There is nothing left inside But I am wide awake I can hear the devil call my name Breaking Benjamin — Hopeless.
Человек привыкает ко всему. Я не человек, совсем нет [может быть, зверь], но на меня это правило тоже распространяется. Проходит ещё месяц, и я привыкаю находиться здесь — в этой стране, в этом доме, в этой комнате. Я привыкаю к присутствию Брагинского, к его грёбаному взгляду, что будто острее ножа. Этот взгляд каждый день упирается мне в спину, давя своим мертвенным холодом и безупречной остротой. Я привыкаю, как бы дерьмово это ни звучало. Однако я всё так же сильно хочу домой. К брату. Просто, чёрт побери, на свою родную землю, что пропитана моей кровью, моим запахом, где моя сущность оставила свою половину. И это желание крепнет с каждым днём. Кстати, его взгляд-нож затачивается всё острее тоже с каждым днём. С тех пор, как я здесь, я нахожусь в информационном вакууме. Как бы я ни ухитрялся, как бы ни старался, о внешней политике России и других стран, о своём брате, об Италии и Японии я не слышал ничего. Такое ощущение, что я — пленник обычной человеческой семьи, не стран. И это пугает. До нервной, почти припадочной дрожи. Я бы сейчас отдал всё, чтобы хотя бы узнать, как мой брат. Какими бы разными мы ни казались, он — моя семья, чёрт побери. От мыслей, спутанных, панических, нелепых, благородных и не очень, меня отвлекает рука, знакомо стискивающая моё плечо. Мне не нужно думать ни секунды, чтобы понять, кто это. — Чего тебе, Брагинский? — За это время я научился (почти) держать свои эмоции в узде. Не то чтобы мне самому этого хотелось, но знаете, синяков на теле и лице и так было слишком много. — Иди хоть прогуляйся, Гил, — говорит он почти заботливо, но я ему привычно не верю. Ему нельзя верить. По отношению к нему желательно вообще ничего не предпринимать. — Не зови меня так, — шиплю я озлобленнее обычного, ибо так звать меня могли только самые близкие мне люди. А он кто? Долбанутый на всю голову коммунист с жутким взглядом и поехавшей крышей. Он — враг. Он — последний, с чьих губ может сорваться моё имя. Обращение по имени — первый тревожный звоночек о нарушении личного пространства. Хотя… Брагинский, этот бесстыдный ублюдок, нарушает его слишком часто, так что это — практически ерунда. — Могу предложить другой вариант. Например, Калининградская область. — Я резко оборачиваюсь, надеясь, что обожгу, испепелю этого придурка своим взглядом, и вижу эту грёбаную ухмылку. Один уголок губ едва-едва приподнят, но этот скромный жест уже внушает опасение. В этой ухмылке есть львиная доля издёвки, тележка превосходства и ещё непонятная мне масса эмоций. От разглядывания его губ я одёргиваю себя сам и пытаюсь утихомирить волну бешенства внутри себя. Ненавижу, когда он называет меня по какому-либо имени. А то, что он сейчас произнёс, вообще не может считаться именем. Отвратительно. Я был, есть и буду Пруссией! Мёртвой страной с так и не угасшим величием. Я буду.***
Меня всё-таки выгоняют на улицу, предварительно всучив какую-то книжонку и мятую пачку отвратительных сигарет. Но я этому в чём-то рад и даже на одну десятитысячную благодарен. В саду и за оградой ещё лежит снег. Зыбкий, подтаявший, местами уже грязно-бурый. Я рыхлю его носком ботинка просто потому, что делать больше нечего, и думаю. Мечтаю. Мне хочется верить, что брат сейчас пьёт кофе или чистит картошку. Рядом, наверное, сидит этот мелкий, Венециано, и донимает братца глупыми вопросами. [Господи, как же мне хочется в это верить!] Эти сигареты отвратительны, но я не могу перестать курить. Пока никотин сладко стелется по рецепторам, меня не одолевают мысли весьма сомнительного содержания, меня не одолевает желание просто покориться. Я не могу объяснить, откуда взялся этот вздор внутри моей черепной коробки, но он… он просто снедает меня изнутри. Я уверен, что и в этом вина Брагинского. [Я хочу в это верить, потому что так проще]. Виновник появляется ровно через сорок пять минут после того, как я плюхаюсь на лавку, устало вытягивая ноги. Этот идиот в одном свитере и неизменном шарфе садится рядом, точно так же вытягивая ноги. Я