Конец
Сноски (1) Имеется ввиду red velvet cake. (2) Здесь и далее приведены цитаты из песни Рэя Чарльза «Ol’ Man River»."The madcap laughed..."
18 октября 2016 г., 19:52
One stone is in the pocket
of my baby blue jeans.
Another one seals my mouth with vomit —
sea-licked smoothness is not what it seems.
The third one is in my bosom,
layers of fabric, unhidden presence
that can’t be unnoticed by a woman
like an ellipsis at the end of a sentence.
One of the stones is deep inside —
its rough seeds, begotten, growing
have chosen the beating heart for disguise,
now my rib cage is eroding.
I can feel ‘em when I laugh
when I jump or run or breath in
so I cough and feed on ‘em like chaff
hoping it is not contagious for my next of kin.
The stones I carry once were apart,
lonesome, moss-coated, infantile
scattered around dim cloisters of my heart
but now they reign and I am in exile.
The way I inherited them is cryptic,
the ripe fruit of my genealogical tree
stained with my mother’s lipstick
and daddy’s role of the absentee,
my grandma’s wooden capsule
down in the raindrops-stained ground
worm-eaten is her shipwrecked vessel
now she knows how it feels to be drowned,
it could be that they carried stones
under their frocks and winter coats
like stray dogs yearning for the bones
now they are too hungry and aim for the throats.
For me — in and out —
my chest is clouded and temples drone
feeling like a sixty-year old with gout
whose ability to feel is no longer known.
The scene of never-happened memory —
my dad on the building site,
orange helmet, bourgeois self-enmity,
the pile of red bricks benight
his disappearing silhouette
behind the scaffolding — is what I see
when cheap bourbon, regret and sweat
in my intestines decide to disagree.
Guilt transforms into salt in my eyes
failing again to reach the genuine,
to look up, to come up with the alibis,
‘cause I’m taught that anguish is feminine.
Inhaling sprouted by sinusitis,
nicotine, washing powder, living of a pawn
grants the outspoken syllables with arthritis,
it swallows the truth and breaks its back,
turning my mouth into a broken lie detector
until I beg my stones to crack
to spill their intoxicating earth-bound nectar.
Too heavy to allow me to pilot Spitfire,
too dead for a straightforward attack
too cold to send me to the pyre
too many of them ahead to look back.
Two stones in the soles of my shoes,
two on my palms to scare the gypsies
a huge one is in my mouth — the excuse
not to attend dates or cemeteries.
The stone-brought mist surrounds
my eye-lids, heart and veins,
so when the tears go out of bounds
I am sucked dry by a stone that remains.
A thought of liquorice childish faraway
of my dad’s faded photo in a frame
replaced by my very stones put on display
'cause at the end for me it’s all the same,
the sun would slap them with its rays,
dry them out like cored apples,
hoovering the acute malaise,
like in the nursery rhymes always happens,
flooding my dad’s image with colour,
turning him into a man I so want to know,
taking away from me that muller
that crept into me many lives ago.
But in reality I just pant and pant
with the battalion of stones in my lungs,
memory’s stolen, I own just an implant
so every night when darkness comes
I fool myself, the tomorrow’s successor.
The embryo of the thought when I lie down,
is that the stones could’ve been lighter and lesser
only if back then my daddy was around.
Роджер возвращается домой.
Пластиковая коробка с красным бархатом(1) подскакивает от каждого толчка, то опасно сдвигаясь к краю сиденья, то скользя назад к спинке. Остается надеяться, что он не сильно помялся, пока они с Роджером были зажаты в углу вагона метро.
Он не пользовался железной дорогой с шестьдесят девятого, когда у него появилась первая машина – то есть достаточно давно, чтобы не раздражаться из-за получасовой задержки поезда, грязных следов на сиденье напротив и подростков в конце вагона, бурно обсуждающих эротические приключения вчерашней ночи. Он испытывает что-то вроде любопытства.
— И значит, лезу я к ней под блузку, а там салфетки напиханы в лифчик! По три шарика Cleanex в каждой чашечке!
— Ха! Вечно тебе не везет, Рот. А дальше-то что было?
— А дальше она покраснела до самых ушей и спросила – там, в штанах, у меня тоже салфетки напиханы?!
— Ха-ха, а ты?
— А я! А я сказал ей, чтобы она залезла туда своей ручкой и проверила!
Роджер прикидывает, сколько им должно быть лет. Шестнадцать? Семнадцать? Едва ли больше. Он ловит себя на старческой мысли: он в этом возрасте не стал бы орать о таком на весь вагон среди бела дня. Ему смешно, но он не хочет, чтобы мальчишки услышали, как он смеется. Пусть лучше не замечают вокруг никого старше двадцати.
