unser Glaube

R
Завершён
101
3
автор
Фэндом:
Размер:
170 страниц, 90 107 слов, 20 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник

Und hat keinen sinn mehr

Настройки
Может от любви, а может от обиды, а может от зависти. Но скорее всего от первого. Сердце разбилось до хрусталиков, расползлось в лоскуты. Не так уж было Константину Рокоссовскому больно от расставания, сколько безмерно скучно и, как в какой-то позабытой, оставленной позади жизни, невозможно тоскливо. Небо кое-как поднялось с колен утром после того вечера на Воробьёвых горах, но поднялось невысоко, накренилось и, как казалось, навсегда обещалось висеть серо и низко. Ни что обещало не радовать, ни что не тревожило души, а было словно размыто-пегим среди чёрно-белого. Мороз, оледенивший кровь, его холодная любовь терзали теперь как рой гнуса, каждую секунду напоминая о себе. Нужно было спасаться. Горькой болезнью, жизненными непреодолимыми трудностями, препятствиями без числа, непосильной работой — всем, что могло бы отвлечь, полностью забивая мысли о Сашеньке и разрозненные чувства. Поехал к Фридриху Паулюсу в глупой и маленькой надежде уцепиться за прошлое и хоть на нём отыграться — не вышло. Там был маршал Воронов и полное взаимопонимание. Эта дорога оказалась перекрыта, впрочем, не очень-то и хотелось, не так уж важно, что немец-перебежчик был всё так же строен, синеглаз и нервно-аристократично издёрган как породистая запаршивевшая лошадь. Теперь немец был выхолен и окружён кольцом заботы, крепче сталинградского, через такое не пробиться, даже если этот Фридрих всё ещё любит своей выстраданной на пустом месте цветочно-полевой любовью. Он ведь любит, по отчаянным глазам видно... Плевать. Никто не нужен кроме Сашеньки. Но приходится признать, что Сашенька негодяй, слабак и обманщик. Сашенька бросил, не справившись или просто не пожелав взваливать на себя лишние тяжести. Впрочем, и это пустое. Приходится признать нечто более гнетущее — что Сашенька совсем не тот, кто должен был быть на его месте. Должен был быть более сильный, ещё прекраснее, ещё честнее, похожий на Сашеньку, с таким же именем, глазами, как море, и упрямым сердцем, только более податливый и нежный... Да только нет таких, наверное. Звёзды ошиблись, перепутало сердце, на самом деле святое место должно пустовать, зовя вперёд, а не болеть и гнить тем подлым теплом, которое Саша, вырвавшись, после себя оставил. Нет... Не нужно о нём думать. Хоть и не выйдет. Нужно отпустить его, не потому что до него не добраться теперь, а потому что с ним и правда ничего не получится. А признать это до невозможности трудно. Но надо. Нужно уходить в даль московских улиц, на запад рек, стараясь дышать ровно, служа обманчивой злой и чужой родине, стараясь жить не греша и уверяя себя, что в этом измучившем расставании нет собственной вины. Своя вина лишь в том, что зачем-то поддерживал эту связь с Сашенькой, когда с самого начала знал, что Саше это не нужно. А любви не бывает. Есть только скука и потребность в душевной нежности. Сказать себе это тысячу раз — и запомнить. Дело не в человеке. Дело в собственных ожиданиях. Теперь надо всеми силами воспитать в себе презрение и злость к Сашеньке. И перестать называть его Сашенькой. Тогда станет легче? Вспоминать о нём и плевать на землю, в глубине гневаться и сердиться, пусть не искренне, пусть не выйдет по-честному, но так надо. Закормить себя словами «надоел он мне выёбываться», «сколько ж можно? Я ему не игрушка», «неблагодарный, глупый, вредный, жалеть будет, вспоминать обо мне будет, храбрый, маленький, милый...» Отталкиваться сильнее. Так, как он отталкивал. Надо было спасаться. Оставить все эти метания... А спасение вдруг взяло и пришло, словно выпорхнувшая из травы из-под ног лесная птица, занеслось летним ветром среди зимы, так кстати и вовремя, будто Рокоссовский его заслуживал. Заслуживал, безусловно, но не в этом дело. Просто он очень хотел и ждал с нетерпением и отчаянием. Страстно выискивал хоть