мне огонь её пальцы жёг, я её на руках носил. обещал ей звезду у ног, а любить – не хватило сил.
Летит, кричит что-то, ловит ветер всем своим гладким, упругим телом, широким крылом поводит… И как это им не страшно? Этим птицам белым. Куда они летят? Как не боятся отправляться через бескрайний океан куда-то в неизвестность? Разве не страшатся не долететь, лишиться сил, упасть в холодные зимние волны? Камнем пойти на дно… Да ведь они такие же… Учились, росли, жили, ждали, как эти птицы, дня, когда можно будет расправить крылья, податься навстречу солёному ветру, отдаться его струям, начать жить ― жить по-настоящему! По-новому, по-взрослому! Вот-вот, завтра, уже завтра... Вглядывались с пристальным вниманием в этот счастливый завтрашний день, суливший столько всего! Он пришёл, они заулыбались, запели… И пошли на фронт. Миллионы их тел завалили вражеские танки. Пытаясь встать, Таня играла со своим сознанием в увлекательную игру ― «успей или отключись». Интересная. Если поднимешься на ноги до того, как потемнеет в глазах и заломит рёбра, у тебя есть шанс на них удержаться. Но в этот раз, похоже, удача была не на её стороне, и Таню, стоило ей принять хоть сколько-нибудь вертикальное положение, сразу же повело в сторону, деревянные доски пола перед глазами помутнели… Её мягко подхватили подмышки ― и для того, чтобы знать: это Антон, не нужно оборачиваться или что-то спрашивать. ― Я что, не по-русски сказал, Соловьёва? ― сипло проворчал он, усаживая её обратно. ― Никаких больше… В трюме запру, если не можешь нормально сидеть на пятой точке! Что тебя, ни на минуту оставить нельзя? Снова усадил её, подогнув кусок какой-то грязной рогожи так, чтобы не сидеть на голых досках. Прислонил спиной к трубе. Таня примиряюще вздохнула, закрывая глаза и заворачиваясь в чей-то ватник (и откуда он его взял?) чуть сильнее. Раздражённая интонация Антонова голоса тут же сменилась на обеспокоенную: ― Замёрзла? Хочешь вниз? ― Нет! ― тут же вскинулась Таня. ― Я же не крот! Скоро ослепну от темноты… Не замёрзла. Посиди, Антон. Посмотри, так хорошо… Куда ты ходил? Впервые за две недели бесконечного плавания сегодня он вывел Таню наверх, из этого сырого, тёмного, пропахшего почему-то железом трюма на не менее сырую, но значительно более привлекательную палубу. Посадил, закутал, прислонил, сказал: «Хотела свежего воздуха ― дыши. Только чтобы ни шагу отсюда. Скоро приду». Не было Антона долго, и за время его отсутствия Таня успела (не без помощи какой-то сердобольной медсестры) добраться до борта. Посмотреть… Океан. Так долго мечтала посмотреть на него! Кажется, всю жизнь мечтала… Но сейчас почему-то, увидев бесконечную серо-синюю беспокойную гладь под дождливо-холодным небом и почувствовав резкий порыв ветра, ощутила не так много. Грудь сдавливал противный надрывный кашель. Сил не было смотреть, глаза резал яркий дневной свет, хоть солнце и пряталось за влажными низкими облаками. Сил не было чувствовать... Хотелось Антона, спать и чтобы больше ничего не болело. А океана, неба ― ничего не хотелось... Но чайка была красивой. Именно за ней, одиноко парящей под седыми облаками, и следила Таня последние минут десять, пока Антон не шёл. А сейчас хорошо… Сейчас можно глаза опустить наконец от слишком светлого, яркого… Можно закрыть, можно облокотиться о чужое плечо. Спать можно. ― Скоро Нарьян-Мар, ― спокойно сказал Антон где-то над ухом, и Таня блаженно кивнула: ну, Нарьян-Мар так Нарьян-Мар, очень хорошо, главное, что ты и я здесь, и вместе, и чайка где-то там, и всё хорошо... ― Я думаю, меня арестуют там, ― тише. Несколько секунд, чтобы услышать. Ещё пару, чтобы понять. Голову подняла Таня мгновенно ― сна ни в одном глазу. ― Что? Подбородок у него острый, заросший. Ветер, холодный, сырой, облизывал лицо Антона со всех сторон. Брови чёрные… ― Но прежде, чем это случится, я успею связаться с твоим отцом. Он должен будет забрать тебя в Архангельске. Поняла? Тебе надо в Петербург, Таня. Ты любой ценой должна будешь туда попасть, а дальше… ― Антон! ― беспомощно прервала его Таня и не узнала своего голоса. И ветер сразу перестал шуметь. Только кровь в ушах стучала. Он сидел. Смотрел вбок куда-то, на океан, должно быть, кусал обветрившиеся губы, мял в пальцах что-то. И Таня смотрела. Смотрела. И никак понять не могла. ― А чего ты ждала? ― вдруг скосил он на неё тяжёлые, зимние глаза, чем-то вдруг неожиданно незнакомые, пугающие и знакомые одновременно. Где-то когда-то видела в нём она этот тяготящий, нудящий, страшно-загнанный, как у пойманного волка, огонёк в глубине черноты ― только где же, когда же и почему так страшно это? Зло сжал зубы, продолжил, нахмурившись и не глядя: ― Я тебе говорил, Таня. Говорил, что со мной не может быть просто. Всё время предупреждал! Ты никогда это не слушала! Чего ты ждала? Ты же знаешь… Ждала, что по головке погладят и за храбрость наградят? ― Я… ― совсем растерявшись, почти задохнулась она. ― Да ничего я не ждала! Антон, я… Да что случилось? ― Да то, что мы побывали в тылу у врага! Что мы там делали? Кто скажет? Никаких документов, подтверждающих личность, у нас нет. Никаких документов о том, что мы выполняли задание, у нас нет. Кто что подтвердит? Как звали того капитана, который инструктировал нас? Кто даст гарантии, что американцы нас не завербовали? Кто скажет, что мы не предали Родину? ― быстро говорил он, нечётко выговаривая слоги и всё сильнее ломая длинные красивые пальцы. Снова воздуха не хватало. ― Чушь какая-то… ― пробормотала Таня, захлёбываясь и словами своими, и сизым мокрым туманом, и ветром дождевым, и чем-то странно-страшно незнакомом во всём Антоновом облике. ― Чушь?! ― Но мы ведь… Мы ведь, Антон, мы ведь выполняли важное задание! И выполнили его! Чуть не погибли! ― Если бы кому-то было дело до этого, ― скороговоркой выдохнул он. Тихо стало. Где-то у борта переговаривались плохо одетые люди. И волны были слышны. Звук красивый ― как железный борт рассекает волнующуюся воду. А Тане Соловьёвой... Кажется, ей наконец-то показалось, что всё может быть хорошо. После стольких смертей. После крови. После покалеченной психики, после искалеченного тела. После того, как во Владивостоке они оставили тех, кого любят. После того, как на полях сражений потеряли тех, кого знают. Таня Соловьёва на секунду, лёжа в тёмном трюме в объятиях Антона Калужного, отчего-то посмела подумать, что, может быть, свою долю страданий она уже вынесла, и вот теперь-то… Таня Соловьёва ― дура и всегда ей была. Она слышит только своё сердце, больше ничего. Не смотрит ни на Антона, ни на небо ― не может. Подносит потрескавшуюся руку к груди, чувствует кожей, как равномерно вздымается она от постоянных ударов. Думает, усмехается: вот же штука. Глупая. Сильная… Разбивают тебя снова и снова, а ты всё остаёшься живой. ― Это было почти полтора года назад, Таня, ― вдруг совсем тихо сказал Антон, устало откидывая голову назад. ― В октябре. Было задание. Должен был попасть в тыл к ним, узнать… Меня поймали, ― в глазах у него ― стальной блеск. ― Я покончить с собой не смог. Не успел. Не получилось. Шрамы у него на груди ― белые, почти прозрачные… ― Я там провёл три дня. Я ничего не сказал, Таня, ничего не сказал. Ничего. Мне повезло: торопились они куда-то или, может, во мне офицера не узнали. Они… Несильно… Только морду разбили, выжгли на груди… И порезали… И всё. А потом наступление наше было. Они меня забыли. Наши нашли. Что ты, думаешь, похвалили меня за мужество? Наградили? Показалось Тане, что воспаление лёгких вовсе не у неё сейчас. Белые линии на живой коже. Страшная вязь… Таня жмётся к чужому рукаву, зажмуривает глаза, но никак не может перестать видеть это. ― Меня под военно-полевой суд отдали. Свои... Как изменника Родины. Как предателя… Врага народа... Там каких формулировок только не было... До суда положили в какой-то инфекционный барак. Надеялись, может, что и так сдохну, патрон тратить не придётся. А я живучий. Ты это знаешь… Меня Самсонов спас ― это мой бывший командир полка. Знал меня давно. Поверил мне. Сказал, что дело замнет, а мне в тылу сидеть нужно тише воды ниже травы. Вот и дал направления: в Псков и в Петербург. Спросил: «Куда хочешь?» Я в Псков хотел. Там десантный батальон хороший. Но у меня привычка такая есть: не только всем вокруг противоречить, но и себе тоже… Я взял да и назло себе сказал, что в Петербург. Антон улыбнулся чему-то ― тихонько, себе под нос. Воровато-загнанное в его глазах ненадолго исчезло. Таня… Не то чтобы она не знала. То есть не знала, конечно, ― откуда ей знать? ― но подозревала что-то похожее. Ещё тогда, когда в отделе кадров они с Валерой раскопали белую папку с надписью «Калужный А.А.» Тогда, когда нашли там несостыковки, когда написали во Владивостокский госпиталь и несостыковки эти подтвердились, когда Машка, а вслед за ней и всё училище, видела в нём американского шпиона, когда в темноте теплушки он говорил ей о доверии и преданности, которые ничего не значат и о которые вытирают ноги. И когда шрамы эти на груди его увидела, конечно, подозревала, думала… Так что это вовсе не было похоже на удар, как тогда, со шрамами. Не содрогнулась она и почти не удивилась. Нахмурилась, уцепилась за жёсткий рукав посильнее, болезненно прикрыла глаза. Что это? Нет, не удар… А просто как будто на и без того ноющую грудную клетку медленно, неторопливо опустили бетонный блок. Ещё один. Не сломалась бы… ― Иногда я думаю, ― негромко сказал Антон, повернув к ней (Таня почувствовала, как лоб кольнула щетина) голову. ― Думаю… Помнишь, я тебе когда-то сказал? Сказал, что я всегда делал неправильный выбор. А сейчас… Не знаю. Мне сейчас кажется, что я всё выбирал правильно. Будто меня кто-то под руку вёл, чтобы я не упал. Я-то всё время под ноги смотрел, ругался, почему идти так сложно, почему всё плохо, а этот кто-то, кто вёл, он… Он, наверное, не под ноги смотрел. А вперёд. И знал, что дальше дорога будет лучше. Да? Таня кивнула, лица не поднимая. Что ж ты не отвечаешь, Таня Соловьёва? Что ж не скажешь? Ну, скажи! Скажи, что всё будет хорошо! Ты ведь так в это верила... Антонов голос снова стал серьёзней и строже. ― Но мы не о том... Таня, послушай, тебе обязательно нужно попасть в Петербург, понимаешь? Обязательно. Тебя наверняка там… Там… ― он замялся, подбирая нужное слово. Что ж, Антон, какой с тебя спрос? Ты вон в Дартфорде учился. А Таня ― она несостоявшийся филолог. Она, конечно, слово это знает. ― Арестуют. Он поморщился ― и для того, чтобы понять это, ей вовсе не нужно поднимать голову с его плеча. ― Вызовут для выяснения