ID работы: 3042686

Сатрап

Слэш
R
Завершён
88
автор
Размер:
13 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
88 Нравится 13 Отзывы 15 В сборник Скачать

In allen Wipfeln Spurest du

Настройки текста
Весной сорок третьего года на центральном фронте на Курской дуге держалась оперативная пауза в боях, в течение которой противники готовились к летней кампании, которая со всех сторон обещала быть масштабной. Как раз в одном из долгих спокойных дней позднего, уже начавшего пылить и отцветать, уже всю силу жаркой весны выказавшего седеющего мая, недавно возведённый в генералы армии Константин Рокоссовский в очередной раз должен был отправиться в Москву, в ставку, для обсуждения дальнейшей военной стратегии со Сталиным. При проезде мимо Красногорска день был потрачен на лесной тенистый крюк и посещение энкавэдэшного лагеря военнопленных. Это было не совсем по дороге, но генерал Рокоссовский специально ли, или не нарочно приложил несколько нисколько ему не стоивших усилий, чтобы заехать. Тем временем всё более ярчеющая и накануне отгрохотавшая первой грозой весна давно уже подсушила чернозёмную распутицу, давно раскинула ковёр из крыльев нежной листвы, пестрящей на солнце изумрудами. Желтые моря одуванчиковых вспышек поспешно пушились и белели новым пыльным сахаром. Стояла располагающая к прогулкам и чтению в яблоневом саду погода. Рокоссовский ехал не один и на дороге, как и везде всегда, был занят то тем, то другим, различными планами, картами и разработками. Но чем ближе подъезжали к издержанной Москве, тем становилось более тепло и сонно. После десятка трудных ночей клонило в дрёму безудержно, а когда Рокоссовский сдался, подложив руку под голову, уснул, привалившись к двери автомобиля, а после проснулся под рубиновый вечер с акварельным заревом заката, то понял, что не заехать к Паулюсу не удастся. И, оказывается, да, помнил об этом немце все суматошные военные месяцы, всю эту весну, которая безумно затянулась неудачным Севским наступлением, но хоть теперь заработала и всё накрыла спокойствием и свежим ветром. Теперь можно было уже без опаски обмана сказать то, в чём не так давно имелись в сердце сомнения: война будет нами выиграна, пусть не скоро, но теперь уж это дело точно решённое. Так и есть, так и будет, надо думать о Берлине... По стеклу бежали тени придорожных вязов и эти же тени скользили по закрытым векам, непроизвольно рисуя в распавшемся воображении приливы и отливы светло-рубиновых и сине-сизых, как зобы у голубей, морских вод, на глубине таинственных и тёмных. Всем этим будто было сказано, что как истинное искусство рождается из страдания, так и сегодняшний майский свет и нынешняя лёгкость бытия, пауза в боях и обещанная переменчивой злой судьбой нескорая победа — всё появилось, как ручей, возымело исток, именно в той ночи, в той самой холодной, самой пустой, непонятной и жаркой из всех, что запомнилась сдачей фельдмаршала Паулюса. После того чистейшего чёрного неба и черни его диких глаз на следующий день вовсе не стало теплее, но под нерастаявшим снегом, это точно, разлились чернила проталин. Весна была заготовлена, может быть даже зачата в том перестывшем вечере. И в той ночной поездке в никуда с фельдмаршалом и звоном собственного имени в голове: «Костя, Костя, остановись, подумай...» Нет. На том памятном пересечении января-февраля сорок третьего и Сталинграда всё свершилось, а думать всегда было лишним, а уж тем более останавливаться на полпути. И теперь, разъяснившиеся месяцы спустя, оставалось лишь не без горделивости и со смущением вспоминать то своё неожиданное, необъяснимое помешательство как действие разлитого фельдмаршалом яда... Ну да, хотелось свалить на его прогорелую душу ответственность, но приходилось признать, что и сам хотел бы этого отравления снова, даже имейся выбор. Ведь в том, что случилось тогда, не было ни страха, ни опасности, ни даже греха. Была лишь воля победителя, и то, оплаченная. Организм крепкий, выдержал: половина следующего дня — температура, немного головной боли, кашля и осипшего голоса — не такая большая цена за чёрный взгляд, словно не с этой земли принесённый, за нервные, изящно дёргающиеся змеиным прищуром веки и за пожар на всей поверхности сухой как пустыня и будто бы даже пыльной, но всё равно скользкой, будто лёд, коже. И эти его рыпанья... И это его волшебное дыхание... И это его всё. Его всего хотелось снова, хоть без стыда и ощущения грязи под ногтями о произошедшем было и не вспомнить... Но соль и