Солнце лишь едва показалось на востоке, как хрупкую предрассветную тишину разорвал гром множества орудий. Генеральное сражение началось.
Впоследствии Барклай не смог бы в деталях вспомнить все, что происходило в тот день. Все эпизоды сливались в одно большое, грохочущее множеством снарядов, кричавшее множеством голосов, затянутое пороховым дымом, мгновение. Он почти не различал людей — вокруг него было разноцветное от разнообразия форм и родов войск людское море и Барклай скорее интуитивно, чем осознанно, отличал своих от чужих.
В пылу битвы он забыл о том, что уже в летах, что утром он проснулся с отвратительным ощущением подступающей лихорадки, что почти не спал — он носился по полю боя, словно юный корнет в своем первом сражении. Он старался быть везде, где было опасно, желая защитить своих людей и отбросить неприятеля. В какой-то момент он вдруг со всей ясностью понял, что намеренно лезет в самое пекло и причина здесь не только и не столько в помощи своим солдатам. Причина была та же, что заставила его надеть парадный мундир со всеми наградами и шляпу с роскошным плюмажем.
— Вы с ума сошли! — воскликнул Левенштерн, увидев его в полном парадном облачении. — Вы будете идеальной мишенью!
«Вот именно», — отстраненно подумал тогда Барклай и выехал на позиции с первыми артиллерийскими залпами.
«По крайней мере, совесть моя будет чиста», — так же походя подумал он, отбиваясь от троих наседавших на него французов. Сделать это было весьма трудно, потому как приходилось отбиваться левой рукой. Правая же вцепилась в повод коня и едва сдерживала его — это единственное, на что правая рука была еще способна.
Французы не отступали, один из них выбил шпагу из его руки. Барклай почувствовал себя загнанным в угол, но был на удивление спокоен.
«В плен не сдамся, — пронеслось у него в голове. — Погибну здесь и сейчас. Хелена, дети — прощайте».
Но прощался с семьей он преждевременно — вдруг из ниоткуда появился Левенштерн в компании второго адъютанта. Вместо им удалось отразить атаку. Левенштерн заколол одного из нападавших, второй адъютант ранил другого, а третьему пришлось спасаться бегством.
— Как вы, Михаил Богданович? — прокричал Левенштерн, протягивая Барклаю утерянную шпагу.
— Благодарю, в порядке! Вы очень вовремя, Владимир Иванович.
Солнце было в зените. Поле постепенно усеивалось телами убитых и раненых, орудия не смолкали ни на минуту. Вот пали Багратионовы флеши, а следом оказался тяжело ранен и сам Багратион. При обороне батареи Раевского погиб Кутайсов, который еще вчера весело шутил и играл в карты.
Наконец, пала и сама батарея. После этого, ближе к вечеру, становилось все тише и тише, пока к ночи артиллерийская перестрелка не закончилась совсем.
Барклай и Левенштерн сидели у костра, разведенного у одного из лафетов. Барклай устроился на барабане, вместо стула, Левенштерн расположился на земле. Левенштерн от души затянулся сигаретой и протянул портсигар Барклаю:
— Хотите, Михаил Богданович?
Тот отрицательно покачал головой. Он сидел на барабане, вдыхал едкий запах порохового дыма и крови, что до сих пор стоял над полем, и чувствовал, как на него тяжелой плитой наваливается усталость. Все тревоги последних дней и недель вдруг разом обрушились на него, и Барклай прилагал большие усилия, чтобы не заснуть. А еще, как назло, его все же настигла лихорадка, и здесь, посреди остывающего от августовского зноя и артиллерийского огня поля, вблизи костра, он чувствовал холод и озноб. Но было не время расслабляться — возможно, уже через несколько часов битва возобновится.
— Кутайсов погиб, знаете? — продолжил Левентштерн.
Барклай молча кивнул, затем достал из внутреннего кармана прощальное письмо к семье и бросил его в огонь.
— Жаль его. Вроде только вчера с ним сидели, вот прямо как с вами сейчас. Да, Багратион тяжело ранен. Он пока жив, но, боюсь, это ненадолго — бедро распорол осколок.
— Я слышал, — негромко сказал Барклай.