обстоятельств. ― На допрос, ты хочешь сказать, ― всё так же спокойно добавила она. Страшно ей почему-то не было, и жалко себя не было. Наоборот, слова эти, жёсткие, холодные, вырывались из Таниной груди с каким-то нездоровым удовольствием. ― Ну, если хочешь, и так! ― воскликнул Антон несколько раздражённо, сердясь на себя за что-то. ― Неважно! Тебе главное ― попасть в Питер, понимаешь? Тебя здесь не возьмут, в Нарьян-Маре. У тебя документы на Христин Качмарек. Я сначала скажу, что знать не знаю, где старший сержант Соловьёва ― мол, оставил тебя во Владивостоке, как и должен был. К этому времени вы из Нарьян-Мара уже отплыть должны. ― И что я должна говорить в Питере? ― устало спросила она. Антон пожал плечом, продолжил осторожно: ― Правду. Расскажи, как тебя выбирали на задание. Назови как можно больше свидетелей ― то, что свидетели эти, скорее всего, уже мертвы, дело не наше. Ставицкого, Никитина назови обязательно, Рутакову, Широкову, Ланскую, капитана этого безымянного. Насчёт документов говори, как есть: заболела воспалением лёгких, была в бессознательном состоянии, как в эвакуацию попала, понятия не имею. ― Моя хата с краю, ничего не знаю? ― слабо улыбнулась Таня. ― Точно. Точно, Соловьёва. Серьёзно. Не забудь им напомнить, что все решения касательно этого задания принимал целиком и полностью я, вам ни о чём не сообщая. Если будут проблемы, спросят не с тебя. Ах, не с меня... Ну, слава Богу, вот уж облегчение... Рукав у Антона такой шершавый и жёсткий. А птица в сером-сером небе такая красивая. И седой океан очень красивый… ― Не бойся ничего, ― сипло сказал он, наклонясь к ней ближе. ― Тебе бы только до Питера добраться. Что бы дальше ни случилось, там твой отец, там твоё училище, твои преподаватели, в конце концов, Звоныгин, Радугин, Сидорчук, там Ланская. Они все тебя знают, они не позволят… Не позволят, чтобы что-то случилось. Смешок из её груди вырвался до того тоскливый, что Антон отстранился. Да и она отстранилась, голову подняла, посмотрела прямо в его лицо. Глаза ― сумрачные, зимние и седые, как огромный, бескрайний, пенящийся океан где-то за бортом. Ветер рванул волосы. Смотрит исподлобья. На ресницах ― какая-то пылинка. На лице ― выражение серьёзно-суровое только затем, чтобы скрыть потаённый страх и какое-то детское чувство вины. ― Ну, что ты? Там ничего с тобой не случится. Они не позволят. Они тебя защитят. ― А кто защитит тебя? Тане смешно и страшно. Его сизые губы, которые ей почему-то страшно захотелось поцеловать, неуверенно приоткрылись, воздух уже схватили, но в это время корабль издал какой-то утробный, из глубины, звук. Даже пол, кажется, вздрогнул, и кто-то из одетых в серое людей, околачивающихся у бортов, крикнул: «Земля!» Она тоскливо, из-под бровей поглядела на него. Антон губы сжал, напрягся; встал, ушёл к борту, пошатался там, поговорил с кем-то (Таня не разбирала слов) и через несколько минут уже снова сидел рядом с ней. ― Похоже на то, ― хмуро ответил на невысказанный её вопрос. ― Часа через два будем уже… Ну, значит, сейчас. И хорошо. И так даже лучше, пожалуй. Пожалуй. Страшно и смешно. Ей сейчас бы виснуть на нём, реветь или, по крайней мере, изводиться, но на Таню почему-то вдруг навалилось странное оцепенение. Какое-то сырое, серое, как волны. Седое. Декаброе ― так Валера говорила… В душе ― пусто-пусто, как будто выжгли всё. И тоска только какая-то противная, нудящая, жилы тянущая. И серое небо… Поморщилась от боли. Ушибленная, измученная грудная клетка заныла, началась резь ― это она, должно быть, задышала слишком глубоко и часто. Она прекрасно знала, что ей нельзя дергаться и нервничать, потому что весь её организм держится на честном слове, потому что она собрана по кускам, потому что она долбанный инвалид. Антон заметил. Помочь, как и всегда в таких случаях, ничем не мог, и поэтому Таня ненавидела эти секунды, когда её боль отражалась в его усталых глазах, когда он смотрел на неё виновато, как собака побитая: прости, мол, что это сейчас тебе больно, а не мне. Чтобы хоть как-то отвлечься самой и отвлечь его, взяла в свою вспотевшую ладонь его сухую большую руку. Земля, столь желанная раньше и столь ненавистная ей сейчас, приближалась, и вместе с ней приближалась секунда, когда ей придётся эту ладонь отпустить ― может быть, навсегда. Он, конечно, всё чувствовал и знал. ― Не бойся. Всё будет нормально, ни с тобой, ни со мной ничего не случится. Я уж постараюсь, ― сжал её пальцы, отпустил глаза в пол и улыбнулся вдруг себе под нос усталой, но очень тёплой улыбкой: ― Потому что, знаешь, Лисичка… Ради немногих вещей на свете стоит умирать. Но жить, пожалуй, стоит ради ещё более редких. И нам обоим есть куда возвратиться. Верно? Ей страшно, страшно, просто до смерти хочется верить в это, но время тает, и вместе с ним почему-то тают на Антоновом лице и улыбка, и тепло. К моменту, когда очертания Нарьян-Мара выплывают из тумана и становятся отчётливо-серыми, Таня почти не узнаёт его. Он собирает вещи (чей-то ватник, фляжку с водой и свой пропуск на эвакуацию), застёгивает своё драное полупальто, оставшееся с задания, по подбородок, машинально оправляет отросшие смоляные волосы. Таня по-прежнему сидит ― у неё не осталось сил ― и отстранённо, словно сквозь какую-то пелену, смотрит за его движениями. Постоянно ловит себя на том, что во всём его облике скользит что-то давно забытое, резкое и напряжённое. Такое пугающее, что она кутается сильнее всякий раз, как замечает прямую и твёрдую линию его плеч. И точно такую же линию подбородка. И желваки на скулах. ― Мне сейчас нужно держаться от тебя подальше, ― говорит Антон, в очередной раз косясь на приближающуюся каменную громаду, а потом смотрит на Таню, и взгляд у него тоже пугающий. ― Хорошо, ― кивает она. ― Всё закончится нормально, ― машинально, как будто по привычке, напоминает он. ― Да, ― соглашается она. Он напоминает ей ещё о сотне вещей: как отвечать, чьи имена называть, как себя вести и на кого сваливать всю вину. Он постоянно оборачивается на пристань, уже чернеющую невдалеке, и то и дело нервно сжимает пальцы. В кулаки… Она неотрывно смотрит на него, кивает, кивает, соглашается и не слышит ни слова из того, что он говорит, и чувствует, как на глаза ей наворачиваются слёзы. Снова слышен гудок, утробно-глухой, Антон торопливо и очень нервно бросает очередной ― тысячный ― взгляд на землю. Тане кажется, не напомни она о себе, он и прощаться бы не стал, но нет: он всё же резко опускается на колени рядом с ней. Ненадолго глаза его теплеют, и Таня ловит его бесцельно шарящую в кармане руку, кладёт себе на щёку. Тянется, пока он ещё здесь, пока он с ней, тянется к нему и, чувствуя, как горло сводит болезненным спазмом, коротко касается его губ своими, но прикосновения почти не ощущает: ей так больно, что она не ощущает вообще ничего. Только этот сухой, не дающий дышать спазм. ― Что будет дальше? ― почти с ужасом спрашивает она, упираясь лбом ему в лоб и распахивая глаза. Ну, скажи мне. Скажи мне. Скажи, пожалуйста! Скажи, что всё будет хорошо ― ты ведь так давно обещал мне это, ты ведь обещал мне… В его глазах ни тепла, ни света ― только её ужас, умноженный на сто. Чёрная радужка как будто стекленеет, покрывается льдом. Целуя её в лоб (рука, придерживающая Танину голову, трясётся), он отвечает: ― Я не знаю. И Таня понимает, где она видела это. Год назад. В Санкт-Петербурге. Стеклянно-непроницаемые глаза, ровная, как игла, спина, белые пальцы, сжатые в кулаки, твёрдый подбородок и страшно прямая линия плеч. И обречённость. И неуверенность. И боль, и предательство, и страх ― просто панический страх. Антону Калужному страшно. Ни света, ни тепла, ни жизни ― только лёд. Сбрасывают трапы, швартовочные тросы, толпа гудит, Антон уходит, а Таня сгибается пополам и не может не то что разогнуться ― даже вдохнуть. У неё нет дома, у неё нет друзей, у неё нет любимого, у неё нет сестры, у неё нет сил, у неё нет будущего, у неё даже лёгких, наверное, нет. Ослушавшись, конечно, строгого приказа, она не сидит в трюме, высовывается из него. По-прежнему не в силах плакать, она прекрасно видит и Антона, спокойного и прямого, и двух мужчин в штатском, чем-то походящих на НКВД-шников из советских фильмов. Она видит, как он показывает им документы, видит, как позволяет обыскать себя, видит, как качает головой, отрицая что-то. Видит, как кивает, берёт вещи и уверенно, размашисто шагает к трапу. Один из штатских идёт впереди него, другой ― сзади. Перед тем, как сделать последний шаг с корабля, Антон замирает, и Таня до крови закусывает губу. Думает, что обернётся. Он не оборачивается: стоит одну секунду, глядя под ноги и нахмурив брови, и по-прежнему уверенно покидает корабль. Тане хочется, чтобы последний год её жизни оказался сном и чтобы сейчас она проснулась дома, у мамы на коленях. Таня вспоминает, что дома у неё нет и Москвы, возможно, нет тоже. Таня вспоминает, что её сестра мертва, что мама совсем седа, находится где-то далеко-далеко и, может быть, уже похоронила свою Таню. Таня кладёт голову на холодный дощатый пол. Закрывает глаза. Она не знает, как ей жить, и едва ли хочет этого.―