кого-то, кто сможет Сашу заменить. Вот другой и мелькнул среди сталинских кабинетов, обжог всполохом столичного огня. И в тот поздний зимний день показалось, что это правда, что радость будет, что корабли ещё могут прийти в тихие гавани, а брошенные люди найти себе приют. Хоть какой-то. Сердце толкалось как ребёнок в магазине, сердце было обижено и твердило терзающее Сашенькино имя, безрезультатно пытаясь изгнать его. Сердце не спало, оно жило и горело, всё ещё любя, поэтому оно и завертелось счастливой юлой, как только показала себя иллюзия, как только почудилось, вернее, показалось, что может почудиться, что есть на белом свете кто-то, кто сможет Сашеньку с его вершины сдвинуть, а потом и сбросить в пропасть всего оставленного позади и посыпанного прахом. Это был лётчик. Хотелось сказать «тоже». Не простой, конечно же. Кого-нибудь простого Рокоссовский мог легко себе позволить среди метаний. Этот же был тот, которого Рокоссовский позволить никак не мог. Это был сын Сталина, наглый и упрямый, уверенный и яркий своей ничего не боящейся наивностью и рано пришедшей ложной мудростью, Васька. Тоже советский лётчик. Совсем не такой как Сашенька, но именно лазурно-синий лётчикский околыш, на который у Рокоссовского с давних пор глаз был намётан, вдруг выхватил этого Ваську из сотен людей и поставил впереди, сказав «смотри, лётчик. Смотри, красивый. Смотри, недоступный, невероятный, переполненный неизведанной жизнью и безумно сложный. Если свяжешься, может быть, причинит тебе столько же боли, сколько Сашенька причинил, а потому и затмит однажды. Так попробуй, раз всё равно все стены облазаны и жить дальше без перемен нет желания и средств». Ещё не успев ответить на свои вопросы чести и гордости, Рокоссовский кинулся с головой в первый же попавшийся из поманивших омут. Решил, что влюбился, и прошлое пройдено. А влюбиться без ответного посыла он физически не мог, а потому и углядел, в тот же день, когда впервые встретились, усмотрел, в вишнёво-карих глазах, так похожих на грозные отцовские, не то вызов, не то интерес, не то храбрость, напомнившую Сашину, не то просто печаль неба, неприкосновенную для маршалов западных фронтов. Оставив всю осторожность, всю вежливость и правила, Рокоссовский пошёл к нему, едва-едва поймав его взгляд. Пошёл к нему, тщательно уговаривая себя поверить в его точёную углем стройную красоту как у грачат, в его какой-то цыганский смелый прищур, в его неидеальное лицо с застывшим выражением постылой повседневности и вредных привычек, скупой грубости к людям, наплевательским отношением ко всему, просто напросто непроходимой избалованностью судьбой, в то же время понимающей все свои огрехи и человеческие ошибки, но позволяющей их себе совершать шутя. Он был злой. Он был плохой и жестокий, снова тысячу раз избалованный, но это сочеталось в нём с воспитанной вседозволенностью моральной силой. Честностью и правдивостью. Он ничего не боялся и не умел бояться. Он всё понимал и видел. Он был узником обстоятельств не меньше, чем все остальные. Но он оказался всех остальных умней и проницательней. Едва Рокоссовский добрался до него через несколько дней, по возможности стараясь обставить свое смешное поспешное сватовство как можно незаметнее, Василий, как показалось, всё понял. Или же у него от природы была такая снисходительная лукавость в глазах, или от отца досталось колдовское всезнание. В его просторном богатом кабинете, который непонятно зачем ему был нужен, под портретом вождя, неуловимо похожий на него, за задёрнутыми шторами, в свете ночной лампы Василий сидел и курил. И в тот вечер могло показаться, что сводил с ума, именно так, как Рокоссовскому больше всего на свете хотелось, чтоб сводили. Ведь почему бы и нет? Ведь правда? Он генерал, ещё не до конца согнавший детство с мальчишеских повадок. Да, конечно, и звания и служба достались ему не по заслугам, но так ли это важно? Да. Для всех других важно и возмутительно. Но для того, кто хочет его полюбить, с