Он смотрел, как небо постепенно становится синим и как солнце клонится к закату, и думал, что пусть по всему полю разносятся стоны раненых и умирающих, пусть он дышит гарью и кровью, но от этой картины — голубого неба, которое постепенно переходит в бархатное синее и золотисто-розовой полоски заката на горизонте, — ему отчего-то становится спокойно на душе. Ему показалось, что воздух, вопреки прошедшему сражению, все равно становится прозрачным и чистым, как всегда бывало в преддверии осени. Теперь отчего-то не хотелось погибнуть в бою. Какая ему разница, что говорят в свете и армии — главное, что он знает, что всегда поступал правильно. Он сохранил людей — если бы не он, получилось бы у них сдержать натиск неприятеля сейчас? А для своей семьи он всегда будет самым лучшим. Хелена и дети всегда его поддержат и никогда не осудят, и это было главное.
— Петр Иванович просил передать вам, что просит прощения за все, что сделал вольно и невольно, — сказал Левенштерн, заставив Барклая очнуться от собственных мыслей.
— Я прощаю его. Да сейчас уже и не важно, кто из нас и что говорил…
Они все готовились к новому сражению, но в полночь пришел неожиданный приказ от Кутузова — он отменял приготовления к бою и приказывал отвести армию за Можайск.
В последующие несколько дней решали — давать ли еще одно генеральное сражение французам или следует повременить. Беннигсен даже выбрал позицию, с которой можно было бы вести бой — по крайней мере, он так считал.
Однако Барклай, несмотря на то, что лихорадка, сделавшаяся с ним сразу после Бородина, усилилась и он с трудом держался в седле, все же проинспектировал выбранную позицию и нашел ее абсолютно непригодной.
В первое утро сентября они собрались в Филях, в избе крестьянина Михайлы Фролова. Ночь выдалась холодной, и к утру прохлада все еще не отступила, заставляя генералов по пути кутаться в форменные плащи и ухудшая и без того незавидное состояние Барклая.
Он сел в углу стола, под образом Спасителя, вспомнив вдруг некстати, что по русскому обычаю покойника всегда кладут на лавке под иконами. Собственно, по ощущениям Барклай и сам мало чем отличался от покойника.
Первым заговорил Кутузов. Он спросил генералов: что теперь делать? Дать бой здесь, или все же отступить, но оставить Москву?
Какое-то время все молчали. Наконец, Барклай, тяжело опираясь на стол, поднялся на ноги. Его все еще била дрожь, перед глазами все плыло, а голова горела огнем, но все же он постарался проговорить как можно тверже:
— Я за отступление. Мы не сможем дать новый бой прямо сейчас — наши войска обескровлены, мы потерпим сокрушительное поражение.
— Но тогда зачем было это все?! — воскликнул Беннигсен, вскочив на ноги и обведя рукой избу. — Ради чего погибли наши солдаты и офицеры? Чтобы просто так, без боя, сдать столицу?
— Если мы дадим бой, у нас не останется никакой армии, совсем, — возразил Барклай. — Я предлагаю отступать на Владимирский тракт.
— Вы только и умеете, что отступать, — не сдержался Уваров. — Я согласен с Леонтием Леонтьевичем — оставлением Москвы мы обесценим подвиг ее защитников.
— Вам не понять, что значит этот город для русского человека! — воскликнул Дохтуров. — Прав был князь Петр Иванович — все русское вам чуждо, потому как вы — немец!
— Я поддерживаю предложение Михаила Богдановича, — спокойно сказал генерал Толь. — Можете считать, это потому, что я тоже немец. Но давайте смотреть на ситуацию объективно: позиция, выбранная Леонтием Леонтьевичем…
— … абсолютно невыгодна и гибельна для наших людей, — продолжил Барклай. — Нам нужна передышка.
Он устало потер пылающий лоб и медленно опустился на место.
— Москва — это не вся Россия, а всего лишь город, — подал голос Раевский. — Безусловно, город древний и особенный, но все же он — не вся страна. Господа, мы абсолютно не готовы к новому сражению, и дело не только в позиции. Солдаты очень устали, буквально истощены — и вы хотите вновь бросить их в бой? Они сейчас далеко не лучшие воины.
— К тому же, — заговорил прежде молчавший генерал Остерман-Толстой. — Множество наших генералов ранено и убито. Погиб Кутайсов, погиб Тучков, прямо сейчас умирает Багратион — мне продолжать?