― Второй батальон, есть кто? Шагом марш отсюда! C трапа направо, грузитесь быстрее! Шевелитесь, разгрузка заканчивается! ― басил тяжёлый грузный человек в штатском. Таня ещё раз, быстро вынув из кармана помятую картонку, сверилась: вот фотография светло-русой коротко остриженной молодой девушки с приоткрытыми тонкими губами и щелью между зубов. «Христин Качмарек, второй медицинский батальон, подлежит эвакуации». Спрятала обратно. Зевнула, постаралась укрыться от ледяного ночного ветра за чужими спинами. Медленно, щурясь от света огромного фонаря на пристани, бьющего прямо ей в лицо, поплелась следом за немолодой усталой женщиной. Тут никто никого не знал, все жили в оцепенении-ожидании; мало говорили, много молчали и часами стояли у бортов, в задумчивости глядя на единственное, что окружало их эти последние ноябрьские недели, ― на океан. Может быть, потому что, как Таня, страшно устали. Может, потому что слишком хорошо понимали: во Владивостоке люди остались за них. Таня об этом думать не могла: иначе начинала плакать, а от рыданий грудь болела нестерпимо. Тревоги и слёзы по девчонкам оставила на потом. До них-то точно очередь дойдёт… Все два дня без Антона она, когда не спала, в основном сидела, как и остальные, возле борта и, положив руки на поручни, а голову ― на руки, часами смотрела на волнующуюся бескрайнюю воду. Много кашляла, много лежала и очень сильно хотела, закрыв глаза, просто раствориться в сыром солёном воздухе. Чтобы как будто и не было её никогда, никогда… А сейчас на пароходе был страшный бардак. В половину первого ночи ― темно, хоть глаз выколи, и никто приближающуюся сушу не увидел, и никто о ней не был предупреждён. Лишь когда пароход неожиданно пристал к берегу и началась разгрузка, людей наскоро растолкали. Оказалось, что выгружаться нужно срочно, прибежал какой-то человек с рупором, начал орать, как резаный. Таня, засыпающая на ходу, продвигалась по качающемуся трапу вниз. Ей почти не приходилось шевелить ногами: толпа сама несла её. Через какое-то время, кажется, она была уже на твёрдой земле, но и тогда из движущегося потока выбраться у неё не вышло. Наверное, так бы она шла и шла непонятно куда, если бы её вдруг больно не потянули за руку. Фонарь остался сзади, а больше никакого света не было (город, видно, был затемнён), и Таня даже не успела разглядеть, кто её тянет, но послушно пошла за ним. Устала. Хотела спать… Пусть тянут… Может, уже здесь арестуют? Ну, пускай арестуют, если им надо… Поспать бы только дали: так хочется… Обрывки мыслей путались у неё в голове, глаза закрывались на ходу, поэтому человека, вытащившего её из общего потока и так и не обернувшегося к ней лицом, она не узнавала, хоть и изо всех сил пыталась это сделать. С многолюдной освещённой пристани они неожиданно свернули в какой-то совершенно тёмный переулок. Шли очень быстро ― он, вернее, шёл, а она кое-как тащилась сзади. ― Поторопимтесь, Татьяна Дмитриевна, вас хватятся… И голос знакомый, и всё, всё, всё знакомое ― только никак не разобрать, не разглядеть, не понять… Что-то из старого, из петербургского, из той части памяти, которую так бережно, так трепетно хранила она ото всего. Но что? Кто?.. Татьяна Дмитриевна, Татьяна Дмитриевна… Я по делу к вам, Татьяна Дмитриевна… Возьмите… Таня, Риту застрелили в начале декабря, и она умерла в больнице… У неё в голове, кажется, ― ни одного целого воспоминания, всё перекурочено, переворочено, и глаза закрываются, и сама она уже давно не целая, а тоже перевёрнутая, перерытая вся. И дышать ей совсем от быстрого шага нечем, она кашляет, торопливо хватаясь за распахнувшийся от ветра ватник. Дома чёрные, улица, по которой они почти что бегут, тоже чёрная-чёрная, небо чёрное, и машина, совершенно незаметная в переулке, чёрная, и человек, резко распахивающий переднюю дверь, одет в чёрное. А волосы у него седые. ― Танюша?.. Танино и без того отчаянно бьющееся сердце и вовсе заходится стуком, падает куда-то в район живота; но дышать почему-то становится легче, будто мешок с головы сняли… Она цепляется за широкие плечи, всхлипывает ― и плевать хотелось на эту ноющую боль в груди ― и шепчет, шепчет, потому что голоса у неё совсем нет: ― Папочка, папочка, папочка… Таню обнимают так сильно, что ей больно, но она только целует седой висок, прижимается к нему щекой и поднимает глаза в темнеющее между домами Архангельска ночное небо. Видит северные звезды где-то между облаками. Иногда нам не приходится выбирать. Иногда кто-то думает, что вправе выбирать за нас. Никто из тех, кто остался во Владивостоке, не выбирал смерть. Выбор был сделан за них. За Машу Широкову, например, выбрал, должно быть, какой-то толстый, заплывший мужчина в генеральских погонах. Садясь в самолёт, который эвакуирует его куда-нибудь в Москву, этот человек сделал выбор за Машку, Женю, подполковника Ставицкого и десятки тысяч других людей просто потому, что кто-то дал ему право на это. И всё-таки самый главный выбор сделать за нас не в праве никто. И поэтому каждую секунду люди выбирают ― добро или зло, свет или тьму... Храбрость. Трусость. Верность и предательство. Они выбрали. Все выбрали. В американских застенках Антон Калужный выбрал молчать. В осаждённом Владивостоке Маша Широкова выбрала сражаться до последнего. В военном госпитале Христина Качмарек ценой своего счастья выбрала сделать счастливым любимого человека. Таня не выбирала гибель Веры или убийство Риты. Таня не выбирала смерти девочек, Таня не выбирала Колдуна, лежащего в луже собственной крови. Таня не выбирала, что Антона отнимут у неё. И да, это правда: хочет она того или нет, у неё нет ни дома, ни сил, ни будущего. Но у неё есть выбор. Прямо сейчас. Опускать голову в песок или стоять на ногах. Мириться с судьбой или бороться с ней. Плыть по течению или сражаться за себя и людей, которых она любит. Таня смотрит, не в силах расцепить руки, на небо и, должно быть, теряет сознание ― а может быть, просто засыпает. В последнюю секунду она видит невысокого коренастого человека с копной соломенных волос. Он смотрит на неё умными светлыми глазами. Борись за свои свои мечты, Лиса. Борись за свою жизнь и за жизни тех, кто тебе дорог, потому что если ты не сделаешь этого, не сделает никто.―
― А Валера? А Сашенька? Глаза закрываются… ― Спи, спи, всё хорошо, с ними всё хорошо, родная, ты скоро увидишь их… Сквозь сон она слышит знакомые, баюкающие голоса. Теперь-то узнаёт их. Отец и Ригер негромко, тревожно переговариваются о чём-то. Её трясёт: то ли они едут, то ли она слишком больна. Таня глаз не может открыть, но ей так нужно поговорить с папой! Так нужно спросить у него… Что же спросить?.. Забыла… Что-то важное… Она пытается проснуться изо всех сил, но совсем не может и только лопочет что-то, как в бреду. Папина ладонь ложится ей на лоб. Таня видит белую маленькую церковь посреди весеннего поля и человека рядом с ней. Он одет в светлую, колышущуюся на ветру лёгкую рубашку. Он босиком, он улыбается, и на лице его ― ни одной морщинки, а на ровно вздымающейся груди, видной из-за расстёгнутого ворота ― ни одной светло-розовой линии. Он улыбается, он зовёт её, он приоткрывает губы… ― По приговору военно-полевого суда старший лейтенант Калужный Антон Александрович подлежит расстрелу за измену Родине. Таня кричит, Таня кричит, как ненормальная, и просыпается, и видит старого, поседевшего папу с широко раскрытыми глазами и бледного Ригера. Откуда-то берётся вода, её пытаются влить в Танины губы, но она не способна пить, она всё проливает, она в ужасе смотрит на отца, она мёртвой хваткой впивается в его руки. ― Что с Антоном, папа? Что с Антоном? Его расстреляли? Его расстреляли? Его расстреляли, Господи, расстреляли, расстреляли, расстреляли… Её укладывают силой, силой же вливают в рот воду, мочат виски, но она давится, кашляет и не слышит ничего из того, что ей говорят. ― У неё жар, Дмитрий Владимирович… Татьяна Дмитриевна, я прошу вас… ― Таня, слышишь? Успокойся, слышишь? Тише, ну, тише, что ты, что ты… Никого не расстреляли, ты меня слышишь? Ничего неизвестно. Я уверен, что всё будет в порядке. Если бы хотели расстрелять, не эвакуировали бы. Я сделаю всё, что смогу. Мы приземлимся, и я сделаю всё, чтобы узнать о нём. Таня смотрит на папу во все глаза и шепчет, и губы её дрожат: ― Они его убьют. ― Нет. ― Они его убьют. ― Таня, нет. Соловьёва Татьяна, лучший снайпер четвёртого мотострелкового полка, приходит в себя только спустя полчаса, почти перед самой посадкой. Уже успокоившаяся, она смотрит в крошечный иллюминатор транспортного самолёта на проплывающую землю и твердит про себя, заламывая потрескавшиеся пальцы: «Не убьют, не убьют, не убьют».―
Это всё последние полторы недели бездельничанья так подействовали на неё: никогда раньше Таня Соловьёва не была такой плаксой. А теперь ― пожалуйста: и ничего ещё толком она не увидела, и не побывала нигде, а вот смотрит на светло-зелёное здание военного госпиталя, смотрит на набережную Большой Невки, сморит на Приморский проспект за ней, и глаза на мокром месте… А если южней и чуть западней, туда, за Неву, за Петропавловку, за Эрмитаж ― там где-то Площадь Восстания, там Московский вокзал, там ― училище… А здесь, в этом госпитале, у которого высадил их какой-то очередной папин подчинённый, узнала она когда-то о смерти Веры. Думала, что не пережить ей это слишком, слишком сильное горе. Глупая, глупая… Таня сердито смахивает с глаз слёзы и горько усмехается, вспоминая ахматовские строки. Как же там? Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской весёлой грешнице, что случится с жизнью твоей… Показать бы… И что? И показать бы… И всё равно тогда она бы, зная о десятках предстоящих смертей, так же искренне над Вериной смертью плакала, потому что это правильно, это честно, и, сколько бы смертей не было, ничья жизнь свою ценность всё равно потерять не может. ― Надевайте, Татьяна Дмитриевна, ― Ригер, одетый в гражданское, стащил с плеч тяжёлую кожаную куртку и протянул ей. Папа ушёл куда-то. ― Я не мёрзну. Спасибо, ― качнула головой она, поводя плечами, закутанными в ватник, и кривовато усмехнулась: ― Меня заморозить теперь сложно будет. ― И всё-таки зима. ― Зима? ― Первое сегодня. Первое декабря. Таня не успела ни подумать об этом, ни куртку Ригеру вернуть; откуда-то возник папа, подошёл размеренными, широкими шагами и легонько, но очень тепло Тане улыбнулся. Так улыбался Антон Калужный, когда Таня вернулась с того света. ― Идите внутрь. ― Лечиться? ― Таня зябко повела плечом. ― Зачем? Всё равно заберут скоро… ― Не лечиться, ― папа сверкнул глазами. ― И… Не надо так говорить. Не лечиться, а чтобы комиссовали тебя. Чтобы завтра же обратно не отправили на фронт. ― Я… ― Я знаю, ― резко прервал он, ― что рано или поздно ты туда вернёшься. Но не сейчас. Ригер, всё на тебе. Я начну восстанавливать твои документы, Таня. Чем быстрее, тем лучше. Сообщу в училище и ещё куда следует, что ты комиссована. ― Могут и не комиссовать, ― пожала плечами Таня. Папа вдруг оглядел её с головы до пят, всю целиком, одетую ещё в остатки того голубого платья, в несчастный многострадальный ватник, в чьи-то страшные, не по размеру, ботинки. После болезни Таня в зеркало не смотрелась, ― не было их на пароходе ― но всю катастрофу вообразить себе было несложно. ― Комиссуют. Холодно, холодно, ветер дует… Папа, хоть и поседел значительно, старым вовсе не стал: всё такой же высокий, подтянутый. А форму если наденет, то, наверное, и вовсе молодым будет. Правда, тяжёлую складку эту на лбу никак уже не убрать… Ну да Бог с ней ― у кого же их нет… ― Я тебя, Таня, не узнал, ― вдруг негромко признался он, голову наклонив. Таня не знала, что сказать; сталь у него в голосе и стекло… ― Темно было, ― ещё тише сказала она, будто пытаясь оправдать его. И себя ― свою худобу, свои шрамы, свою болезнь, своё некрасивое, слишком несчастное лицо. ― Не поэтому. Тихо. ― Ну, Ригер, холодно же, она больная совсем, что ты стоишь, бери, ― вдруг рассердился папа. Поцеловал Таню в висок, добавил осторожно: ― Я сделаю всё, что смогу. На тебя не должны… очень давить. Я поговорю, с кем надо, и всё доходчиво объясню. Но тебя всё равно вызовут. Не исключено, что очень скоро. Ты к этому должна быть готова. Ничего не бойся, не волнуйся, ты просто должна… Ну, расскажи им… ― Антон сказал мне, что говорить, ― прошептала она, прикусив губу. ― Папа?.. ― Я помню, ― нахмурился, совсем брови сдвинул. ― Это сложнее. В ФСБ могут многое, но не всё. Все эти структуры, которые с такими делами разбираются, как у него, ― они очень не любят, когда в их работу вмешиваются. Но я говорил тебе, Танюша: всё, что смогу. Я не всесилен, но всё, от меня зависящее… ― он тяжело вздохнул, посмотрел в сторону и снова перевёл взгляд на Таню: ― Я понимаю твой страх. Это может закончиться чем угодно. Но и я, и мои ребята ― мы сделаем всё, чтобы самого страшного не случилось. И ты тоже. Если не будешь слишком беспокоиться. Договорились? ― Договорились, пап. ― Ну, славно. Я поехал. Ригер, да что ты застыл? Бери её и дуй внутрь, она же еле стоит!―