высоты своего собственного звания, простительно. Да и всё ему можно простить и списать, если он, сын Сталина, за войну сбил врага. Неважно скольких, пусть хоть одного, но ведь он был там. В небе, в сражении, как ни тянули к земле фамилия, вседозволенность, безнаказанность, опека, защита и статус, он справился. И потому его победа стоит тысячи побед. Поверить в это просто, если стараешься его оправдать. Рокоссовский был рад, он был до сбитого дыхания рад, что слопавшее наживку, полное икры и молоки сердце теперь дёргает леску, та натягивается и сверкающий поплавок, а вместе с ним весь тёмный надводный мир, проваливаются в муть сумерек, с коротким хлюпаньем уходит на глубину, словно бы навсегда, а леска тянет всё ниже, режет по живому, и звенит у илистого дна блесна, звенит, как серебряная ложка о край стакана, когда Василий берёт свой чабрецовый чай и отпивает рубиновое горе с коньяком, специально кокетливо стараясь не издать звука прихлёбывания и сглотнуть неслышно. И смотрел он из-под тёмных бровей как сокол. И похож был на настоящего героя, не того, что спасает, а того что разрушает вражеские города. На дьявола, на сову-чертёнка, маленького и смертоносного, как шарик в авиационной бомбе. Рокоссовский прислушивался к себе и со счастливым удовлетворением чувствовал, что разгорается внутри. Отнюдь не нежность, не любовь, не страсть и не прочие глупости. А то простое, но самое необъятное — искреннее и жгущее по рёбрам желание с этим сложным человеком сблизиться. Сблизиться до полной сдачи, до вредной дружбы, изученности, потребности и болезни, до всего того, что было и чего не было с Сашей. Рокоссовский впервые этого хотел с кем-то другим. Мимолётно, торопливо, объяснил себе тем, что этот человек тоже лётчик. И его тоже будет не добиться. И его тоже можно очаровать манерами, но не забрать его душу себе. Он такой же. Из той же породы небесных и колючих. Такой вот сын вождя, непростительно двадцатипятилетний, молодой и злой, как волк, как домашний щенок разнузданный. И прямо сейчас, ещё до того, как что бы то ни было началось, уже понятно, что ничегошеньки не выйдет, а если и выйдет, то только проблемы, страдания и сожаления. Ну и что. Ну и пусть. Именно этого так не хватает. Того, что перекроет собой Сашеньку. Попробует перекрыть. Всё равно погибать без него. Всё равно. На свысока безразличное сталинское «что же вам от меня надо, маршал?» Рокоссовский ответил как мог. Словами бы не объяснил. Покорно снял с головы фуражку, понуро опустил лицо, отодвинул гордость и коротко и тяжело вздохнул. Провёл пальцами по козырьку, перемялся с ноги на ногу, скрипнув сапогами, поймал горький вкус дыма, словно полыни, и, немного наклонив благородную голову, вскинул лицо, чётко зная, что собственные глаза по-прежнему голубые, светлые, как снег поутру, и пронзительные, стирающие границы. Посмотрел так, как умел, чтоб забрать себе. Хоть на минуту. И в ответ счастливо увидел, что не ошибся. Вернее, безбожно ошибся в целом, но в этой маленькой частности оказался прав. Сталин был избавлен от необходимости делать вид, что не понимает, уходить от ответов и лгать во спасение. Он бы сразу ответил то, что есть, на то, что увидел, со всей честностью, присущей избалованным и смелым. И он не отказался. Повёл бровью и усмехнулся, показав зубы. Он был красивый в тот час. И даже если бы Саша, милый и любимый, стоял за дверью, Рокоссовский всё равно не кривя душой признал бы эту красоту. Не столько красоту человека, сколько всего, что было — массивного дубового стола, ковра с прожжёнными точками пепла, рыжего паркета и горящих закатом штор. И чёрных волос, кудрявящихся и мягких, мятого воротника новой рубашки, чистоты драгоценной кожи, всего безмерного богатства и неоценимой ценности внешности, что заключал в себе сын, покуда был жив отец. Всё это было, как ни крути, красиво. Стоило это признать, стало легче. Стоило приговорить себя к этой каторге и, может быть, стало проще жить, точно зная, что ждёт и