хотел — так спи давай.       — Господи, меня не покидает чувство, что я только что выебал ребёнка… — Тот сокрушённо схватился за голову. — Ах… Ну далась тебе эта книга, а? — с видом побитой собаки пролепетал Райнер, в чьих словах сквозила флиртующая обида.       — Да, далась, — Бертольд плюнул на пальцы и перелистнул очередную прилипшую страничку, — а если б ты не пил, то, глядишь, учёным б стал!       — Да осточертели мне твои книжки: сначала в гимназии, потом в семинарии, потом в унтерской школе, теперь ты делаешь вид учёного. — Райнер прижался щетинистой щекой к вылощенному лицу Бертольда и потёрся большим носом о его зацелованную скулу — до сих пор разило спиртной слюной и размазанным семенем.       — Телячьи нежности, шоль?       — За-мол-чи. — Бертольд чувствовал щекой полухитрую, наглую улыбку Райнера, который блаженно вдыхал пряный аромат пота. — Положи книгу.       — Не-а, а то чаво сделаешь?       — Это приказ.       — «Певец Германии! Народу воспой германскую свободу, душою нашей овладей! Как звуком марша боевого, сзывай для подвига благого — могучей песнею своей!» Ба-а-а, родненький, ты мне буквально полчаса назад приказывал глотать всё то, что ты мне излил в рот, и теперь думаешь, что я чего-то забоюсь?       Райнер сжал того до боли сильнее. Бертольд заметил, как белели сержантские костяшки. Отодвинув голову, он увидел, как зарделось совсем не знакомое ему лицо: Райнер плотно зажмурил глаза, под белёсыми бровями краснели выпуклые надбровные дуги, уши зардели. Всякому мужчине после бессонной ночи любви ближе к утру приводилось испытывать вместе с чувством усталости возбуждающий прилив нежности.       — Так бы тебя и ебал, как грязную шлюху.       — Ты что-что? — Бертольд отложил книгу, примостив держащие её руки на тыльной стороне ладони Райнера. — А если искренне, как тогда, касатик?       — Как любиму… Любимого. — Влажные губы проскользили по кадыку Бертольда, и Райнер, опаляя жарким дыханием покусанную сухую шею, с особой нежностью пролепетал: — Г-господи… Как же сильно я тебя люблю, Берт… Люблю…       — А цацки мне в окно кидать бушь?       — Да хоть всю империю.       Бертольд перевёл взгляд с лица Райнера на зашторенные окна. Он продолжал гладить светлую голову, гревшую тёплым лицом и шевелюрой его шею, и всматривался в мелкий узор плотной занавески. Тихо стучала стрелка, резво катаясь по карусели циферблата.       — Я тоже очень сильно вас люблю, унтер-офицер Браун.       — Помнишь, скотина…       Бертольд улыбнулся.