Долго ждать не пришлось: забрали её из госпиталя. Врач, совсем молодая ещё, одних, кажется, с Антоном лет, вероятно, только институт закончила или работала в гражданских больницах. По крайней мере, другого объяснения тому, с каким ужасом взглянула она на неё, кое-как стянувшую с себя одежду, Таня не нашла. Посмотреть, наверное, было на что: по ней и правда анатомию скоро можно будет изучать. Она и сама много нового узнала о себе. Сто семьдесят один сантиметр роста, пятьдесят два килограмма веса, выпирающие некрасивые рёбра и палкообразные худющие руки. А если посмотреть в зеркало над раковиной, можно увидеть сизую кожу с сиреневато-жёлтыми пятнами синяков. Вот на правом плече длинная полоса ― это шрам от ножевого, которое получила она в Алиной палатке. На ладони, тоже правой, по краям белёсо-розовые разводы ― это ожог всё оттуда же. На левой руке, повыше локтя, тоже видно кривой след: там едва ей полруки не оторвало осколком, зашивали целый час. И ещё два кругляшка, до сих пор как следует не заживших, ― очень памятные… Один ― чуть ниже рёбер, слева. Второй ― справа, ниже ключицы. Те самые две пули, после которых она едва не отдала Богу душу. Хорошо хоть Ригер переодеться что-то привёз: не так страшно смотреть. Взяли кровь. Таня испугалась, будет ли она идти ― ничего, пошла. Очень внимательно послушали грудь, сделали рентген и флюорографию. ― На фронт вы не поедете, ― тихим голосом сказала ей врач, вздохнула как-то рвано и покосилась чересчур, право, сочувствующе. ― Вам пришлось… Ну, словом, конечно, вам всё подпишут, само собой. Само собой. Будете учиться спокойно, не поедете больше. Не волнуйтесь. ― Я не волнуюсь, ― Таня покачала головой. ― А кашлять я скоро перестану? Врач начала объяснять ей что-то очень сложное; Тане по-прежнему хотелось спать, и понимала она не очень, да и понимать особо не хотела, поэтому даже перебила, правда, тут же извинившись: ― Я только хотела сказать, это не навсегда, да? Я вернуться на фронт смогу, когда это пройдёт? Ну, не сейчас, а через, может, пару месяцев или полгода? Стало тихо; тикали где-то в коридоре часы. Врач смотрела на неё через плечо широко открытыми от ужаса глазами. ― У вас… ― она кашлянула, несколько раз моргнула, и только потом заговорила: ― У вас действительно пневмония, я полагаю, долевая, но это можно только по снимкам будет сказать. Вам нужно обязательно лечь в стационар, пропить курс антибиотиков ― каких именно, я вам скажу после того, как будет результат мокроты, скорее всего, цефалоспорины или фторхинолоны. Но вам в любом случае… Тогда-то за ней и пришли. Стучать, конечно, не стали, но Таня стесняться почти разучилась. Не торопясь и чувствуя лишь неприятное покалывание в груди, она натянула майку и уставилась на мужчину лет тридцати, застывшего у порога. ― Соловьёва Татьяна Дмитриевна? ― Так точно. ― Прошу вас следовать за мной.―
На неё не давили, вопреки опасениям папы, вовсе ― а лучше, право, давили бы. Может, тогда не так паршиво чувствовала бы она себя и не так об Антоне бы волновалась. Немолодой, худощавый, лет пятидесяти полковник с проседью в волосах, сидящий за столом, изредка бросал на неё внимательный, острый взгляд из-под очков. Задавал вопросы не он, записывал ответы ― тоже; для этого тут же сидел штатский попроще. Он вообще не проронил ни слова, пока Таня, отвечая на очередной вопрос о том, как она попала в эвакуацию, не сказала: ― Во Владивостоке я заболела воспалением лёгких, была практически без сознания. Как оказалась на пароходе, не знаю. Полковник, сложив пальцы домиком, неожиданно мягко посмотрел на неё и, почему-то чуть улыбнувшись краешком рта, произнёс: ― Очевидно, вы попали в эвакуацию по чужим документам, потому что в эвакуационных списках вас нет, ― он заглянул в какую-то бумагу прямо перед собой. ― Верно? ― Так точно. ― Тогда по чьим документам вы были эвакуированы и как они к вам попали? ― Не могу знать. ― Прекрасно, ― даже как будто с восхищением сказал он. Поднял брови, снова скрестил пальцы и повторил: ― Прекрасно… И взглянул на Таню пристально, даже, ей показалось, с интересом. Она вздрогнула: держать себя в руках, ничего лишнего не говорить. Только то, что спрашивают. Моя хата с краю, ничего не знаю. Так будет лучше для всех. Для всех. Ты ничем не можешь сейчас помочь Антону. Только своим молчанием. ― А со старшим лейтенантом Калужным Антоном Александровичем вы знакомы? ― спросил он ещё мягче, тише и всё с той же лёгкой улыбкой. Таня вздрогнула. ― Так точно. ― Откуда? ― В ПВВКДУ он был начальником моей роты, а затем, на фронте, как я говорила, он руководил заданием. ― Прекрасно… ― ещё один долгий, пронзительный, даже смеющийся взгляд. ― Прекрасно, Татьяна Дмитриевна. Охарактеризуете его, если это вас не затруднит? Вы бы очень помогли следствию. И здесь часы тикают… Сердце бьётся сильно-сильно, но дышит Таня размеренно, спокойно, чтобы не кашлять. ― Что именно рассказать? ― Что именно… ― полковник задумался. Допрос походил на какую-то комедию, на фарс: ответы на вопросы, заданные по существу, полковника явно не интересовали. А сейчас Тане казалось, что он и вовсе смеётся над ней, не веря ни единому слову, и от этого по спине её бежала противная липкая дрожь. Становилось жутко. ― Что именно… Вот скажите, Татьяна Дмитриевна, ваше мнение, ― полковник снял очки и уже не отводил от неё взгляда. ― Как вы считаете, похож старший лейтенант Калужный на предателя? Тикают часы. Бьётся сердце. К горлу подкатывает тошнота, а к глазам ― слёзы, потому что он не верит ни одному слову, потому что он смеётся, а Антон… А Антон сейчас… Бог знает, что сейчас может быть… По приговору… По приговору военно-полевого суда Калужный Антон Александрович подлежит… Подлежит… ― Никак нет. Не похож. ― Почему же так? ― вскинул брови. ― Никак нет, старший лейтенант Калужный не предатель, ― отчеканила. Подбородок задрала, чтобы не так страшно было. И глаза повыше подняла, чтобы, не дай Боже, не заплакать. ― Что ж, сколько людей, столько и мнений, ― вздохнул полковник. ― Да… Вам вот кажется, что он не предатель. А у меня, знаете, другое на этот счёт мнение имеется. Ну, на вкус и цвет товарища нет, верно? Один любит дыню, другой ― арбуз. Как вы думаете, Татьяна Дмитриевна? ОТПУСТИТЕ ЕГО, ОТПУСТИТЕ, что же вы делаете с ним, отпустите, отпустите! Я в ногах у вас буду валяться, я что угодно сделаю, я вместо него, хотите, под расстрел пойду, только не трогайте его, не трогайте, не мучайте, отпустите! ― Так точно. Он смотрел на неё особенно долго и внимательно, а потом щёлкнул языком ― даже как будто расстроено ― и коротко, несколько раздосадовано, разом потеряв всякий интерес, махнул рукой: уводите, мол. На прощанье совсем другим тоном сказал: ― Дело ваше исчерпано, можете быть свободны. Вам документы на комиссование делают? Прекрасно. Желаю удачи, учитесь дальше. На улице ждали машина и Ригер, нервно мнущий в руке не начатую сигарету. Таня вышла, забыв и ватник, и куртку, но холода не почувствовала. Ригеру, взволнованно шагнувшему ей на встречу, ничего не ответила и, пройдя мимо машины, дошла кое-как до набережной, облокотилась о перила, навалившись на них всей многострадальной грудью. Прижала ладонь ко рту. Помотала головой. Почувствовала слёзы на пошедшей трещинами коже запястья. Ригер очутился рядом, снова набросил что-то ей на плечи. Она обернулась к нему, не переставая, как полоумная, качать головой и зажимать себе рот. ― Они убьют его, Ригер, ― какой-то нечеловеческий сип. Чистый, кристаллизованный ужас. Ригер, этот высокий, небритый, суровый мужчина с жилистым, энергичным лицом, осторожно шагнул к Тане и с какой-то отеческой нежностью пригнул её голову к себе на плечо. Неумело похлопал по спине. ― Не убьют. Не стали бы эвакуировать, если хотели бы. Дмитрий Владимирович не допустит этого. Он поглаживал её по волосам, хриплым, не привычным к нежным интонациям голосом говоря что-то успокаивающее, а Таня беззвучно плакала, всё так же в ужасе прижимая ладонь ко рту. Они убьют его.―