зачем нужно рваться вперёд. А рваться было трудно. Но Рокоссовский именно и искал самого трудного из всех невозможных. Главное было получено — не позволение, но один только факт того, что Сталин понимает суть. Понимает и не отказывается от этого с возмущением. Возможно потому, что скучает, вот и захотел развлечься. Это же так интересно и лестно. Возможно потому, что глаза у него огненные и он, всё понимая, в глубине души хотел бы быть на месте обожаемого и желанного не по причине своей фамилии, а по причине всего своего остального. Возможно потому, что добрый. И захотел, от скуки ли, или от безразличия, помочь тому, кто нуждается в спасении и, совершенно неожиданно, углядел спасение в нём, избалованном и мятежном, привыкшим только ломать, калечить, отбирать и раздаривать слишком щедро. Возможно потому, что горделиво рад был тому, что в нём сходу увидели то, что видели немногие. Честность и красоту. И дали шанс. Попробовать побыть любимым. Поносить корону из чужого сердца, заслуженную не фактом рождения, а заслуженную по праву. Пусть по праву случайной встречи, да быстро брошенного взгляда искоса. Сталин позволил и Рокоссовский бултыхнулся как в прорубь. О Сашеньке всё равно думал, но теперь стало легче. С привкусом багульника, горечи и никому ненужной мести. С ними, мотаясь по Москве, Рокоссовский каждое январское утро посылал Сталину по букету белых роз. Белых, как подкрашенные гостиничные простыни. Рокоссовский решил, что именно эти цветы нужны. Эти цветы и все без исключения ордена, набирающие несколько килограммов, но выглядящие роскошно. С ними и с искусственно созданным служебным делом Рокоссовский весь конец зимы появлялся там, где должен был появиться Василий Сталин и кровь холодела от понимания, насколько опасную игру он ведёт и по какому острию ножа прыгает. Но ведь пока ничего смертельного не сделал? Да и не сделает, всё это пустяки. Пустяки, единственные шевелящие замершее сердце — поймать его довольный песчаный взгляд, в толпе, среди окружения, среди которого Рокоссовский, конечно, выделялся, но тактично умел оставаться незаметным. Умел и тихонько звонить, всегда удачно и вовремя. Не могло же так быть, что Сталин постоянно был готов взять трубку и быть свободным и расположенным для короткого разговора ни о чём. О погоде за окном, о ветре, о каких-то служебных сплетнях, о смотрах и о работе, о новом фильме и о здоровье отца. И под конец разрозненного разговора было всегда опасно и весело коснуться основания и самой сути, которая для них обоих не была секретом, но была априори замалчиваемой в круговороте дней. - Что же, нравлюсь я тебе, маршал? - голосом звонким, как стекло ручья, старающимся говорить тише, но всё равно скользко звенящим, насмехающимся, гордым и храбрым. Созданным для бесстрашия и красивых фотографий. И могло показаться на мгновение, что тот, чужой, кто держит трубку и правда прекрасен, именно так, как должен был быть прекрасен другой. - Нравишься, нравишься, - и Рокоссовский опирался рукой о стол, сам себя уговаривая и прося, чтоб и правда нравился. Чтоб не сорвалась с отвеса эта привитая привязанность, слабая и невесомая, которая норовит от первого же порыва ветра рассыпаться. Но с каждым днём она крепче. Пусть никто не любит, но вера каждого дня накапливается и ещё через сотню таких дней уже нельзя будет просто так взять и всё бросить, будто ничего не было. - Что же тебе нравится? - неродной и ненужный голос всё так же смеялся. Позади него шумели стулья и бились кометы. Позади него его цветастая жизнь не могла дождаться главного виновника обратно. А он, наверняка не выпуская из руки бокала с шампанским и корочку лимона, лениво изгибался прислоняясь к косяку и с очарованным шёлком улыбался в холодную трубку. Словно знал, что пробует чужое, не ему завещанное. А потому и не брал полностью, а только снимал остриём бритвы верхний слой, по-свойски хмыкая, требуя ответа. - Всё в тебе... Сердце моё, - это произносилось через силу, через океан и