вереск и вкус черемши на губах, когда в ту ночь коснулся лицом его выпутавшегося из рукава худого плеча и выпирающей из-под кожи, как надутый парус, лопатки. И от того, как различимо было переплетение молниевидных бирюзовых вен на напряжённом запястье, память заново зажигалась искрами из тех так сильно запомнившихся чёрных глаз, и следом вся голова, словно пересохшая скирда камыша, занималась яростным огнём, мечущим рыжие всполохи. И снова проще, легче и правильней было обвинить во всём Паулюса, его жгучие тёмной, а значит особенно злой крапивой глаза — в первую очередь. Затем раскосый разрез этих глаз, тяжелые серповидные полукружья теней на сизых веках и обугленные ресницы. И то, как его глаза и щека дёргались — сложно представить, что нервное расстройство может выглядеть такой совершенной наукой. И он, оказывается, был безумно красивым именно в своей покорённой разбитости. Выгляди бы этот немец таким, каким он был в свои лучшие времена — сильным, спесивым и самоуверенным, Рокоссовский ничего бы не почувствовал, кроме презрения. Но только этот один немец был другим, ободранным и слабым, но элегантным и непобеждённым где-то в глубине, его оставшаяся при нём гордость дёргала за ниточки его лица, придавая ему что-то не уродливое и не жалкое, а парадоксально милое и хорошее. Его такого хотелось не только уничтожить до конца, но и пожалеть и защитить. Рокоссовский ведь так и сделал, поддавшись порыву: отпустив его тогда в машине, отсел подальше и прикрыл его его же шинелью. Убрал упавшую меховую шапку от его лица, устроил поудобнее... Немец не шевелился. Не страдал. Лишь минут через десять он приподнялся на локтях и без скулежа и единого звука отполз вглубь сидения, хотя казалось, некуда там отползать. Но кошка ведь найдёт место. И он нашёл в самом углу, завернулся в шинель и спрятал бесстрастное почерневшее лицо за пологом отворота. А когда подъехали к месту назначения, он даже первым выскочил из машины. Рокоссовский сдал его, упорно опускающего лицо, на руки новой охране и с лёгкой душой поехал обратно в Заварыкино. И не чувствовал за собой греха, не чувствовал даже возможности наказания. Потому как был героем всего фронта, генералом, лучшим из лучших, да и уверенность в том, что Паулюс о случившимся ни единой живой душе не вякнет, была неколебимой и оправданной. И с тех пор, после короткой, быстро и легко пережитой заразной болезни, всё стало хорошо. Последующее наступление было не совсем удачным, но повышение в звании и новые награды никогда больше не заставляли себя ждать. Старые раны рубцевались, письма из дома приходили регулярно и, самое главное, заступала на землю весна. Наверное из-за неё вновь потянуло куда-то, повлекло совсем забытым желанием, что трогало и ворошило душу лишь в годы преступно ранней молодости, когда войны ещё не было, правил Николай Второй, а по Варшаве ходили, как волны, студенческие волнения. И та сиротливая весна четырнадцатого года была такой же, как и в сорок третьем. Тот же ветер, та же снежная кисея цветущих яблонь, тот же размёт облаков на рассвете и вкус воды из рек и то же очарование, те ленивые разговоры со старшей сестрой о том, что глаза у них у обоих как тающие льдинки и что пора тебе, Костя, прибавить себе лет и податься на воинскую службу. И не было ничего в жизни прекраснее, чем трепетно и тревожно планировать свой свершившийся тем летом побег на большую дорогу. Которая и привела его сюда. И так хотелось поскорей вернуться, освободить свою пока ещё далёкую, тихо спящую в ночной глуши и тумане с горных вершин, занятую врагами родину. Может, увидеться, спустя тридцать с сестрой. Может, остаться там. Может, там на варшавских подступах почти погибнуть. Родные земли лежали впереди, они тридцать лет не были нужны, но сейчас казались прекрасным раем. По-собачьи, на сене, Рокоссовский мог узнать их заранее. И стоило закурить, глаза высматривали в небе то ли птиц, то ли звёзды, но никак не самолёты. И не узнаешь, не поймёшь, что за дело, почему душевная тревога так надеется на отдых. Хоть когда-нибудь... Это случилось в позднем мае. Заранее наведённые справки о нахождении фельдмаршала Паулюса и заезд к нему перед тем, как его перевели в Суздаль. Это не планировалось осознанно, но и избавить свою душу от этого смутного намерения не получалось. А потом с весенней легковерностью стало очевидно, что и не нужно избавляться. Бродящая по кругу муть сердечных желаний завела в генеральский лагерь, посмотреть на пленных, облагодетельствовать их