злобно цыкаю и начинаю жалкое подобие беседы. — Зачем пришёл? — А что, нельзя? — щурится коммунист, скосив на меня глаза и смотря как-то хитро и лукаво. Я сразу напрягаюсь всем телом и тоже смотрю на него. Впервые замечаю на лице Брагинского небольшой шрам, пересекающий бровь и тянущийся через нос тонкой белой ниткой. Мне впервые становится интересен этот коммунист. Я хочу расспросить его об этом шраме, хочу услышать боль и страдание в его голосе, ведь что может быть лучше: рыться в чужой боли, скрываясь от своей? Но я не решаюсь. Это место слишком меня изменило, оно выпило слишком много моих сил: решительности, стойкости, непоколебимости. Веры. И это грёбаное место рождает во мне не менее грёбаное смирение. Смирение для меня равно разложению. Я гнию. Это же первый признак того, что меня забывают? Того, что я умираю? Я не желаю этого. — Можно, — холодно отвечаю я, затягиваясь поглубже. Во рту клубится дым, но я выдыхаю его медленно, тонкой струйкой, пытаясь удержать хоть какие-то приятные ощущения. — Откуда шрам, Брагинский? — всё же произношу интересующий меня вопрос, развернувшись к русскому корпусом и слегка наклонив голову набок. Я замечаю, что улыбка начинает затухать на его лице, а в глазах появляется ожесточённый блеск. Но мне это даже нравится. Ему с безумием в глазах идёт больше. [Ты знаешь её лучше, Гилберт]. — Какой именно? — говорит он тихо, в голосе сквозят болезненные нотки. Я понимаю, что почти выбил почву из-под его ног. Я понимаю, что нашёл его Ахиллесову пяту. Я ликую. Гниение временно прекращается. — Вот этот. Гниение временно прекращается, но тело теряет свой призрачный контроль. Пальцы прочерчивают линию шрама по коже русского, а я матерюсь про себя и на себя. И — не могу отдёрнуть руки. Я чувствую, как дрожит Брагинский, я чувствую тихую ярость, бурлящую в его груди. Я чувствую его слабость и улыбаюсь. Второй раз. Я упиваюсь своим триумфом. — Не помнишь? — горько усмехаясь, говорит Брагинский, и мой триумф, мой восторг, моё величие начинают бледнеть и мерцать, как чья-то не слишком искусная иллюзия. Мои губы сжимаются, и я жду. Жду вердикта, своего приговора. Самое ужасное чувство на свете — чувство неизвестности. Это когда ты шатаешься, стоя на грани, но не падаешь и не спасаешься. Это длится вечность, но не происходит ничего. Вы шатаетесь, вы в вечном напряжении, ведь в любую секунду вы можете разбиться о камни, но… ничего не происходит. — Твой меч оцарапал меня, пока я вытаскивал тебя из воды, маленький, глупый Тевтонский Орден, — с какой-то маниакальной улыбкой говорит русский. Он проводит пальцами по шраму, поверх моих пальцев, и моё существо прошибает ток. Я уверяю себя, что это всего лишь от холода. [Ни слова о страхе!] Величие медленно теряет свою ценность и падает со святого алтаря. [Моё величие падает!] Я слишком поздно замечаю его движение ко мне. Я слишком поздно успеваю выставить хотя бы руку в защитном жесте, и поэтому оказываюсь придавленным к земле. С неожиданности я жмурюсь, а когда открываю глаза, то вижу лицо Брагинского. У него лихорадочный взгляд, белые яростные губы. Его руки сдавливают мне горло, и я начинаю бессильно хрипеть, широко распахнув глаза. Мне действительно больно, мне не хватает воздуха. Мне действительно страшно. Все желания отметаются к чертям, а на первое место выходит лишь одно — вдохнуть поглубже. Я готов даже обещать что-то. Пальцы сжимаются плотнее, и я начинаю жмуриться, ибо видеть лицо Брагинского больше не могу. Концентрация безумия в чужих глазах превышает норму. Всё прекращается так же резко, как и началось. Я чувствую, что ледяные пальцы разжимаются, давая каплю мимолётной свободы. Я дышу изо всех сил. Я давлюсь воздухом, но продолжаю его глотать, впитывать в себя, как губка, поглощать, не имея воли остановиться. Минутная угроза жизни порождает во мне жажду. — Теперь вспомнил? — спрашивает он устало и снова улыбается с жалостью и тоской, мол, прости, это было необходимо. Я безумно хочу послать его нахуй с его грёбаной, никчёмной жалостью, но моё горло полно воздуха, дыма и ещё чего-то острого и обжигающего, и лишь поэтому я молчу.