― Мне Дмитрий Владимирович не простит. ― Скажите ему, что я брыкалась и упиралась. ― Татьяна Дмитриевна, вам лечиться нужно, а не в училище. Да. Да. Определённо нужно. ― Спасибо вам, Ригер, за всё, что вы делаете, ― устало бормочет она, откидываясь на мягкую спинку пассажирского сиденья. Ригер, сидящий за рулём, молчит и сердито пожимает плечами, будто не понимает, о чём она говорит. Таня знает, что ей, чтобы не выплюнуть однажды свои лёгкие, и правда нужно лечиться, но сейчас просто не может сделать этого. Остаться в госпитале ― значит на несколько недель оказаться оторванной от внешнего мира, в котором где-то сейчас все они: Антон, Валера, Машка, Сашенька. Нужно в училище, а там будь что будет. Тане хочется спать. Они едут по Петербургу, но после очередного вопроса «где это здание» и очередного ответа «разбомбили», она больше не смотрит по сторонам. Таня отстёгивает ремень и закрывает глаза. Но ей не спится почему-то, и вместо сна вспоминается Рита и её история о двадцати кусочках сердца, которые откалываются, откалываются, а потом сердца просто не остаётся, и человек умирает. Умереть от горя нельзя, думала Таня. Она считает по пальцам: девочки-однокурсницы, Даша Арчевская, Вика Осипова, Настя Бондарчук, Рита Лармина, Лена Нестерова, Надюша… Двенадцать всего… Потом Вера, Рита, Марк, Колдун, Миша Кравцов, Женя Рутакова… Сколько же это выходит? Восемнадцать? Что же, два кусочка в запасе ― вот облегчение… ― Об Антоне ничего? ― тихо спрашивает она, не открывая глаз. ― Пока ничего, Татьяна Дмитриевна, ― коротко отзывается Ригер. ― Я уверен, с часу на час будет информация. Таня вздыхает и приоткрывает левый глаз. Перед ней ― незнакомый перекрёсток. ― Как здесь вообще, Ригер? Папа мне много писал, но, наверное, не всё. Саша как? ― Хорошо. Она замечательная девочка, ― обычно ровный голос Ригера становится на удивление тёплым. ― Уже прекрасно читает и пишет. Как только поправитесь, можно будет к ней съездить. Она и вас очень ждёт, и… И будет хорошо, если вы приедете, она о вас спрашивала. ― И меня, и Антона, ― договаривает за него Таня. Ригер вздыхает и кивает. ― Не хотел в очередной раз напоминать. У неё и его фотография есть. ― Мне не надо напоминать, я не забываю. Сашенька и я, ― бормочет Таня, вспоминая. ― И дядя… Мимо мелькают улицы, дома и светофоры. Тане кажется, что она начинает узнавать центр; она совсем просыпается, открывает глаза, липнет к стеклу. ― Мне не стоит говорить, Татьяна Дмитриевна, ― раздаётся негромкий серьёзный голос Ригера. Таня оборачивается на него, несколько секунд изучает хищный профиль, а потом измученно улыбается. ― Но вы скажете. Он кивает, не отрывая внимательных глаз от дороги и поджимая губы. ― Ваш отец не хотел бы, чтобы я рассказывал это сейчас. Но раз уж вы заставили меня поехать в училище… ― Ригер резко крутит рулевое колесо. ― Помните Харренса? Таня морщится, напрягает мозги, но в них сейчас столько имён и переживаний, что никакого Харренса из гущи событий выудить просто не удаётся. ― Был у нас такой. Его ещё года два назад вычислили и поймали. Операциями руководил Дмитрий Владимирович. Ну, а после того, как посадили, и образовалась тут группа народных мстителей. Главным был его племянник ― ну, да это потом уже выяснилось. Собрал вокруг себя людей: кого-то из-за границы привёз, кого-то тут нашёл. Наёмники, в основном. Мотивы их понятны особо не были, ― Ригер мотнул головой. ― Кто шпиона отпустит в военное время? Но, во всяком случае, пробовали они по всякому: один раз заложников брали, другой ― чуть теракт не устроили. А потом с другой стороны решили. С вашей. Ненадолго он замолчал. Тане тоже сказать было нечего. ― Это они сестру вашу нашли и убили. Думали воздействовать на Дмитрия Владимировича через близких. Они ведь и вас искали. Почти нашли. ― Я помню, ― кивнула Таня. Ригер помолчал, а потом покосился на неё, зло поведя плечом. ― А Дениса Алексеева помните? Таня прошла слишком сложный и длинный путь, чтобы падать в обморок, плакать или даже просто удивляться. Вместо этого она просто вспоминает вечера, проведённые в комнате досуга с весёлым, улыбчивым парнем. Вспоминает, как просто, легко и тепло ей было. Вспоминает это, а потом вычитает из двадцати восемнадцать. А потом ― ещё один. Последний кусочек остался, и она прекрасно знает, кому он принадлежит. Если с Антоном Калужным что-то случится, у неё не останется сердца. Серое девятиэтажное здание возникает перед ними из полосы ещё осеннего тумана, неожиданно и так сразу, что Таня не успевает удивиться. Она и не узнаёт его сначала, поднимает глаза: а занавески, занавески-то на пятом где? Розовые в оранжевую полоску, безвкусно-весёлые, Машкины. А кактусы с именами? Окна пустые. Неожиданно взгляд задерживается на третьем слева окне; что за кубрик это? Второй? За стеклом маячат широкие зелёные листья фикуса. Валера любила фикусы... Таня захлопывает дверь машины. Она видит КПП, общежитие, решётчатые ворота, за ними ― плац, столовку, учебку, стадион. Ей хочется плакать и смеяться, опрометью бежать вперёд и оставаться на месте. Сердце бабахает, а она не может сделать ни шага и волнуется. Как будто невеста перед алтарём, честное слово. ― Документы ещё не сделали, но вас и так возьмут пока. Переночуете, отдохнёте, а завтра пулей в санчасть, ― строго говорит Ригер где-то за спиной. Таня кивает и не отвечает: не может. Вон окна их, пятого, кубрика, где переживали они радости и горести, вон комната досуга, где одним осенним вечером играла она шопеновский вальс для ядовито-злобного человека. Где-то он сейчас? ― Я… Да, Ригер. Спасибо, ― приходит в себя она. Только тут замечает, что стоит посреди подъездной площадки, разинув рот и задрав кверху голову. Незнакомый ей курсант в бронежилете у КПП странно косится на неё. ― Так я, Ригер, пойду, ― слабо улыбается она. ― Дадите вещи? Вещи? Ах да… ― У меня их нет… Улыбается ещё шире. Почему-то это веселит. ― Ну, так я пойду, ― снова улыбается Таня и оборачивается к Ригеру всем корпусом, не в силах сдержать порыва: ― Спасибо вам. Смотрит он на неё мрачно и, кажется, понимая, что в этот раз не отделаться, хмуро спрашивает: ― За что? ― Вы напрашиваетесь на комплименты! ― смеётся она. ― За то, что вы заботитесь о папе и обо мне и за то, что вы такой хороший. Лицо Ригера не меняется, остаётся всё таким же хмурым и сосредоточенным, и Таня думает: вот сейчас пробубнит что-то вроде «не за что» или «я не уберёг вашу сестру», но Ригер смотрит спокойно и серьёзно и отвечает: ― Вы тоже... Очень хорошая, Татьяна Дмитриевна. Пожалуйста. Тане хочется благодарить ещё и ещё, но слов не остаётся. Она просто кивает и снова оборачивается к училищу. Ей и правда кажется, что она на пороге какой-то новой жизни сейчас; Таня вдыхает поглубже, раскрывает глаза пошире и, пальцами неуверенно сжимая подол гражданской куртки, шагает вперёд ― к ступенькам КПП. Внутри первокурсник, взглянув несколько удивлённо, выписывает ей временный пропуск, и Таня, толкнув тяжёлую железную дверь, попадает в ПВВКДУ. Здесь, у общежития, всё совсем так же, как и год назад, только бывший газон с клумбами теперь засыпан землёй. Именно её сейчас и ровняют два курсанта, тоже совсем молоденькие. Третий, коренастый и приземистый (старшекурсник, должно быть), стоит к Тане спиной. Его она не узнаёт, хотя и должна. ― Это что?! Что ты, ― неожиданно завывает он басом, ― что ты вырыл, мать твою за ногу? Могилу выкопал?! Грядку вскопал?! Бабу с собой будешь класть?! Узнаёт. И доброго смешка никак не может сдержать. Тот, конечно, слышит. С абсолютно разъярённым лицом оборачивается к ней. Тут уж Тане, конечно, не до смеха. Она быстро щёлкает пяткой о пятку и прикладывает руку к голове. Всё равно, что она непокрыта. Для майора Сидорчука ― можно. ― Здравия желаю, товарищ майор! ― хочется громко и лихо; выходит сип, и всё-таки даже он не может задавить тёпло-звонкую радость. А майор смотрит. По лицу, красному и как всегда ну крайне злому, не поймёшь даже, узнаёт или нет. Смотрит. Молчит. Изучает. Чуть наклоняет голову вбок. ― Вернулась? ― спрашивает сурово. Тане хочется ему на шею вешаться, говорить о том, как благодарна она ему за огневую подготовку, сколько раз он фактически её от смерти спас. Но этого нельзя ― она слишком хорошо знает. ― Вернулась, товарищ майор! ― громко отвечает она. Сидорчук отворачивается к курсантам. Таня знает его ― слишком, пожалуй, хорошо ― и знает, что значит для майора дисциплина, и всё-таки ей обидно. Она шагает в сторону общежития. ― В понедельник огневая второй парой, упаси тебя Бог опоздать, Соловьёва, ― вдруг бросает он равнодушно, не оборачиваясь, и Таня расцветает улыбкой. Она знает: в присутствии курсантов майору Сидорчуку ну никак нельзя проявлять человечность. Не положено. Это потом, как-нибудь вечером, он вызовет их с Валерой к себе на кафедру, посадит, напоит чаем и выслушает ― очень серьёзно и понимая куда больше, чем все остальные. Валера! Таня со всех ног бросается к общежитию, едва открывает ослабевшими руками металлическую дверь (никогда раньше не замечала она, что двери в училище такие тяжёлые). Бежит, прыгает через ступеньки, задыхается и перед дверью на пятый всё же останавливается, дышать не может… Опирается о ручку, кашляет долго и надрывно. Переводит взгляд влево: там пролёт на шестой этаж. Восемнадцать ступенек ― каждый раз, поднимаясь к Калужному, она считала. Таня знает, что пойдёт туда. Не сейчас, ― сейчас ей нужно к Валере ― но пойдёт. Зайдёт в пустой коридор и вдохнёт запах свежей штукатурки. Привидений больше бояться не будет: с ней теперь их столько… Устало опустится рядом с дверью в канцелярию ― и, может, просидит так всю ночь. А может, толкнёт дверь, увидит кожаный диван и письменный стол. Вспомнит, как впервые обнимала Антона Калужного. Ей много что надо вспомнить. Ей много куда надо пойти. Таня заглянет на Пятую Советскую, к обломкам польского посольства. Не будет бояться, а просто вспомнит в последний раз мелькнувшее перед ней лицо Веры и серый гладкий бок бомбы. Не потому, что хочет травить себе душу ― потому, что это честно. Она спустится на Площадь Восстания, медленно проедет по эскалатору. Торопиться ей некуда. Вспомнит, как замирали они с девочками от ужаса под этими сводами. Как Антон прижимал её к этим ступеням и закрывал собой. А потом пешком ― непременно пешком! ― она пройдёт по Невскому проспекту до красивого пятиэтажного дома с колоннами. Подойдёт к парадному и поднимет взгляд на окна четвёртого этажа ― те самые, с голубыми занавесками. И, наверное, будет стоять так много минут. Но это ― потом. А сейчас перед ней ― недлинный коридор со светло-зелёными стенами. Портреты президента и министра обороны, российский флаг, большая книга Устава. Тане кажется, что она видит ― видит всех их. Вот Машка Широкова. Рядом с тумбочкой дневального она втыкает в розетку электрический чайник: хочет сварить себе пельмени. У неё длинные-длинные пушистые волосы, убранные в неряшливую косу, большие щёки, пижама в зелёный горох и смешливые, горящие озорством глаза. Её брата не убивали. Маша никогда не была на фронте. Маша не оставалась в осаждённом Владивостоке со смертью один на один. Вот Настя Бондарчук. Она уселась к окну, поближе к дневному свету, и сосредоточенно, смотрясь в осколок зеркала и смешно округляя губы, подводит широкие полукружья бровей. Её ноутбук стоит на подоконнике, на нём в сотый раз крутятся «Виноваты звёзды», и девчонки вокруг сидят, раскрыв рты. Настя красива ― так красива и молода! Она так хочет быть любимой, а не использованной, и так верит в это. Настя никогда не была на фронте. Осколок гранаты не попадал ей в лицо. Её жизнь не вытекала алыми каплями на песок. Вот Надя Сомова. Она везде со своими девочками, даже сейчас, когда они лоботрясничают и смотрят фильм вместо того, чтобы учиться. Она сидит вместе со всеми, но в руках у неё ― какая-то отчётность. Надя старательно заполняет её, от усердия прикусывая губу: как бы выгородить всех своих подчинённых? Семестр, кажется, они закрывают хорошо; писать ей осталось совсем чуть-чуть, а в левом нагрудном кармане у неё лежит письмо от Вити. Надя никогда не была на