— Это поправимо, — возразил Уваров. — Все генералы заменимы.
— Хорошо, — кивнул Барклай, поморщившись. — Допустим, мы даем сражение и что дальше? Мы его наверняка проигрываем, а Москва, которую мы так старались защитить, все равно оказывается в руках Наполеона. Война продолжится, но нам уже будет нечем воевать. Оставив Москву, мы сохраним жизни наших людей, а также надежду на благополучный исход войны.
Вдруг прежде молчаливо наблюдавший за всеми Кутузов поднялся и жестом попросил тишины.
— Я услышал сейчас достаточно для того, чтобы принять решение и я говорю вам — с потерей Москвы не потеряна Россия. Приказываю отступать. А лично вам, Михаил Богданович, — обратился он к Барклаю. — Я поручаю прикрывать отход наших войск из Москвы.
* * *
Как прошли следующие несколько дней, Барклай почти не помнил. Он почти все это время находился в седле и выводил армию из Москвы. Он едва не падал от усталости и высокой температуры, но не давал себе ни минуты отдыха — что его состояние в сравнении с задачей, которую ему поручено выполнять?
Уставшие, израненные и обессиленные солдаты покидали Москву и он вновь, как и во время Смоленска, слышал негодующий шепот со всех сторон. Но сейчас, в отличие от Смоленска, его это практически не волновало — сил на переживания об общественном мнении уже не было.
В один из последних дней, когда сентябрь уже полностью вошел в силу и расцветил редкие оставшиеся деревья золотым и рубиновым, а армия почти завершила свое отступление, Барклай вновь писал жене:
«Милая моя Хелен… Пишу тебе и сообщаю, что я все еще жив, Господу было угодно пощадить меня. Ты наверняка знаешь все, и я прошу тебя — бери детей и уезжай домой, в Бекгоф. Я не знаю, как далеко зайдет Наполеон, поэтому вам будет лучше уехать в наше имение — там тихо и относительно безопасно. Я выжил, мой ангел, но дела мои плохи, да ты и сама наверняка постоянно об этом слышишь. Но я убежден, что я сделал все необходимое для сохранения армии и нашего государства. Я выполнил просьбу государя, я передал князю Кутузову армию в сохранности и в относительной целости. Мы не были разбиты под Бородино и я смею полагать, что в этом есть и моя немалая заслуга. И чем бы дело ни кончилось, убеждение в этом будет служить мне утешением до моей последней минуты. С нетерпением ожидаю того часа, когда смогу вернуться и обнять тебя и детей… Как там девочки и Макс? Обними их за меня и скажи, что я постараюсь быть дома как можно скорее.
Твой Michael».
Барклай положил письмо в конверт, запечатал его и вдруг почувствовал, что не может сделать и вдоха. Сердце отчего-то сдавило тисками, да до того сильно, что боль словно была везде — под лопаткой, в левой руке, в ключице. На лбу выступил холодный пот, а конверт выпал из ослабевших пальцев. Покалеченной правой рукой он неосознанно схватился за грудь, стараясь если не унять, то хотя бы облегчить эту боль, но ничего не получилось.
«Ну вот и конец, — подумал он. Но подумал даже равнодушно, словно о само собой разумеющемся факте. Словно он давно уже ждал этого и вот, наконец, свершилось. — Жаль, что не в бою, а здесь, за столом, как какой-нибудь статский… какой позор…»
Бревенчатые стены избы вдруг разом надвинулись на него, в глазах потемнело и он окончательно приготовился умереть.
Однако приступ закончился так же внезапно, как и начался. Его снова помиловали. Боль отступила, а вместе с ней и стены, зрение вновь вернулось, а сам Барклай так и сидел за столом, тяжело дыша и утирая с бледного лба испарину.
Он не заметил, как в избе появился Левенштерн и тут же бросился к нему:
— Что с вами, Михаил Богданович?
— Уже ничего, — выдохнул он, силясь улыбнуться непослушными губами. — Но пять минут назад я думал, что умру прямо здесь и сейчас.
Решение созрело за несколько секунд и Барклай проговорил уже тверже:
— К черту все, Владимир Иванович. Я вывел армию и сделал все, что мог — теперь можно и в отпуск.