На прошлой неделе Роджеру исполнилось тридцать четыре.
Когда он проснулся, Кэролайн стояла у кровати, держа обеими руками поднос с красным бархатом, и безымянный палец на правой был перевязан марлей. Еще не вынырнув до конца из сна, Роджер уставился на белый шершавый комок.
— Я обожглась, — сказала она, проследив за его взглядом. — С днем рождения, Роджер.
Он никогда не любил дни рождения – но красный бархат таял во рту, новая клюшка для гольфа удобно ложилась в руку, а Кэролайн гладила его по ладони и говорила, что любит.
— Клянусь тебе, это лучший торт, который я когда-либо ел, — с набитым ртом сказал он ей.
Сейчас он и красный бархат едут домой. Там они с матерью будут ужинать тортом, и их разговор сразу станет легким и простым.
В конце вагона в очередной раз начинают хохотать, контролер в шерстяной униформе продвигается по проходу, машинист придерживает поезд, и тот останавливается, недовольно скрежеща. Звуков сразу становится больше: контролер ругается, обнажая тяжелый йоркширский акцент, мальчишки галдят и топают ногами, выбегая из поезда, а оказавшись на платформе, со скрипом прижимаются лицами к стеклу и корчат рожи.
— Мелкие куски дерьма, — качает головой контролер.
Ватага переключает свое внимание с него на пассажиров. Рыжий и кучерявый коротышка вцепляется взглядом в Роджера и по-крысиному скалит зубы. В этот момент поезд толкается вперед по рельсам и, постепенно разгоняясь, оставляет позади еле успевших отлипнуть хулиганов и всю станцию с закрытой булочной и зеленой вывеской «Хитчин».
Единственными новоприбывшими становятся двое мужчин с банками пива и пачками чипсов в покрасневших от ветра руках. Они садятся слева от Роджера и синхронно открывают банки. От знакомого звука в горле у Роджера пересыхает, и он поворачивает голову, рассматривая их.
Первый – ровесник Роджера в куртке цветов Arsenal, второй – намного старше, с пивным животом и торчащим из-под кепки седым хохолком. Старший прячет свой пакетик в кармане кожаной куртки и тянется к пачке сына. Должно быть, это отец и сын.
— Твои мне нравятся больше. Да, да, больше, они вкуснее, — отец причмокивает и мнет руками пивную банку, так что несколько капель попадает ему на свитер. На нем слишком много одежды для конца сентября – из-под свитера виднеется воротник клетчатой рубашки, на ногах брюки из плотной ткани, запачканные грязью, а из кармана куртки торчит шарф. Край шарфа едва не стелется по полу вагона.
Роджер пытается понять: картошка коверкает его речь или наследство кокни?
— Эй, ну перестань, я целый день ничего не жрал! У тебя же точно такие же, — всплескивает руками сын, — и ты щас едешь домой, тебе мама поди целый стол наготовила, а мне еще назад возвращаться.
— Я хочу есть, мальчик, не мешай, — бубнит отец, набивая рот чипсами.
Сын сдается и, откинувшись на сиденьи, встречается глазами с Роджером. Он улыбается краем рта и закатывает глаза. Он думает, наверное, что Роджер его понимает, что у Роджера тоже есть такой – твердолобый, стареющий и глубоко любимый, несмотря на все это, – папаша.
Роджер улыбается в ответ и отворачивается к окну.
— А куда мы едем? — доносится до него.
— Домой мы едем, домой.
— А почему твоя мать не с нами?
— Мама ждет тебя дома и готовит во-о-от та-а-аке-е-енный ужин.
— А. Ну ладно.
Роджер задумывается, воевал ли этот человек, и если да, то где, и как долго, и обзавелся ли он уже к тому моменту женой, сыном, возможно, другими детьми?
Если он и воевал, то выправка ушла вместе с памятью. Нет, скорее всего, он был гражданским, работал на заводе, делал оружие, и каждый вечер перед тем, как лечь в кровать к своей жене, благодарил всех святых за то, что его оставили дома.
А может, запрокидывал голову и долго вглядывался в синюю толщу неба, мечтая оказаться в пекле битвы и испытывая к себе неприязнь за это.
В проклятущем тридцать девятом с ним могло происходить что угодно – но он, как и все тогда, вел свою собственную войну. На передовой или в тылу – неважно. Хотя у Роджера и есть на этот счет свои соображения.
Он чувствует плечом осторожное прикосновение и резко оборачивается.