фронте. Её муж не пропадал без вести. Надя не умирала долгие семь часов, бредя по человеку, которого нет в живых. Вот Валера Ланская. Она стоит в конце коридора с ведром и тряпкой и почему-то ревёт. Она… ― Танюша! Танюша! ― вопит она и, опрокидывая ведро, несётся к Тане. Грязная тряпка хлещет Таню по спине, рёбра трещат: Валера попросту виснет на ней. Отстраняется, снова виснет, смеётся и плачет, лепечет что-то про ужасную причёску и худобу. До вечера Таня узнаёт миллион новостей: про Максима Назарова, который на Камчатке; про Валерину контузию, которая несильная, но противная; про Сашеньку, которая очень ждёт свою Таню; про то, что зачислили их учиться снова на второй курс, и, потому что девочек не набирают больше, придётся учиться с парнями, а жить (представляешь, Таня!) можно будет даже в городе, а можно и тут. А также: про чудо-средство против вшей; про новые душевые кабинки; про то, что Радугин стал полковником; про то, что город больше не бомбят. К ним в кубрик заглядывают четверокурсницы. Некоторые здороваются, некоторые просто смотрят, как на музейный экспонат, но им всё равно. Они болтают без передышки часа три; обе и плачут, и хохочут до слёз. Таня слушает Валерино неосознанно-болезненно-нежное к Максиму; Валера ― Танино очень осознанно-страшно-терпкое к Антону. Их не трогают. Даже на ужин они не идут ― идут мыться. Впервые за много-много дней Таня стоит под горячим душем. Где вода, а где слёзы, непонятно даже ей самой, но слёзы такие хорошие, что ей не больно ни капельки. Таня опускает голову и закрывает глаза. Она устала, ей хочется спать. Грудь не саднит, от горячего чая в горле разливается приятное тепло. Под головой у неё ― подушка, а не вещмешок, сверху ― одеяло, а не воняющий костром и потом бушлат. За окном ― не взрывы, а отдалённые крики на плацу. Дневальный за дверью ― не взмыленный солдат с автоматом наперевес, мучительно вглядывающийся в темноту, а лениво пролистывающая учебник по тактике девушка с яблоком в руках. Рядом, на соседней кровати, ― Валера. Она свешивается и протягивает Тане пальцы, и Таня протягивает свои. В темноте они зачем-то держат друг друга за руки пару минут. ― Я так люблю тебя, Таня, ― шепчет Валера перед тем, как разнять руки. ― И я тебя. Таня снова опускает голову на подушку. Закрывает глаза. Ей кажется, что спать невозможно: перед глазами мелькают какие-то картинки, в голове стучит: «Ан-тон, Ан-тон». Уже скоро, скоро должно быть известно о нём, невозможно же вечно так жить…. Да, скоро, очень скоро. Любые новости лучше этого. Может быть, уже завтра утром! В голове у Тани ― целый калейдоскоп из переживаний, воспоминаний и мыслей, и всё же, закрывая глаза, она сразу проваливается в долгожданный сон. Ей не снится ни Антон, ни бомба, ни война, ни что-либо другое. Ей только кажется, что она плывёт на большом корабле и что волны баюкают её. Просыпается она очень быстро и резко. За окном ещё темно, Валера по-прежнему спит, но дверь в коридор почему-то открыта, и электрический свет слепит её. Таня щурится; свет заслоняет мужская фигура. Чья, спросонья не разобрать. Мужчина (Тане кажется, что это папа) быстро заходит, прикрывая за собой дверь, и садится у края её кровати. Таня узнаёт Ригера. ― Собирайтесь, Татьяна Дмитриевна, быстрее, ― лихорадочно шепчет он. ― Что?.. ― Таня щурится и соображает с трудом. ― Куда? ― Быстрее и тише, поторопитесь. Где ваши вещи? ― Ригер шарит под кроватью в поисках чемодана; лицо у него сухое и жёсткое, как тогда, когда убили Риту. ― У меня и нет их, ― растерянно отвечает Таня, всё же вставая и тут же в тревоге садясь обратно. ― Да что такое, Ригер, куда мы? Где папа? ― Одевайтесь, быстрее. Через десять минут они будут здесь, нам надо уходить. ― Кто? Ригер перестаёт искать чемодан, подаёт Тане одежду со стула и торопит её. ― Они. Таню прошибает пониманием и непониманием, она перестаёт натягивать брюки на покрывшиеся мурашками ноги и замирает. ― Ригер? Сердце у неё останавливается. Он долго-долго смотрит на неё, а потом поджимает уголки губ и отводит глаза. ― Дело пересмотрено. Вы были признаны виновной в совершении государственной измены. Старший лейтенант Калужный Антон Александрович также был признан виновным и по приговору военно-полевого суда был расстрелян сегодня ночью. ― Нет, ― шепчет Таня и не может вдохнуть. ― Нет, такого не может быть. Нет, нет, нет, нет… Это невозможно! Нет! Это невозможно! Это невозможно! Это невозможно! ―…Таня! Таня! Да что ты, Таня, ну проснись же ты наконец! Таня распахивает невидящие глаза, вцепляется в Валерины руки и всё ещё плачет. Валера, совсем одетая, обнимает её. Через большое не зашторенное окно в кубрик падает утренний свет. ― Кошмар приснился? ― спрашивает Валера, тяжело дыша: бегала, должно быть, куда-то. Таня молча кивает, стирая слёзы и пытаясь унять сердце. ― Ничего, это пройдёт… Таня, я только поднялась. Я внизу была, на КПП была. Тебя с утра вызывали, но я не хотела тебя будить, думала, может, тебе посылка пришла или что, и сама сходила. Знаешь, кто пришёл? Ну? ― Валера отстраняется, но всё ещё держит Танины руки. Всё её тоненькое лицо светится изнутри. Таня перебирает в голове имена петербургских знакомых, приходит к выводу о том, что все они мертвы, и поэтому спрашивает, силясь выдавить жалкую улыбку: ― Кто? ― Ригер! Она мертвеет и перестаёт дышать. Вцепляется в Валерины плечи, выдыхая скороговоркой: ― Что он хотел? ― Я спросила его, зачем… ― Что он хотел? В ушах стучит кровь. Валера пугается её тона; ей, кажется, больно от Таниных пальцев, но она улыбается. ― Антона оправдали, Таня! С него сняли все обвинения, всё хорошо, и ему дали отпуск, и он поехал сюда… ― Он здесь?! ― В госпитале, всё нормально, не бойся, ― захлёбывается Валера, ― Ригер сказал, что заболел, пока ехал, но ничего страшного, просто с температурой высокой свалился, может, какая инфекция, или, может, от тебя заразился, но ведь это пройдёт, его вылечат, это ерунда… Тане хочется петь, плясать и плакать, но вместо этого она обнимает голые колени руками, кладёт сверху голову и молчит. У неё внутри так много всего, и всё это так дрожит, так бабахает, что не выскажешь и не выразишь. Таня боится, что это сон. Она чувствует, что её трясёт, как в лихорадке, зуб на зуб не попадает; и даже улыбка, от уха до уха, у неё дрожит.―
В воскресенье в госпитале неожиданно немноголюдно, и Таня, чудом попавшая в инфекционное отделение (с помощью Ригера, вернее), по полупустым коридорам несётся быстрее ветра. Сердце колотится, ноги в скользких бахилах подкашиваются, руки, обтянутые стерильным халатом, дрожат; она и так ждала слишком долго, она едва дожила до увольнения, её и так не пустят в палату, потому что это заразно, но она… она… Она едва не падает, поскользнувшись в своих бахилах на повороте, едва не сносит престарелую медсестру, но ей всё равно. Абсолютно наплевать. На всё и всех, кроме человека, которого она больше жизни любит и который сейчас где-то здесь: в тринадцатой палате, сказали ей, найти бы, найти… Почему-то ей вспоминается четвёртый мотострелковый полк и тёплая ночь; вспоминается Колдун, нервно мерящий шагами землянку, вспоминаются его честные и правильные слова, а потом ― то, как бежит она по ночному полку, падает куда-то, раздирает ладони, но бежит, успевает и сваливается прямо в родные руки. Господи, да где тринадцатая же?.. Цифры перед глазами расплываются, и почему-то после шестой нумерация заканчивается вовсе. Правда, в каждой палате в коридор выходит длинное стеклянное окно, но Таня, прилипая к нему лицом, никак не может разглядеть того, кто ей нужен. Коридор почти пуст, спросить ей некого; пост с медсестрой в самом конце. Неожиданно Таня всё же замечает какого-то дедушку в мягком кресле у аквариума и сломя голову несётся к нему. ― Не подскажете, где тринадцатая палата? ― задыхаясь, спрашивает она. ― Тринадцатая? За угол и направо. ― Спасибо, ― едва выговаривает Таня и по сторонам оглядывается: где, какой угол, куда направо? Быстрее, быстрее… ― Татьяна? ― долетает до её слуха уже на повороте. Таня, закашлявшись, нехотя останавливается, оборачивается: может быть, не ей, ошиблись? Коридор по-прежнему пуст; в кресле сидит всё тот же дедушка. ― Вы мне? ― не в силах унять счастливую улыбку, переспрашивает она. ― Вам. Уделите мне минуту? Тане приходится всё же остановиться. Да и хорошо, хорошо, что остановиться, надо отдышаться, не хватало ещё явиться к нему такой… Сейчас, вот минутка, одна минутка, и она его увидит… ― Соловьёва Татьяна ― это вы? ― Это я. ― Присядете? Таня, всё ещё еле дыша, совсем нехотя садится в соседнее кресло и наконец переводит глаза на говорящего. Он оказывается вовсе не дедушкой, как ей показалось вначале, а мужчиной среднего возраста, темноволосым и совершенно не тронутым сединой. Щетина ― тоже чёрная, аккуратная. И вообще ему лет тридцать дать можно бы по высокой, статной фигуре и загорелым энергичным кистям рук, если бы не сухие, ярко выраженные морщины на щеках и особенно на лбу. Одет он красиво, во что-то тёмное, явно хорошо, и часы, поблескивающие на руке, наверно, дорогие. И сам он красив, и даже, пожалуй, очень; твёрдое, мускулистое, энергичное лицо с правильными линиями. Морщины только портят его да мешки под глазами, будто неделю не спал. Взгляд тёмно-карих глаз, устремлённый на Таню, ― спокойный и дружелюбный. ― А вы?.. Я, простите, не помню вас, ― только тут говорит она, понимая, что этот человек ей совсем не знаком. Ёрзает в кресле: ну, что, долго ещё? Может, уже идти можно? Он смотрит на неё изучающе и внимательно, и лицо у него непроницаемое, дружелюбное и всё же холодноватое. ― Вы меня и не знаете. Ну, разве что по рассказам, ― усмехается криво, и Таня вздрагивает: это ведь… Это ведь… ― Александр Николаевич. ― Простите… ― Калужный. Таня несколько раз моргает, нелепо закрывая и открывая рот. Калужный-старший смотрит на неё заинтересованными глазами. ― Вы… Здесь… ― совершенно оторопев, невнятно лопочет она. ― Очень просто. Антон смог связаться с Мией, это его сестра, из Нарьян-Мара перед тем, как выехать. Дочь связалась со мной, и вот ― я здесь. Не ожидал, конечно, найти его в госпитале, да и вообще не совсем понял, зачем он сюда поехал, но… ― проговорил он, не меняя выражения лица. ― А впрочем, это, наверно, неинтересно вам. Вы в курсе всей этой истории? Что именно этот странный человек, отец Антона, подразумевает под «этой историей», Таня едва ли вполне понимает, но уверенно кивает, захлопнув, наконец, рот. ― Что ж, тогда деваться некуда, ― скороговоркой, почти про себя, бормочет Калужный-старший и снова смотрит на