своим столь высоким посещением — почему бы и нет. Право победителя, но самое главное — посмотреть в бесстыжие глаза этого фельдмаршала. И посмотреть и убедиться, что именно в нём одном, мерзавце, всё дело... Да и посмотреть ли только? Нет. Разрушить его, ведь он был теперь из тех любимых, что годятся лишь на то, чтоб приносить их в жертву. Собственному сердцу, отдавать на растерзание и разграбление, как город, по простому солдатскому соблазну, потрошить его до остатка и успокоено засыпать в его крови, в его объятьях... Вся эта весенняя любовь напоминала лишь аллергическую лихорадку и слабость мысли. Так и было. Но раз так, то почему к нему тянет, а не к кому другому? Можно было ответить, что он красивый. И темноглазый, и он покорный, но не ломаемый, и он никому ничего не расскажет. Безнаказанность не столько служила практической цели, сколько просто задорно радовала общей с убитым тайной, которая одному ничего не стоит, а другому приносит сотни терзаний и бессонных счастливых ночей. И ещё не понятно, кому что. И ещё, наверное, играло роль высокое воинское звание Паулюса, его неоспоримая важность, значимость и драгоценность, завышенная цена его трофейной шкуры. Приехав в лагерь, Рокоссовский нашёл это место настоящим курортом с решётками. Для порядка Рокоссовский потребовал поверхностной инспекции, осмотрел маленький парк из низких тёмных аллей, основные помещения, столовую, где никто по обычаю не прикасался к еде раньше фельдмаршала, скудную библиотеку русской классики, картину на стене... Картину, как сказали, кисти самого Паулюса. Там была изображена безжизненная, грязная и пустая разъезжая дорога в поле. Там были невидимые нацисты по колено в крови, разбавившей весенне-осеннее пасмурное болото. Пейзаж был унылым и тоскливым до нельзя. Серое мятежное небо в черноватых разводах водянистых туч в пол картины, и в другую — заляпанная земля, коричнево-бурая, в кочках и рытвинах. Непритязательность деталей и кривое голое деревце в углу не могли объективно рассказать о способностях художника. Зато могли всецело объяснить, что за дрянь у него в душе. Там мрак, сплошная сточная канава. От этого восшествия во склеп у Рокоссовского по спине проползли мурашки. Как и в ту минуту, когда он, отчего-то волнуясь, входил в камеру Паулюса. А фельдмаршал сидел на кровати перекинув через ноги одеяло. Сидел с изящными очками на носу и в душегрейке на пижаму. Был уже вечер, весенний и поздний, алый закат догорал, но всем ещё было не до сна. Рокоссовский слышал мимо камеры шаги вертухая. Они снова ничего не решали, не стали бы мешать. Как и тогда, когда в давнишнем феврале шофёр автомобиля после поездки осуждающе покосился на генерала, но не более того. Так и теперь. Паулюс на звук разламывающейся из цельнометаллического проёма двери поднял лицо. Увидев Рокоссовского, он в первые секунды не узнал его и не показал припасенной ради подобных гостей враждебности. Тёмные глаза смотрели приветливо и внимательно. Может быть, в этот день у него было хорошее настроение, может, его к весне уже достаточно выдрессировали для благодушия. Причесали его и отмыли, подкрасили волосы сединой и положили на лицо ничего не выражающие попустительствующее выражение... Паулюс явно выглядел здоровее, хоть вряд ли прибавил в весе. Одна ладонь была у него перебинтована и ею он, желая поактёрствовать, усталым профессорским жестом снял очки, положил их рядом с собой на простыню. Туда же он деликатно опустил страницами вниз книгу, словно излишне любезно показывая, что надеется, что посещение будет недолгим, ведь за сегодня он всё уже отработал — и еду, и тонкое одеяло, и выключенный на ночь свет. Задумчиво смотря на обложку своей книги, немец косил и на вошедшего, и когда Рокоссовский медленно двинулся вперёд, левый глаз у фельдмаршала задёргался редко и болезненно. Скорее всего, он в эту секунду узнал Рокоссовского, но пристрастие тянуть с решениями и подолгу обдумывать свои действия стало причиной того, что Паулюс сидел, ничего не предпринимая, не шевелясь, не показывая даже испуга, только дёргаясь и дрожа с каждой секундой сильнее. Может от гнева, а может от осознания приближающейся неотвратимой угрозы. ...