— Извини, друг, мне нужно пойти отлить, не приглядишь пока за моим стариком? — сын стоит перед ним в проходе, виновато скашивая глаза.
— Да, — Роджер сразу поднимается на ноги, — конечно.
— Он плох, мой старик, — серьезно говорит сын. — Но ты вроде не из пугливых, ага? — он улыбается щербатым ртом и удаляется вверх по проходу.
Взяв в руки коробку с красным бархатом, Роджер пересаживается на опустевшее место. Банка Guiness на выдвижном столике и распотрошенный пакетик чипсов оказываются прямо перед его носом, а старик, как будто ничего не заметив, продолжает болтать:
— Ты не умеешь выбирать сухой картофель, ты вот попробуй – он же деревянный, — он поднимает голову и замирает, увидев на месте сына рослого малого со каким-то свертком на коленях.
— Где Томми?
Роджер сдерживает улыбку, вызванную этим домашним обращением.
— Ваш сын попросил меня побыть с вами, пока он не вернется.
— Но Томми вернется?
— Конечно, вернется. Не дольше, чем через пару минут, я вас уверяю.
— А ты кто такой? — интересуется старик.
— Я… — Роджер теряется и зачем-то ляпает свое первое имя, — я Джордж. Я еду в Кембридж, а вы?
— Кембридж… тухлое местечко, — со знанием дела выдает старик.
— А вы там были?
— Был, был. В тридцать шестом. Отравился их брэнди так, что заснул рядом с кучей навоза. Хочешь чипсов? — зажав пакетик двумя пальцами, старик протягивает его Роджеру.
Рифленые. McCoy’s. Он тронут.
— Нет, спасибо. Я в порядке, — широко улыбаясь, отказывается он.
— Уверен? А-то ты ведь толком и не завтракал. Так рано встал, чтобы забрать меня и повезти на игру в Лондон, — причмокивая, говорит старик. — Может, ты считаешь, что я не ценю тебя, когда говорю, что ты такой же неудачник, как я, но это неправда, — он громко отхлебывает из банки.
Роджер цепенеет – он не может даже пошевелить губами, чтобы разуверить бедного старика.
— У нас с матерью никого, кроме тебя, и не осталось. Клэр удрала в эту ее Индию, еще и внуков забрала. И ничего, что у нас от тебя нет внуков, это ничего, правда, — старик доверительно смотрит ему в глаза, а потом хитро подмигивает: — Я и так всегда знал, что ты вырастешь парнем хоть куда.
Он легонько ударяет Роджера кулаком в плечо, и они оба смеются, хотя Роджер все еще не может разжать руки, стиснувшие коробку с тортом. Тот, наверное, совсем помнется, так и не дождется встречи с матерью.
— Сынок, ты чего так раскис?
— Да нет, я в порядке, — отвечает Роджер, не успев остановить себя.
Он чувствует себя преступником. Ему стыдно перед стариком, перед его сыном, перед самим собой и перед своим отцом. Ему душно, хочется выбраться из этого поезда и из собственной кожи. Он ждет и боится момента, когда Томми вернется.
Роджеру становится дурно, когда он представляет себя произносящим: папа.
Один раз.
Тихо.
Старик этого и не услышит.
Он не сделает этого, не сделает никогда, ни сейчас, ни потом, потому что у него нет права на это слово, потому что у него никогда не будет этого права, потому что его папа умер.
Роджер не помнит его. Но это слово принадлежит только ему одному.
И это одна из вещей, которые делают Роджера тем, кто он есть.
Услышав приближающиеся шаги, он встает и получше перехватывает коробку.
— Порядок? — спрашивает Томми, вытирая влажные руки о ткань джинсов.
— Полный, — уверяет его Роджер, отходя вглубь вагона. Он чувствует, что лучше будет оставить этих двоих, но те как нарочно поднимаются и идут к дверям. Поезд вновь скрежещет, очень медленно останавливаясь.
Роджер надеется, что старик не станет смотреть в его сторону. Скорее всего, тот уже забыл, как с ним говорил незнакомец со свертком. Роджер надеется, что не забыл.
В конце концов, он назвал его «сынок».
Сейчас он размахивает руками, что-то говоря сыну – банка выскальзывает у него из пальцев, и пиво заливает пол. Томми ругается и поднимает ее, но поздно. Лужа блестит посреди прохода. Никто из пассажиров и бровью не ведет.
Старик чешет за ухом.
Томми отодвигает дверку и спрыгивает на платформу. На вывеске прямо перед ним написано: «Ройстон».
