6
3 августа 2015 г., 13:06
Что последнее Юра помнил? Что тот воображаемый золотой рассвет с Германом длился несколько дней, а то и месяц. Впрочем, нет, меньше. И в течение этого крохотного «меньше» Герман быстро отдалялся, ускользал как туман. Оставался другом. На официальный приёмах, на выступлениях и собраниях, жал Гагарину руку, улыбался, обнимал, шутил и напряжённо болтал о необходимом. Всё это было совершенно нормально и правильно. А то ненормальное, неправильное и чудесное, что было, закономерно исчезло, как должны были отлететь лепестки у сорванной розы. И ещё через неделю уже нельзя было сказать, что когда-то было между ними что-то большее, чем товарищеская надёжная дружба, которой никакая неловкость и никакой тоскующий взгляд не способны расшатать.
Даже то прежнее восхищённое обожание сошло на нет. Отгорело, прошло, и будто ничего и не было. Декламирование наизусть забавных моментов из «Евгения Онегина» уже не застало Гагарина улыбаться так счастливо, как раньше. Лишь приподнимать уголок губ и хмыкать. А уже ближе к зиме можно было сказать себе, что была глупая любовь, была, конечно, но она прошла, как жизненный цикл завершилась, и всё. Художник не будет тебя больше любить.
Гагарин много путешествовал, верно исполнял свои обязанности мирового символа, улыбался, фотографировался, говорил речи и жил вполне счастливо. Иногда правда замирал, когда не гаснущие над головой, недосягаемые больше звёзды таяли перед рассветом и едва-едва тревожили в душе кого-то неизвестного. Юре казалось, что неизлечимую природную тоску. А на самом деле того, инопланетянина, что в земной колыбели спал крепко и проснулся бы только от нового касания космоса. Проснулся бы и воскрес, не умирая, но Юрий Гагарин от земли отрывался теперь совсем чуть-чуть, не слишком её касаясь. Слой перистых облаков защищал его от гибели и от возрождения. Так могло бы длиться долго-долго.
Три года и ещё половину года. А потом ещё тысячу лет. В течение которой Гагарин всецело стал послушной игрушкой в руках партии. И ещё раньше, ещё более послушной, ещё более безвольной игрушкой в руках своих вербовщиков из космоса. Он был для них как тля для муравьёв, но вернуть его в космос они не могли, потому как не имели к этому средств. Они могли лишь ждать, что он сам это сделает, и неявно усиливать в нём желание вновь покинуть дом. И желание это в душе Гагарина было огромным и необъяснимым, но рационально расписанным. Гагарин хотел снова в космос всей своей сутью. Гагарин усердно работал для этого. Он рождён был для этого. Но он был слишком ценен для родины.
И он был слишком занят. Слишком растягивали его на части обязанности и слишком многие его любили, так сильно, что он среди этих океанов благожелательности с трудом мог почувствовать ещё одну чью-то любовь. Причём такую смутную, чисто человеческую, целомудренную и изначально пропащую. Среди сотен других кажущуюся тривиальной и далеко не новой. Да и не кажущуюся вовсе, а лишь являющуюся песчинкой в пустыне. Гагарин бы и не заметил, улыбаясь как золото и сверкая как голубь, продолжил бы жить звёздно и не греша, если бы Владимира Комарова для него не выделил среди сотен космос.
Владимир Комаров был особенным космонавтом. Он был военным лётчиком, был старше, строже к себе, умнее и опытнее многих молодых и сам в космические полёты не очень рвался. Не особо сильно хотел и уж точно не сильно расстроился, когда для первого полёта в космос выбрали далеко не его. Для него это было лишь службой. Не почётнее, опаснее и труднее земной.
Но ему нравился Гагарин. Хотя бы просто потому, что Юра не мог не нравится. Всем своим поведением, всей сущностью и каждой чертой Гагарин был хорош и достоин лишь умилённой влюблённости. Этот самый безопасный и ласковый тип любви в разной степени грелся в каждом сердце, что стучали вокруг Гагарина. И Комаров тоже, пусть не внешне, но в своей строгой дотошной душе любовался и его улыбкой, и звуками голоса, и нежной правильностью. Это внимание не должно было перейти границ, но перешло. А как так вышло, знал лишь бог, которого на земле не было.
Отчасти виной тому щенячья склонность Гагарина обниматься, при этом весело улыбаясь и мимоходом целуя, со всеми подряд. При веселье от общего радостного события. При празднике. При дне рождения. При встрече. Кого-то из друзей, любого из дружной толпы в одинаковых блёкло-зелёных рубашках и фуражках можно так обнять. Они же одна семья. Потрепать, потискать и отпустить. И всё останется как прежде. С Владимиром Комаровым поступать так было никак нельзя. Он мог бы не так понять. И он это сделал, не так понял и дальше.