***

      В лазарете темно, над плацем — ночь; медсёстры разложили банки, склянки, бинты и пули, застрявшие в руке неопытного рядового, в то время как бог разложил свои карты и ждёт, кто же станет молиться. Карты врут. Плац спит, а у спящих такие красивые лица…       Лампа ласкала лик усталого юноши с потухшим взором маленьких голубых глаз — юноши истомлённого, измученного, но настолько гордого, что ни в жизнь не признается, отчего у него внутри клолочет. Вице-вахмистр Аккерман никак не мог заснуть.       В руках он держал листы. У кровати стоял стул, чья спинка была аккуратно выряжена в вицевахмистровскую форму. В документах было написано по-французски, но ни один аксан не водрузился над витиеватой буквой.       Из-под бумаг он достал некрупную фотографию, и ностальгия хлёсткой плетью ударила его по щекам. Лампа разлила охру на его бледном лице, засветившемся не то от тайной радости, не то от проступивших горьких слёз мучений и самоистязаний.       Лес. Он не помнил, в какой это было деревне, но знал, что недалеко от опушки, если преодолеть несколько версточков и затем победоносно, но без безрассудного лихачества спуститься чуть глубже, откинув наваждение скатиться кубарём, цвёл грот. А между ними цвело огромное розовое поле — бездонное, душистое, великое…       Он и не знал, насколько оно велико. Не помнил даже, как оно называлось в те беззаботные времена. И в своих мыслях он побежал к нему. Он бежал к нему прямо из казарм, поднимая за собой пыль нижнерейновских дорог, преодолевая жару, марево и вогезскую ночь, и оно, поле, становилось всё больше, больше и больше. И вот, когда бежать стало уже некуда, он остановился. Остановился, чтобы посмотреть на него. Оно было бесконечно. Оно походило на море, на розово-сиреневую пену. Но он знал, он был уверен, что это не море. Он знал, потому что родился на берегу моря. Это было нечто другое. Он стоял, а оно было перед ним. И вдруг он услышал голос:       «Что ты здесь делаешь? Кто ты?»       Вице-вахмистр встрепенулся: он завертел головой, как орёл, и окинул взор на закрытую дверь. Поднаторевший слышать каждый шорох и вздох за стенами, он замер, но, так ничего и не услышав, опустил напрягшиеся плечи и гулко втянул в себя стерильный воздух.       И вновь предстала перед ним фотография, где вице-вахмистр Аккерман был не похож на себя. Он был похож на кого-то другого: на тихого, со слегка выпяченной нижней губой мальчика с тонкими руками и ногами, богобоязненного, но всё-таки несмиренного, чьи руки были всегда в чернилах, а мысли — в сердце. И смотрел вице-вахмистр на незнакомца будто без остановки двигавшимся и, однако, ничего не запоминавшим матовым стеклом невесёлых глаз.       Как же он тогда ошибался! Горе слепым! Юноша был высок, строен, горд, его недлинные чёрные волосы напоминали ему о красоте — о матери; был красив в неё, как ангел, всё же колюч, как репейник, но не это было главное — в нём была сила, сила духа, сила воли. Она, сила эта, следовала за ним по пятам, а он, нерешительный, всё пытался её выскоблить, выканючить, выдрать.       — Что за щёголь — омыт весь ароматами, весь в гирляндах из роз — в гроте так яростно стан сжимает твой, Пирра? — вслух напевал под нос вице-вахмистр, любовно приглаживая чуть измятый уголок фотографии. На ней, с левой стороны, прям из-за дерева выглядывала конопатая невысокая дева с повязанными косами. — Для кого эти локоны скромно вяжешь узлом? — Затем вице-вахмистр Аккерман переместил взгляд на худого, вихрастого и острого юношу с задранными до колен штанами: тот любовался ясным голубым небом, и на его губах разлилась улыбка. — Ох, и оплачет он, будет клясть, и не раз, клятвы неверные, будет на море бурном, чёрным тучам в свой чёрный час удивляясь, глотать соль накипевших слёз, он теперь — золотой, нежною, верною — не на миг, а навеки — он тобой упоен. Увы, ослепительна ты. Горе слепым… — И его голос, как тонкий волос, вдруг оборвался. Вице-вахмистр замолк.       Он обернул фотографию. На ней была надпись:

В каком-нибудь из ныне живущих, наверное, и нет твоего имени. А вот я, увы, один из тех, кто его помнит.

      Ведь это была встреча на всю жизнь, которая никогда не повторится. Как будто не только для него, но и для его друзей, однокашников, любимых девушек из прошлого. Для Изабель. Для Марко. И только с возрастом Леви понял, что, наверное, это и есть самая дорогая и нежная память о детстве, юности, молодости.       — А я, из пучины едва выплыв, спасителю — богу моря одежды, ещё влажные, в дар принёс…

***

      Поздней ночью мало кому спится — особенно рыжеволосой деве, той, что сидела у окна и под лампой вполнакала читала книгу. Да такую большую и великую, что без зазрения совести можно наречь её вторым Талмудом.       Она шуршала листами, вчитываясь в буквы, не похожие на наши, — к тем, к которым сызмальства привык обычные немец и француз. Несмотря на вражду, между ними всё равно было что-то общее.       Она листала тихо, почти не шевелясь: иначе ночь спугнёт, и наступит утро, которое дева с вожделением ждала.       В дверь постучали. Странное чувство охватило её тревожное сердце, в котором поселилась смута ещё несколько дней назад. Деве сделалось нехорошо; три сестры — грусть, печаль, тоска — её тревожат. Они и наведались в гости под пологом густой эльзасской ночи.       Взяв масляную лампу, она поскребла к дверям и, отворив их, увидела пред собой солдата с бумагами на руках.       — Вы — Изабель Магнолия?       Вместо слов она кивнула. В некогда ярком, горящем сердце больше не осталось ничего святого — его проглотила голодная ночь.       — Вам не дошло письмо?       Она всё стояла нема и немощна.       — Примите мои соболезнования, — через силу выдавил солдат.       Из-за приоткрытой калитки раздавалось ржание пришпоренной лошади, и лошадь та провезла по длинному пути нижнерейновских дорог смерть. Позади кобылы стояла повозка.       Лампа разбилась. Рыжеволосая дева, толкнув солдата что было мочи, рванула босиком по холодной сырой земле. Она напоролась на камешек — но что толку, если она знала, что всё равно на него напорется и что вскоре привезут её брата-покойника?       — Карл! Карл! Карл! — плакала она, всё приближаясь к повозке, где спал, как в колыбели, убаюканный эльзасской ночью бездыханный брат. — Карл! Карл!       Больше у дома ничего не было слышно: страшная эльзасская ночь уже собрала котомку и готовилась отправиться в дальнее странствие. Только надрывный крик «Леви Аккерман!» заставил её остаться ещё на один год.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.