неё. ― Мне нужно с вами переговорить. Только в этот момент в Таниной голове наконец складывается пазл из обрывочных рассказов Антона и Мии, и в ту же секунду, как он складывается, противно-подсознательное чувство к этому человеку превращается во вполне осознанную неприязнь. Не ей судить, и всё-таки... ― Этим вы и занимаетесь, ― поднимает брови она и смотрит на его дорогие (теперь в этом нет сомнений) часы. ― Уже три минуты. Он едва заметно хмыкает ― очень спокойно и очень знакомо, как это делал Антон вначале. Как же похожи! Мороз по спине... ― Что ж, если вы в курсе… Я переговорил и с сыном с утра. Я думаю... Я надеюсь, наши разногласия теперь в прошлом. Разногласия. ― Что бы ни случалось, я беспокоюсь о нём, вы же понимаете. Особенно в такое время. Как и вы, я уверен, ― многозначительно и торопливо прибавляет он. ― И теперь, когда всё в прошлом, я постараюсь наверстать упущенное и помочь Антону всем, чем смогу. «Антону двадцать пять лет», ― хочется сказать Тане. Где же вы были? Где была ваша помощь? Почему мой отец пытался вытащить Антона из Нарьян-Мара? Таня молчит. Постукивает пяткой по плитке, а пальцем ― по подлокотнику. Вспоминает, как в темноте землянки сама уговаривала Антона не пороть горячку и подумать о примирении с отцом. Она смотрит на самоуверенного человека в кресле и не боится его. Потому что она сильная, а он ― нет. Она, изодранная, нищая и покалеченная, во сто крат сильнее ухоженного и спокойного Калужного-старшего. ― Как я понял из слов Мии, вы с Антоном очень близки, ― говорит он и почему-то слегка отводит глаза. ― Я люблю его, ― говорит Таня. А он, кажется, вздрагивает. И ― Таня поклясться готова ― на долю секунды незаметно морщится. ― Хорошо. Я, поверьте, никаких предрассудков не имею и даже рад. Это хорошо, когда в трудные времена есть кто-то, кто… Ну… Вы меня поняли, словом. Кто что? Любит? Заботится? Понимает? Ах да... ― Я, словом, рад. Очень хорошо. Тем лучше вы поймёте меня, Татьяна. Я хотел сказать… ― Дмитриевна. ― Что? ― он удивлённо поднимает брови. ― Татьяна Дмитриевна. Меня так зовут. Пару секунд он молчит и только моргает. ― Я хотел сказать, ― говорит уже быстрее и не так фамильярно, ― что тем лучше вы поймёте меня. Раз вы испытываете... чувства подобного рода к моему сыну, то вы… ― Он тоже любит меня, ― утверждает Таня и смотрит ему прямо в лицо. Оно искажается ― несильно, но заметно. ― Вы, как и я, заинтересованы, чтобы он был в безопасности, ― торопливо договаривает Калужный-старший. ― Это так? Несколько секунд Таня глядит в потолок. Сжимает в пальцах подлокотник. ― Так. ― Так. Хорошо. Вот видите. Так вот, я, как и вы, хочу, чтобы Антон находился в безопасности. Столько, сколько это будет возможно. Он навоевался на жизнь вперёд, у него много травм… ― Я знаю это не хуже вас, ― резко вырывается у неё. Хамит, и зачем, не знает. Лицо Калужного мрачнеет, его черты становятся резче. ― Я сделаю так, что ему будет сделано предложение. Он, конечно, не узнает, что это я содействовал. Он не примет иначе, вы же знаете. Оно будет из какого-то спокойного, стабильного места. Крым, например, сейчас безопасен, или что-то другое ― это всё равно. Он уедет, сможет передохнуть, оправиться, подлечиться по-человечески, будет служить по специальности. Невозможно прийти в себя здесь! Вы же это на себе чувствуете, я знаю. Согласитесь, согласитесь же, это прекрасная перспектива. Таня молчит. По-прежнему смотрит в потолок. В голове у неё даже не каша ― какая-то раскалённая лава. Только что она неслась к Антону, а сейчас сидит и разговаривает с его отцом о каких-то несуществующих, странных, пугающих вещах, и ей совсем не хочется этого делать. Она не понимает, что от неё хотят, а сама хочет только к Антону. ― Сколько времени это займёт? ― помолчав, спрашивает она. Пытается прикинуть, сколько недель сможет выдержать без него здесь. Калужный-старший пожимает плечами. ― Год, полтора. Не знаю, как у него пойдёт... ― Год?! ― Таня вскидывает голову и встречается с его уверенным взглядом; сиделка на посту оборачивается. ― Не кричите. ― Я не кричу. Вы смеётесь? ― Я не смеюсь, и вы, если желаете добра Антону, конечно, согласитесь, что это прекрасная перспектива. Ах, Таня, читай между строк: прекрасная перспектива жизни без тебя. ― Вы меня не поняли, ― говорит она твёрже и громче, слыша, как в ушах шумит кровь. ― Вы не поняли. Мы с Антоном любим друг друга. Я вижу, что вы в это не верите, может быть, вы считаете, что я очередная меркантильная... Кто там... Неважно. Не моя вина, что вас не было здесь. Вы могли убедиться воочию. А теперь, если не возражаете, я пойду: хочу увидеть его. Таня встаёт, резко оборачивается к Калужному-старшему спиной; её пошатывает, у неё дрожат ноги, но она держится прямо. К чёрту этого сумасшедшего папашу, к чёрту, к чёрту… ― Если бы вы любили его, вы бы услышали меня, ― ударяется ей в лопатки иголками. Таня разворачивается. Вмазать бы ему, честное слово, чем-нибудь тяжёлым! ― Если бы вы любили его, то не бросили бы! ― шипит она. ― Я была с ним, когда ему было плохо, я была с ним, когда ему было больно, а не вы! ― Любите копаться в чужом белье? ― щурится он, вставая. ― Дело полезное, Татьяна Дмитриевна, только опасное. Можно много нехорошего раскопать ― и про себя тоже. Ненароком. Не судите других, да не судимы будете. Таня задыхается и нервно смеётся. ― Вы угрожаете мне?! ― Упаси Боже! Какие угрозы, я в первый раз вас вижу! Да сядьте, успокойтесь, сядьте, пожалуйста. Вы, наверно, не так меня поняли. Дать вам воды? ― участливо спрашивает отец Антона, протягивая ей руку; Таня отшатывается и ладонь прячет за спину. Она знает, что ведет себя, как маленький ребенок, и ей на это наплевать. ― Обойдусь. ― Пожалуйста, садитесь. Постояв ещё несколько секунд, Таня всё же садится, на этот раз дальше от него. В груди что-то больно колется. ― Я не хотел вас обидеть. Извините. Я не так сказал, или вы не поняли меня. ― Я прекрасно поняла, что вы хотите увезти Антона. ― Вовсе нет, ― качает головой он, совершенно взяв себя в руки. ― Что значит «увезти»? Что я его, в мешок посажу, что ли? Антон ― взрослый человек, решение ему принимать самому. Да и к тому же, что вы переживаете? Двадцать первый век на дворе. Что такое добраться до того же Крыма? Сели на самолёт, и через три часа вы там. ― Петербург ― безопасное место, ― упрямо цедит Таня. ― Бомбёжек больше нет. ― Сегодня ― нет, завтра ― есть. Вы ведь сами от них пострадали. ― Да что вы хотите от меня? ― восклицает она, чувствуя бессильные, злые слёзы. ― Хотите увезти его в Крым? Ну что ж, ну так идите, предложите это ему! Как я вам помешаю?! Несколько мгновений Калужный-старший молчит. ― Он не согласится, ― тихо говорит он. ― Да, ― вспыхивает Таня. ― Да, он не согласится, и я поддержу его. ― Нет, Татьяна Дмитриевна, ― качает головой отец Антона и смотрит на неё в упор: ― Нет, вы убедите его уехать. ― Я? ― истерично всхлипывает она и не понимает, смех это или рыдания. ― Вы хотите, чтобы я уговорила человека, которого чуть не потеряла, уехать?! ― Да, потому что вы любите его. Я же вижу. И если вы хотите для него жизни, если не хотите потерять его снова, вы его уговорите, ― тихо произносит он. ― Если вы на самом деле любите его, вы дадите ему шанс. Хотя бы на какое-то время. Хотя бы на сколько-нибудь нормальную жизнь. Ах, Таня, читай между строк: на нормальную жизнь без тебя. Таня резко встаёт (снова голова кружится) и отходит к окну. Просто не может больше смотреть на этого человека. Ах, как прекрасно! Антон Калужный уедет в Крым на какие-то пару лет! Уж там-то он наконец забудет свою девицу и вернётся в лоно любящей семьи. Какое счастье! И ― как удар: там он будет в безопасности. Таня вспоминает, глядя на тёмный, неприветливый госпитальный двор: много лет назад они с мамой смотрели «Красавицу и Чудовище». Чудовище отпускало Белль к отцу, зная, что, возможно, она никогда не вернётся. Таня никогда не понимала этого и спрашивала у мамы, почему оно делает так. Мама говорила: «Смотри дальше». Таня смотрела. «Я отпустил её». «Зачем?!» «Просто я люблю её». Но сказки, слышишь, Таня, ― не смей! ― это сказки! Жизнь ― не сказка, уж ты-то поняла это слишком рано. «Если любишь ― отпусти», ― кто сказал, что это правда? Если любишь, борись! Если любишь, сражайся! Пусть отпускают те, кто боится, те, кто не верит! Не тебе делать это! Слышишь? Не тебе, Таня, и не человеку, который едва не пустил себе пулю в лоб. «Если любишь ― отпусти». Что это за условие? Кому, зачем и что ты должна доказывать? Совсем рядом с тобой лежит человек, который знает, что ты его любишь, знает, как ты его любишь, который пойдёт с тобой на край света. Ты любишь его. Не смей отпускать! Таня оборачивается: Калужный-старший сидит в кресле и смотрит на неё с ожиданием. Разве что руки не потирает. ― Нет, я не буду это делать, ― дрожащим от слёз, но твёрдым голосом говорит она и быстро шагает за угол, не слушая возражений. «Красавица и Чудовище» ― чушь. Чушь, слышишь? В палату ей нельзя, она помнит (хотя, вообще-то, плевать она на это хотела, если бы медсестра не сидела совсем рядом с дверью), поэтому Таня, всё ещё не в силах нормально дышать, прилипает ладонями к стеклу и ищет, ищет, ищет родную фигуру в полумраке палаты. Она её находит, и все её аргументы рассыпаются в прах. Антон спит. Его кровать стоит совсем близко к двери, поэтому Тане не стоит труда как следует разглядеть его, а разглядев, заплакать. Спит он на спине, как и всегда. Привычка, оставшаяся от разодранной груди. И руки поверх одеяла кладёт, потому что ему кажется, что лёгкая ткань давит на них, не даёт поднять, как будто привязывает. Голову наклонил набок. К Тане. Глаза закрыты. Он бледный. Усталый, с большими, ещё больше, чем у его отца, тенями под глазами, и заострёнными, осунувшимися чертами лица. И слишком, слишком худой. Таня прижимает руку к губам. У него уродливый жуткий кровоподтёк на левой скуле, которого не было тогда, там, на пароходе. Может, ударился, может, подрался, а может… Может… Били. Ты ведь знаешь. Ну же, признайся, Таня, ты знаешь. Ты знаешь, что будет, если он останется с тобой. Он никогда не будет в безопасности. Ради своего счастья ты каждый день будешь рисковать им: бомбёжки, новые задания, старые подозрения... Ты будешь видеть эти кровоподтёки снова и снова. Они никуда не исчезнут. Господи, пожалуйста! Пожалуйста, не надо! Не надо! Не заставляй её! Не мучай! Она не в силах сделать этот выбор, это выше её сил! После всего, что случилось, после всего, что они пережили, не отнимай его! Он и не отнимает. Ты сама отпустишь его… Это не мой выбор, это не мой выбор, не мне делать его. Пусть попробуют его увезти, если хотят. Я не при чём здесь, я не должна делать это, я не должна выбирать, я не должна, пускай выбирает он, пускай выбирает его отец, пускай выбирает Бог. Мне не сделать этот выбор. Мне не сделать его. Любишь ты его, Таня? Любишь по-настоящему? Антон смог приставить пистолет себе к виску. Христина смогла умереть ради его счастья. А ты? Что сделаешь ты ради него? Сможешь ли пожертвовать своим маленьким эгоистичным счастьем ради его спокойной жизни? Таня хватается за сердце: ей нечем дышать, и оно болит так сильно, что сейчас разорвётся. Пусть разорвётся. Пусть разорвётся. Лишь бы не… Лишь бы… Ты выбирала так много вещей, Соловьёва. Выбирала, быть храброй или бояться, выбирала, любить или ненавидеть. Но сейчас ― вот он. Вот он, твой главный выбор. Делай его. ― Я люблю тебя, ― шепчет она в стекло, не вытирая слёз, и всё смотрит на родное осунувшееся лицо. ― Я люблю тебя больше всего на свете. Я не хочу делать этого, но я сделаю, потому что люблю тебя. А если любишь, ― Таня даже плакать больше не может, так ей больно, ― если любишь ― отпусти. Я тебя отпускаю.***