горы, и Рокоссовский злился на себя за то, что эти слова всё ещё являются враньём. Да и всегда будут. Сердце ведь одно, сердце не вернуть. И он торопился закидать другим, истинным и искренним: - ты красивый. Ты красивый, у тебя кровь такая. У тебя глаза такие. Как море. Такие руки. Как крылья. Я красивых таких не видел. Ты непохож ни на кого, кого я раньше любил, но в тебе всё любимое, всё нужное и правильное, как для меня подобранное. Особенно сейчас. Сейчас, Васенька... - Костя, - отвечалось в трубку с такой вмиг усталой нежностью, что трудно было не купиться. Что так и надо. Именно это «Костя» и ничьё другое. - Константин. Константи-и-инович, - растягивалось горячей резиной вдоль позвоночника. И это действительно было новым. Нигде раньше не слышанным и потрясающе хорошим. Тем, что необходимо. Что, оказывается, всегда ждал и чему в ответ готов был коротко переводить дух, подносить руку к лицу и сползать по стене спиной. - С огнём ведь играешь, слышишь? Тебе бы лучше не делать этого. Тебе бы лучше презирать меня, как все вы это делаете. Думаешь, я не понимаю? Не того ты выбрал, чтобы голову морочить, ох не того... - Того, - Рокоссовский касался трубки холодными губами и опускал её на рычаг. И уходил, шатаясь, в коридоры, и удивлялся, куда и в какой обман завело его, давно взрослого состоявшегося человека, его безобразное сердце, никак не желающее угомониться, а всё бьющееся о Сашеньке. И потому толкающее его в сторону избранного спасения. Того, кого быстро научился называть Васенькой. К кому под окна дома приезжал и стоял, заломив на поседевших волосах фуражку, неторопливо уничтожая сигареты и посматривая на его седьмой этаж высотки. И возможно, во всём стоило обвинить весну. Новую весну без Саши, считай через полгода после последней встречи, весну сорок седьмого... Ведь ни дня без мысли о любимом. Простились так давно, что и не вспомнишь. Но боль ни чуть не притупилась. И образ его в голове не поблёк, он как птица. А может и нет. Но Рокоссовский смотрел в чужие окна и ими, как листовками, забрасывал внутри себя незаживающее поле, изрытое окопами. Война давно прошла, а он всё в сражениях. И никогда, никогда не выйдет из них победителем. Даже после того дня, когда Василий Сталин как-то незаметно и неуловимо пригласил его к себе. В его просторной, богато обставленной, но всё же какой-то пустой квартире никого не оказалось, кроме солнечных мартовских лучей, хозяина и чёрно-белой кошки. Василий покладисто занимался своими делами, не предлагал ни чая, ни присесть, просто кидался через плечо обрывками разговора и был честным, а потому и не обманывал ни себя, ни Рокоссовского на счёт цели этого прихода. А потому через десяток минут, на пути из гостиной в кухню, без лишних слов, без которых не обойтись всем остальным земным людям, он подошёл, без ремня, расстёгивая верхние пуговицы голубой рубашки, и презрительно улыбнулся. Рокоссовский, чувствуя, что его отчего-то передёргивает, поскорее поймал его холодную, пропахшую дымом и спиртом руку и поднёс её к своим открытым губам, за вкусом табака и масла поскорее закрыл глаза, лишь бы не смотреть. Потому что в тот момент его почти трясло от понимания, от отчаяния, что все последние месяцы и не меньше тысячи белых роз сейчас сломаются и окажутся фальшью, совершенно не имеющей отношения к реальности. И обман этот окажется настолько нелепым, что смешно станет. Как можно было подумать, предположить, что этот. Этот... Этот совсем не тот. Этим можно было бы заинтересоваться. Этому можно было бы слать цветы и по телефону говорить романтичные глупости, писать письма и мечтать прикоснуться без продолжения. Но никак не выйдет целовать его руки. На его шею ошейник не оденешь и что с ним делать наедине, неизвестно. Рокоссовский его не любит. Хотел бы и всё для этого сделал, но не любит. И ничего не выйдет... Можно попытаться ещё пообманывать? Если не себя, так его, зачем-то. Можно метнуться вперёд, стараясь не смотреть на его чужое лицо, и прижаться