В тот несравненный миг, когда руки Юрия Гагарина, сумбурно обняв, уже отпускали его, мягко падая со спины, когда сам Юра с наигранной тенью дружеского смущения отдалялся, когда Юрина улыбка была как никогда, как всегда мягкой и пленяющей, когда от Юры пахло как от книги, между страниц которой засушено много цветов с Воробьёвых гор, а значит было это под конец лета, под конец дня, когда вешние сумерки в сквере спускались с листвы нависших клёнов у крыльца здания. Все стояли, радовались очередному прорыву вперёд, то ли несанкционированный митинг был, то ли просто толкучка. И было пёстро от зелёных рубашек и погон, пёстро от кустов пушистой акации, от распущенных тёмных пионов. А на небе лежал слой туч. Нарисованные акварелью, догорали на краешке огни заката. Юра был как всегда в центре внимания, сердцем и душой. Он обнял одного, шутливо потолкался с другим, поискал кого-то взглядом, не нашёл... И сделал, не подумав, то для себя незначительное, что осталось.
Рядом подвернулся космонавт, товарищ и друг. Не взглянув в его лицо, не узнав, просто от желания со всеми собой поделиться, Гагарин взял, да и метнулся к нему, накрывая объятиями со спины и на несколько секунд утыкаясь счастливым лицом в плечо.
А для Владимира Комарова это был август шестьдесят второго года, времена труда и немыслимого быта. Для Владимира Комарова это было падение и возвращение туда, где он не был. Конечно он тоже умел обниматься с людьми, совершенно нормально воспринимал проявления дружбы и солидарности. Но не в тот вечер. В тот вечер всё спуталось, запах от цветов был отдан Гагарину, а дыхание Юры быстро погладило по щеке и коснулось губ, его печальные глаза, даже полные довольства и весёлости, всё равно грустные, в наступающем полумраке прибрались морской зеленью. Тут можно было не влюбиться, ограничиться лишь приступом красоты и нежности. Но у Комарова не получилось. Тот день благоприятен был для того, чтобы потерять своё сердце на раскалённых песках.
Не голову и не разум, не чувство реальности, не рассудительность. Лишь часть своего сердца. Свою холодную, ледянящую кровь любовь, рисующую узоры на фонарном стекле, вспыхивающую благодарностью и не гаснущую. Ни одной глупости не было сделано. Ни одного необдуманного движения или жеста. Ни одного слова. Гагарин ни о чём не узнал. Он и не должен был. Для него ничего не изменилось. Просто для ещё одного человека он стал звездой. Стал значить всё в ещё одной судьбе. Ничего при этом не теряя. Не страдая чувством вины. Совсем ничего не чувствуя.
А Комаров и не хотел ничего. Устои жизни были нерушимы. Более близкая, чем у всех, дружба с Юрием Гагариным не уложилась бы в установленные распорядки, а потому и не нужно было её. Так ведь проще. Ничего ради любви не делать, но чувствовать её тепло. Не ревновать и не завидовать, может быть тосковать безумно, но только дождливой ночью и глубоко внутри. Снаружи Комарову вполне хватало нечастых встреч с Гагариным на общих собраниях и испытаниях. Хватало, потому что меньше быть не могло. Просто увидеть его через чужое плечо, через десяток спин услышать его ровный молодой голос и ощутить его присутствие. И это всё.
В октябре шестьдесят четвёртого Владимир Комаров совершил свой космический полёт. В космосе он был далеко не первый. В космосе он не ощущал скуки и не был одинок. Всё прошло успешно, но только там, среди тёмной бесконечной сини, безвестности и далёкого сияния он ощутил полнее то, что на земле было давно известно. При взгляде на непонятное созвездие, сложившееся в форме чистящего крыло аиста, Комаров как-то странно увидел, скорее, почувствовал обманом памяти, что это Юра. Что-то связанное с ним одной цепью. Что цепь эта — та самая неприкаянность, что светила грустью, лежала в его зеленоватых ласковых глазах среди пионов и кленовых сумерек в один не способный забыться вечер.
Нет, ничего не было ясно, но что-то общее... Необъяснимое и гнетущее. И вслед за этим — тревога за Юру и боль за него пришли и воцарились. В собственной вымученной улыбке, приклеившейся к лицу и обращённой к крутящемуся иллюминатору, отразилась та болезненная нежность, которая всегда сковывает сердце в день перед расставанием. В день, когда любовь сменится обидой, отторжением и гневом. Когда всё неизбежно подойдёт к разрушению и не останется ничего. Что это было, Комаров не понял. Но и сам чувствовал, что вернулся домой на планету обновлённым и испорченным.