27 декабря 2018 года
Видно звёзды. Их на севере не так много. Маленькие светящиеся точки-жемчужинки ― сколько вы видели на своём веку? Многих путников провожали в дорогу? Кто вернулся из них, одиноких, усталых? Хоть кто-то?.. Буран, бушевавший всю ночь и весь день, улёгся, примолк, пополз снежной позёмкой. Понимал, что шуметь нельзя. Мешать нельзя. Такому мешать нельзя… Намёл сугробы по пояс ― и затих. Тихо-тихо. Дзынь-дзынь ― что-то в ясной, хрустально-прозрачной вышине звенит. Кажется, что это звёзды падают и, срываясь с чёрной небесной глади, прощаются с многострадальной землёй. Дзынь ― всё закончится, всё закончится… Всё заканчивается… Деревья в снегу до самых макушек, и в огнях взлётно-посадочной полосы они кажутся не деревьями вовсе, а сказочными зверями с серебрящейся чешуёй. Всё заканчивается там, где-то когда-то начиналось ― двадцать седьмого декабря две тысячи восемнадцатого года старший лейтенант Антон Александрович Калужный покидает Санкт-Петербург. Перед ним ― новое звание, новое место службы, новая жизнь и усталая девушка, робко кутающаяся в новый бушлат. В её глазах нет слёз. Таня и вовсе не смотрит на него, ковыряя ногами искрящийся снег; только изредка, когда звучит где-то шум двигателя, рассеянно и беспомощно оглядывается по сторонам. Замёрзшие руки прячет в карманы. Смотрит куда угодно, но только не на него; а если и на него, то словно бы мимо, и в глазах у неё ― не отчаяние, а тупая тоска. Будто он уже улетел, и она осталась одна. А вчера вечером смотрела она совсем по-другому ― взволнованно и тепло. И, кажется, совсем не боялась: много смеялась. Может, потому что знала, что скоро будет нужно реветь. Для неё ― он чувствовал, конечно ― это был первый раз, только вот штука: для него, кажется, тоже. ― Я уеду завтра. Я не хочу тобой пользоваться, ― качал головой он, с усилием отводя от неё, тёплой и трепетной, глаза. ― Ты и не пользуйся, ― кладя ладони на его талию, улыбалась она. ― Ты... люби. Она говорила ему многое: о том, что не будет знать покоя, пока он не уедет, о том, что так будет лучше для всех, о том, что она будет приезжать. Антон знал, что говорит она чушь и что сама не верит в то, что говорит. Он и сам не верил. Но ― кивал. Но ― стоял сейчас здесь. Потому что боялся. Потому что оказался трусливее и слабее Соловьёвой, каменным изваянием замершей сейчас перед ним. Она красива, ― так красива! ― и под её красотой скрывается железо. Что случилось? Что случилось? Дзынь. Дзынь… Мы уходим, а вы остаётесь… У него нет железа. У него вообще ничего нет ― только девушка, которая стоит сейчас перед ним и которую он бросает. Что же случилось?.. Он выжил на фронте, он выжил там. Почему оказалось, что Соловьёва ― не панацея? Почему оказалось, что умирать легче, чем жить? Почему оказалось, что воевать с врагами едва ли больнее, чем с самим собой? С той секунды, что впервые встретился он со взглядом серо-голубых глаз, Антон убегал от себя. От того, кем он стал. От того, кого из него сделали. Он бежал, стараясь не оглядываться и убеждая себя, что больше никогда не встретится с этим лицом к лицу. Он выжил на фронте. И не убежал. Ему стоило сделать единственный шаг с трапа транспортного корабля, чтобы понять это. Он выжил ― и снова стал мёртв. Он не спал, не ел и до царапин расчёсывал грудь. Под веками у него плыло кроваво-красное марево. Ему чудились реки крови, ему чудилось, что он слеп, ему чудились миллионы людей, и он снова знал: это он их всех убил. Его оправдали. Его оправдали! Ничего не сделали с ним! Ничего из того, чего он боялся! Он мог бороться. В Санкт-Петербурге остаться было сложно, почти невозможно, но он мог бороться. Он мог. Бороться за что, Антон? За жизнь? За какую? Ты солдат, Антон. Ты хотел стать врачом, ты хотел стать пилотом, ты хотел стать конструктором. Но ты не стал! Ты не стал ни мужем, ни отцом, потому что ты стал солдатом. Ты взрывал, вместо того, чтобы строить, и убивал, вместо того, чтобы любить. И всё-таки хотел и строить, и любить. Она ничего из себя не изображала и не стеснялась своей природной стеснительности. Она не знала, как себя вести, она не умела, и поэтому, уже раздетая, льнула к его горячим рукам слепым котёнком, зная, что безопасно. Она не боялась ни его, ни себя; она доверяла и доверялась. В какой-то момент Таня полностью оказалась под ним, и в глазах у неё не было ни капли страха, и от этого у Антона потели ладони. ― Если будет больно, ты сейчас же мне скажешь, ― очень серьёзно, едва справляясь с собой, убеждал он. ― Антон! ― смеялась она, а в глазах её без труда он читал: больнее, чем сейчас, уже никогда не будет. Ты думал, что когда-нибудь это закончится? Ты думал, что сможешь отмыть свои руки от крови, а грудь ― от шрамов? Чего ты хотел? Чего? Жениться на ней? Господи, хоть себя-то не смеши… ― Лейтенант, последние ящики грузим. Идёте? Скоро будем взлетать, ― доносится откуда-то из снежной темноты. ― Иду, ― отвечает он. Не смеши. Маленький военный аэродром в сорока километрах от Пулково занесён снегом по самую крышу, безлюден и тих. Крохотные острые снежинки забиваются в Танины волосы. У неё красные глаза, красный нос и совершенно бледные щёки. И руки, в которых уже так давно она мнёт что-то, трясутся. Ему хочется согреть их. Ему хочется сделать хоть что-то: обнять, утешить, ободрить... Хотя бы просто взглянуть в глаза, прямо, честно и не напуская на себя этого идиотского равнодушия. Но права на это он теперь не имеет. И кажется, только тогда он понял, в чём смысл ― тот самый настоящий, вечный, священный смысл, заложенный в это Богом благословлённое действо между мужчиной и женщиной. Кажется, в том, чтобы не просто сказать ― показать: я люблю тебя. Я люблю тебя ― я буду прикасаться к твоей коже так, будто она сделана из фарфора. Я люблю тебя ― я никогда не сделаю тебе больно. Это не вулкан и не лава ― это огонь в камине; это не крики ― это шёпот; это не «дай мне» ― а «бери». ― На, ― сипло шепчет Таня. На её ладони лежит давно потерявшая свой первоначальный цвет истрёпанная фенечка. Что же не плачешь ты, Таня? Что же смотришь так сухо и тяжело? В петлю лезть хочется от твоих глаз… ― Она счастливая, ― качает он головой. ― Ты ведь веришь в это. Оставь. Счастье приносит. ― Я знаю, ― кивает Таня и суёт полотняную полоску ему в карман. ― Знаю. Она мне не нужна больше. Таня. Таня, что же ты говоришь, что ж ты делаешь, ты будешь счастлива, ты будешь… Язык мертвеет и не поворачивается. Он не может больше такого сказать ― может только смотреть на упрямо-сухие глаза и видеть, как они гаснут. Если ты заплачешь, Таня, я останусь. Не смогу уехать. Таня не плачет. Что-то внутри него орёт и бунтует отчаянно, и поэтому Антон говорит нарочито-будничным тоном, от которого ему самому тошно: ― Не потеряла ключи? Дзынь. Дзынь… Счастливая звезда падает, падает, падает… Что-то на виски давит изнутри, прорывается сквозь красиво построенные аргументы-доводы, давит, давит, думать не даёт. ― Какие ключи? ― она вздрагивает. ― От квартиры. Она твоя. И ты моя. Была моя. Когда-то… Таня поднимает голову, и взгляд у неё до того тоскливо-негодующий, и пальцы её, тонкие и замёрзшие, в кулаки сжаты, и сейчас кажется, что она не любит его, а ненавидит и убить на месте готова. Что же это давит? Ни вдохнуть, ни выдохнуть, что-то бунтует, протестует, ты же любишь её, ты же любишь её, ты же любишь… Ты же любишь её, ЧТО ЖЕ ТЫ ДЕЛАЕШЬ?! ― Лейтенант, слышьте? Через две минуты взлетаем. Идёте? Ты же любишь! Это последнее, что у тебя есть, что в твоей поганой жизни осталось! Почему ты сдаёшься, слабак, почему ты сдаёшься? Почему ты делаешь это?! Вдох. Выдох. Уйти. Остаться. Он следит, как под безразмерным бушлатом её грудь то поднимается, то опускается, и ему невыносимо больно при мысли, что кто-то другой когда-нибудь будет так же стоять рядом с ней и смотреть ей в глаза. Если ты сядешь на этот самолёт, то уже никогда не увидишь её. Такой ― никогда, никогда больше. Готов ли ты бороться за неё даже с самим собой? Если да, почему же уходишь? Ветер бросает снежную россыпь ему в лицо. Таня смотрит на мыски своих берцев. Чёрт его знает… Надо же… Надо что-то на прощание сказать… Такое, чтобы… Да хоть что-нибудь, чёрт его дери, хоть что-нибудь, первое, что в голову придёт… ― Почему ты называешь меня Ан-тон? ― хриплый голос повисает в ночном воздухе. Таня поднимает по-прежнему сухие глаза. В них ― ни намёка на былое спокойствие или рассеянность; только безысходное, тупое отчаяние. Слова вырываются из её губ почти что с ужасом. ― Потому что я люблю тебя. Шах, Антон. Мат. ― Лейтенант, идёте, что ль? Следующего самолёта ещё сутки прождёте! ― Таня, я… Сухие глаза. И поднятая ладонь. ― Иди, Антон, ― шёпот где-то за пределами человеческих возможностей. Он хочет запомнить её в последний раз. Даже такую… Какую угодно. Он хочет ещё сказать ей что-то, но почти не видит её; он знает: стоит простоять здесь ещё хотя бы минуту, стоит шагнуть к ней, и он уже никогда не уйдёт. Антон разворачивается и шагает в снежную пыль. Перед ним ― размытые огни взлётной полосы и странно чернеющий посреди белого поля бок ИЛ-76. Шаг. Шаг. Вдох. Вдох. Выдох. Ты всё решил правильно, ты всё решил… Затёртая до дыр фенечка. Вдох. Вдох. Шаг. Шаг. Двигатели гудят. Снег бьёт в лицо. Парень в бушлате протягивает ему руку. Он всегда делал неправильный выбор. Дзынь... Дзынь... Ты уходишь, а она остаётся... Счастливая звезда падает... Падает... Горит.