Без креста и без формы Паулюс всё равно выглядел военным. Даже без того чтобы быть по-воински нахмуренным, цепным и злым... Это и было доказательством того, что его не изменить в основе, хоть в частностях он был во многом исправлен. Его перевоспитали, отбили инстинкты, привили новые. Он теперь не умел показывать агрессии, не мог дыбить шерсть и шипеть. Он и раньше не мог, потому как этого не позволила бы гордость. Сейчас от его гордости мало что осталось, поэтому он вообще никак не мог защищаться. Не мог найти в себе упорства и наглости противостоять воле сильнейшего. Паулюс мог лишь сворачиваться в клубок, выпускать ежовые иглы, отступать и дрожать... Но и что-то более глубокое, чем истерзанные и забытые гордость и честь, не дали бы ему позвать на помощь. В этом плане он был идеальной жертвой, задавленной собственным стыдом и совестью. - Что же вам нужно? - он зря спросил. Русские слова немец исказил в сторону скрипящего на зубах пороха и лязга ржавых подков. Это казалось неуместным, ведь насидевшись под одеялком с книгой, он потерял свою храбрость. Его метнувшиеся к Рокоссовскому глаза, по-прежнему выразительные и губительные, чёрные, как страдания народов Африки, не смогли выразить непримиримого гнева и того безумия, того бешенства. Попытавшись отыграть, Паулюс нахмурил брови, но не как под Сталинградом. Он так больше не умел. Он всё послушно забыл о своих повадках в том времени. Вот только как приветливое напоминание от спокойных, уже истосковавшихся в ожидании опасности нервов, его левый глаз снова судорожно щурился и закрывался, как хлопающий оборванным крылом мотылёк. Он невольно отступил бы, когда Рокоссовский подошёл к нему, но отступать было некуда, позади только стена и стенки клетки из прутьев кровати. Паулюс попытался закрыться руками, но был намного слабее, и Рокоссовский, поймав и разведя его руки, повалил его на спину. Даже в таком, простом, безоружном и тёплом немце, было много сводящего с ума содержимого, оставшегося от его замёрзшего безумия. Паулюс вне войны от этого отогрелся. Рокоссовский же, от войны не отходивший ни на шаг, травился этим от малейшей капли. Это не только злило, но и разоряло птичники. Перехватываемые одной широкой ладонью запястья, быстро рывками снимаемая одежда, гулко топающие шаги мимо двери... По отчаявшемуся лицу Паулюса видно было, что он мгновение назад был полон решимости закричать. Но теперь, услышав шаги и ещё раз убедившись, что никто в целом свете ему не поможет, он избавил себя от лишнего позора и после глубокого выдоха закрыл глаза. А Рокоссовскому многого было не нужно. Именно в грубой, бесчувственной и ураганной торопливости действий было их незабываемое солдатское насильственное очарование: не дольше, чем на четыре секунды, зарыться носом в его шею, по-прежнему имеющую привкус солёной терпкой черемши. Одним вдохом ощутить под собой его расстеленную вычищенную и благородную фельдмаршальскую шкуру. Поцеловать — лишь раз, под ухом, и заметить там мелкие удары оголённых нервов под тонким слоем хрупкого фарфора. Ударить его, несильно, лишь ради развлечения красиво разбить ему лицо, чтобы собственные рвущиеся изнутри снаряды заглушили разум и окончательно испортили все тормоза. Задрав одежду, коснуться его тёплой забархатившейся кожи — совсем недолго, лишь провести тяжёлой ладонью сверху вниз по рёбрам и зацепиться царапающими пальцами за округлый выступ тазовых костей. Именно за эту чудесную милую кость, почти вспарывая тонкую кожу, взяться, как за руль велосипеда, и с силой дёрнуть, переворачивая и сметая. И послушать. Хоть пару секунд, свои хриплые чертыханья на польском. И как его немецкие ногти с треском дерут и разрывают простынь в попытке удержаться. И ещё скорее — его на первом же звуке задохнувшееся подвывание, на которое не хватило воздуха в пережатых прогнувшимися рёбрами лёгких. Лишь несколько грубых движений, жестоких и неразумных, почти убивающих и по природе не заботящихся ни о чём, кроме бессмысленного продолжения рода снова и снова. Лишь короткое время пугающих, механически лягающих скрипов железной койки и им в такт — задавленное отрывистое мычание и единичный короткий глухой стук упавшей на пол книги, и звонкий, хрупкий — разбившихся о пол, раздавленных коленом очков. И когда Рокоссовский оставил его, он остался разрозненной, тёмно-синей и бледно-белой кучей паутины лежать на кровати, уткнувшись в подушку и подтянув к лицу руки. Кроме мелкой дрожи, ничто не выдавало в нём жизни. На своего мучителя он не посмотрел и головы не повернул. Лишь когда дверь со скрежным грохотом открылась и захлопнулась обратно, Паулюс встрепенулся и глянул на неё затуманенным и пего-черным, слезящимся, сводимым судорогой глазом. По ощущениям под воспалённым веком возился муравей.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.