Он тоже стал официальным большим героем, как и все его предшественники, тоже должен был исполнять обязанности народного символа и принимать цветы и подарки. Его это тяготило, публичная личность из него не получалась. Но для него изменилось ещё и то, что к Гагарину потянуло сильнее. Буквально магнитом, как к лучшей тайне, как к преступлению. В родном Юре начало смутно угадываться что-то плохое. Не он сам, но что-то скрытое внутри. Из-за этого хотелось держаться подальше. Вернее, хотелось отдалиться от него, но это желание витало вокруг, но никак не входило в силу, а потому оставалось тянуться к нему, чувствуя, что вот-вот оттолкнёт до боли.
И самое невероятное случилось, когда Комаров осознал вдруг, что Юра, такой простой, близкий и всеми любимый, вместе с тем непостижимо неуловимый и чужой, предательский и улетевший раз и навсегда, заметил его в шестьдесят шестом. Будто на Комарова упал свет прожектора и он нашёл вдруг себя посреди сцены. Гагарин приблизился, словно заинтересованный волшебный пёс. Стал интересоваться мнением Комарова, стал звонить и настаивать на встречах, а при общих сборах улыбаться именно ему и с ним говорить, подсаживаться ближе и класть руку на плечо. И всё это было бы невообразимо хорошо, если бы Комаров был наивен и нуждался в этом. Это было бы невыносимо, если бы он смущался и не знал, что ответить.
Так оно и было, невыносимо и хорошо, но лишь столько, сколько можно было пропустить через своё гулко стучащее сердце. Снаружи всё было спокойно и верно, разве что иногда от Юриной близости становилось жарко, как от горячего чая, который пьёшь в шерстяном свитере, и тяжело немного, кружилась голова и болели запястья, снедала тревога и желание не иметь с ним ничего общего и в тот же час умереть ради него, ходить над пропастью ради него, хоть не было ни одной обиды и ни одного обещания, ни оправданного, ни обманутого. За это отсутствие обязательств можно было держаться.
Но и его Гагарин отнял. Всё с ним вечно решалось поздним вечером. Чем темнее и непогоднее, тем драматичней в летней тоске. И в тот новый вечер, сияя инопланетной зеленью, Гагарин застал врасплох. Этой зеленью изловил, утопил и оглушил в одном из одиноких коридоров центра подготовки. Год, ничего не значащий тогда, был шестьдесят пятый. Юра, заменивший собой весь свет и небо, был известный и неизвестный. Тот самый Гагарин с газет и плакатов, но смотрел он странно, будто сквозь ресницы, обратно внутрь, прорезал чьей-то чужой, не своей, лукавой и острозубой улыбкой. Это всё дождь был виновен. Так Комаров себе объяснил. Что за толстыми бетонными стенами полыхал затяжной ливень с грозой, снова тлело лето, снова бури и град топтали сирень и смородину. Полумрак сгущался под мечущимися и стонущими вразнобой соснами. В такую погоду всё меняется и густеет. Вот и Юра изменился. С переизбытком озона в лёгких он стал темнее и больше, сам стал грозовой тяжбой, заполонившей собой перевал коридора.
Потому он шёл, смотря прямо и расставив руки, вёл ладонями по стенам с тем же шелестом, с которым колотил дождь по листве кустов. Комаров шёл ему навстречу. Шёл заранее гордо подняв лицо и смотря со своей врождённой агрессией и стандартным рабочим вызовом, с непокорностью чужим глупостям. Разойтись было очень трудно. Комаров и хотел бы, не уронив достоинства, протиснуться боком, но Гагарин не дал, напав, буквально отбирая и грабя, накинулся с шелестящими объятьями и тяжёлым-тяжёлым вздохом. Таким неподъёмным, что обратно не вышел, а распёр изнутри.
Юрины глаза, совсем бессмысленные, но горящие как волчьи огоньки в степи, были близко и они опалились, словно коснувшись чего-то зажигающего. Они сверкнули жестокостью и переменчивой зеленью, им нужна была лишь секунда, чтобы вспыхнуть и отгореть, оставив костёр внутри. Даже меньше и дело не во времени. Просто нужно было дождаться, пока с небес ляжет эта ночь, забрать всё своё и сбежать в миллионную даль, не оглядываясь и не вспоминая.