губами к щеке, обнять его, специально так крепко, чтобы он оттолкнул и тогда уж уйти. Он не оттолкнул. Полежав головой на плече, строго отстранил от себя, но удержал. Отнял и зачем-то поднёс к своему бледному лицу ладонь, протёр горящие червоточинами на белом мраморе глаза. И посмотрел так, как смотрят обманутые любящие. Так, что Рокоссовскому сразу стало стыдно. Так стыдно, что захотелось снова обнять, по-настоящему, а может и на колени встать и долго и тихо просить прощения. Но не посмел больше прикоснуться. Не смог ничего сказать. Молча отпятился к двери и убежал, ненавидя себя, как маленький, ругая себя и едва не плача. Запоздало убеждая себя, что и в этом Сашенька виноват. Если б не Саша, то всё получилось бы. Ведь Василий этот, каким бы ни был, вполне стоит того, чтобы его любить, защищать и беречь, всегда быть с ним или где-то по близости в горе и в радости, всегда верить ему и в него, всегда поддерживать... Но не получится даже отдалённо дружить с ним, если был в прошлом Саша. Пусть Сталин прекрасен и хорош. Честен и жертвенен и по сути глубже, чем все остальные в нём видят, ничего о нём не зная. Рокоссовский это увидел, как и то, что больше всего напугало — лежащая в глазах Сталина притихшая, даже какая-то покорная готовность. Полюбить в ответ. Там было ясно сказано «если будешь любить меня как никто другой, то и я со временем... То и я попробую... Сделаю всё для этого. И у меня получится. Даже если получится не скоро, я буду притворяться. Я уже притворяюсь, видишь, маршал?» И уже готов на голову, положенную на плечо, на невозможный поцелуй или на пустую квартиру, но досужие разговоры, на защиту ото всех и вся, на белые цветы и на ответную нежность, обжигающую своей ложностью, но греющую своим огнём. Насколько же жестоко и невыносимо подло было бы толкнуть этого чудесного честного лётчика на этот путь. Взять его себе лишь для того, чтоб пережить разлуку с любимым. Обманывать его и не любить, всё вспоминая и ища в нём отголоски, которых нет. Саша, Сашенька, что же ты сделал со мной? И весна не весна без тебя. И ещё бы немного, и Рокоссовский позволил бы себе броситься. Быстро и легко разузнать, где Покрышкин сейчас, найти его и прийти к нему, надеясь хоть на то, что полгода разлуки его вернут. Найти его и обнять, прижать к сердцу, в глаза сказав ему, что не имеет он никакого права быть далеко, когда его настолько сильно любят и такие драмы по его вине разворачиваются... Но Рокоссовский этого не сделал. Не сделал ни одной ошибки, стараясь брать пример с обманутых и честных. Достойных любви и, к счастью, не попавшихся на обман и не успевших полюбить. ...Он постарался погрузиться в работу, как в первое и последнее пристанище. Даже если это получалось, он всё равно не мог отрешиться от постоянного поиска. Постоянного бега глаз по всем встречным. И сердце, уже давно ненавидимое за свою породу, всё ещё принималось биться знакомо, бешено и часто, стоило увидеть в ком-то что-то от Саши. У кого-то лицо такое же. У кого-то куртка. У кого-то голос. Кто-то тоже лётчик. Кто-то из Новосибирска. У кого-то такая же звезда героя. А кто-то так же клонит набок голову. Так, ища Сашенькины следы в других, Рокоссовский метался, то там, то тут замирая, вдруг увидев, узнав, порой даже на улице, что вот они — та же причёска и перетянутая ремнём гимнастёрка, так же лежат у пряжки пальцы и сощурены против солнца серые глаза. Та же походка. Спина как у него. И всё внутри как по команде взрывается дикой необоснованной верой. Всё внутри уже рвётся, стремится к этому кусочку вечной памяти. Вовсе не чтоб любить его или пытаться что-то сызнова построить. Нет, это стало бесполезно. Просто чтоб больным щенком свернуться кольцом у него на груди, обняв за шею, и неслышно скулить и плакать, что «похож, похож, похож». Господи, как же так. Это мог бы быть Сашенька. Каждый раз мог бы быть он. Мог бы быть. Но никогда не будет.
101 Нравится 38 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (2)