Ужасно кружилась голова. Кружилась и горела калейдоскопом. Юрины руки оказались горячими и они насильственно обняли на мгновение — словно ветер взвеял языки пламени. Они сжали до боли вокруг рёбер, привлекли к себе, словно бы оторвали от земли, от дома и от родных. Только Юрин голос прозвучал среди звона в ушах или же и был им. Прижав к стене, окончательно отобрав сердце и разум, покорив и воспользовавшись, он сказал что-то о том, что полетит домой. Его ставшее бесстрастным лицо было близко, Комарову осталось только обескуражено выдохнуть и опустить своё, невольно касаясь виском его щеки.
И ничего ему не ответишь. Ни тогда, ни после. Ни его загадочным магнитным глазам, ни его спокойному глухому дыханию, которое Комаров стал слышать всегда с того вечера, на глубине себя: своё и его, два идущих по-разному, а потому иногда сходящихся на минуты, но потом снова размётывающихся разнобоем. Он удержал бесконтрольной властью, властью того больного вечера и своего взгляда. Но ещё спустя минуту отпустил.
И больше ничего подобного не было.
Всё пошло так же, как раньше.
Юра стал полностью прежним, стал становиться только проще и старше.
Он оседал, словно пена, и таял, как тает снег, с краёв. Уже неспешно и без рвения подходил к ранней весне шестьдесят седьмого года, когда должен был состояться первый полёт по программе «Союз». Ещё годом ранее было принято решение, что Владимир Комаров будет пилотировать «Союз-1», дублёром назначили Гагарина.
Как бы там ни было и как бы ни шла подготовка, всё должно было решиться в последние дни. Так сошлось, решилось. Первым полетел Гагарин. Не уберегли, как видимо, не досмотрели. Гагарин погиб в открытом космосе при выходе из строя систем управления. Корабль не вернулся на землю. Многие предчувствовали эту катастрофичную потерю, по большинству мнений «Союз-1» не был готов и достаточно проверен для полёта, но голоса начальства были громче и важнее и сам Гагарин проявлял огромный энтузиазм и радостное и вселяющее уверенность бесстрашие. Он сделал всё, чтобы стать снова первым. И стал, за несколько дней до полёта строго напомнив Комарову о своём обещании.
Так строго и влиятельно, что у Комарова заболело сердце. Резко прихватило и забилось удручающе неправильно и бессистемно, как скорый дождь, будто зоркий и жестокий сглаз навели, никуда оказалось не деться. Лететь было нельзя и его место занял дублёр. Так он видел, что всё идёт по чужому давнему сценарию. Что Юра рвётся ввысь и ускользает, дышит свободой и тем, что всё в его судьбе по-библейски сочтено, разделено и взвешено. Гагарин снова покинул землю. И там, наверху, снова дома, потеряв, разорвав и разрушив связь с землёй, он вновь закрывал глаза, отвернувшись от несущественного прошлого. В последний миг, когда не осталось кислорода и чувства тяжести, перед ним закружился рой блестящих точек, похожих на огоньки, что блуждают над болотами. Это было зарёй той страны, которую называют смертью.
Через несколько минут Юрий Гагарин родился. Встряхнулся как пёс, размял затёкшую шею, сухо выслушал о том, что «при открытии основного купола парашюта на семикилометровой высоте, в результате скручивания строп, космический корабль снижался с большой скоростью, что явилось причиной гибели Владимира Михайловича Комарова. И безвременная гибель выдающегося космонавта является тяжёлой утратой для всего советского народа».
Но и это больше не имело значения. Юра всё равно ушёл туда, где, как ему казалось, его ждали и помнили, к звёздам и к чернейшей пустоте бесконечности, он умер чуть меньше, чем через год. Когда его самолёт разбивался о грешную землю, он всё так же не чувствовал скуки. И не был одинок. Никогда не был. Он умер 28 марта тысяча девятьсот шестьдесят восьмого. И в тот миг, когда он открыл глаза после взрыва, он понял, что жизнь эта и это весеннее утро и были раем.
Весь в бабочках и цветах, Герман в последний раз посмотрел на него сверху вниз со своей голубой бездонной синью, с верха лестницы, у тёмной озарённой стены. Герман снова любил его. Голос Германа снова был тем единственным, что можно было услышать. Он сказал: «Нет, Юра». Он сказал: «нет, это не похищение, нет никаких не инопланетян, что за глупости». Он сказал: «это ад. Это то, что всего лишь называют им». Он сказал: «после смерти все мы будем страдать». Он сказал: «словно в космосе. Всё, что ты будешь ощущать, это скука, ты всегда будешь одинок».
Гагарин конечно хотел поспорить. Разум ещё не покинул его до конца. Да и как ты можешь так говорить? Не можем же мы быть в аду. Это антинаучно, Герман. Ну что ты.
Нет, Юра. Мы не можем. Ты здесь один.