Старик медлит, рассеянно оглядываясь по сторонам, точно забыл, где находится. Когда их глаза встречаются, Роджер, сам не понимая, почему, вжимает голову в плечи, а старик шлепает губами и машет ему рукой.
Роджер не умеет читать по губам. Ему кажется, что старик говорит: «Мы со старухой так любим тебя, сынок».
Томми снова заглядывает в вагон, натянуто улыбается, переступив через лужу, добирается до Роджера и говорит скороговоркой, понизив голос:
— У него контузия с сорок четвертого, так что извини, если что.
Потом он разворачивается и наконец выбирается из поезда, потянув отца за собой за рукав.
Весь оставшийся путь до Кембриджа Роджер проводит у двери, разглядывая зеленые лесочки, капустные парники и небольшие фермы. Если смотреть прямо перед собой, поезд ползет, как черепаха, а если щурить глаза – летит, как комета.
В пивную лужу несколько раз кто-то наступает, она размазывается по полу и быстро высыхает. Скоро Роджер забудет о разлитом пиве, просыпанных чипсах, отце и сыне, и эта поездка из Лондона в Кембридж растворится в десятках других таких же.
Роджер не может не вспоминать себя в семнадцать, двадцать, двадцать пять лет, когда он преодолевал этот маршрут с кажущейся теперь абсурдной частотой, и радуется, что за это время с ним ни разу не случалось ничего подобного.
Роджер едет домой, а значит, ему предстоит встретиться со всем, что принадлежало ему в те годы, и он крепко хватается за стальной поручень, словно поезд вот-вот остановится.
Роджер никогда не забудет старика, оставившего в сорок четвертом добрую половину себя. В том самом сорок четвертом, в котором его отец оставил себя всего, оставил себя в Италии, а свою семью в стылой осиротевшей Великобритании. Роджер представляет себя подростком, сидящим, раскрыв рот, рядом со стариком, и точно так же, как полчаса назад, не выдавливающим из себя ни слова.
Ему становится грустно и смешно. Лучше пережить такое сейчас, чем тогда. Лучше собой нынешним, чем хмурым мальчишкой, одетым во все черное.
Вытирая увлажнившиеся глаза, Роджер верит, что это правильно.
Теперь он и сам папа.
***
“So he went home with Pooh, and watched him for quite a long time... and all the time he was watching, Tigger was tearing round the Forest making loud yapping noises for Rabbit. And at last a very Small and Sorry Rabbit heard him. And the Small and Sorry Rabbit rushed through the mist at the noise, and it suddenly turned into Tigger; a friendly Tigger, a Grand Tigger, a Large and Helpful Tigger, a Tigger who bounced, if he bounced at all, in just the beautiful way a Tigger ought to bounce.
"Oh, Tigger, I am glad to see you," cried Rabbit.”
Alan Alexander Milne, «The house at Pooh Corner».
От вокзала до района Cherry Hinton рукой подать, но Роджер в последний момент сворачивает направо. На многочисленных указателях белым по черному написано «Исторический центр».
Всякий раз, когда Роджер приезжает домой, автобусы ходят чаще, а людей на остановках становится больше, и далеко не все из них туристы, черт бы их побрал. Он замедляет шаг, пробегая глазами по маршрутным листам на столбах. Первая остановка – Addenbrook Hospital, следующая – Cherry Hinton.
Роджер вспоминает человека, который бы дорого отдал за такую поездку. В последний год своей жизни мистер Барретт пять дней в неделю просыпался с болью в груди и шел на работу, а вечером с той же болью возвращался обратно. Возможно, позволь он себе тратиться на автобусы, он прожил бы чуть дольше.
Роджер вспоминает не только это. Память подбрасывает ему и другую картинку – автомобиль Сида, они двое, дожидающийся их Лэнг. Унизительная для обоих пощечина, злость, раскаяние. Слова, которые вывели его из себя.
Сид вспомнил их умерших отцов, похороны с черным катафалком, людьми в черной одежде, черной скорбью в их белом светлом доме.
Столько воды утекло – но стоит Роджеру вспомнить о чем-то, связанном с Сидом, и за воспоминанием, как кровь из-под содранной корки ссадины, текут другие, и Роджер, как всегда безуспешно, пытается дойти до истоков их странной истории.
Сейчас он думает о том, что, проживи мистер Барретт чуть дольше, его семье было бы чуть легче перенести его смерть.
Сиду было бы легче ее вынести.
А значит, и Роджеру.
Он сворачивает направо, борясь с мыслями. Роджер хорошо знает, чем это грозит, и знает, что сейчас у него нет на такое времени, поэтому он заставляет себя перевести внимание на дорогу, обводит ее глазами, ища, о чем бы подумать.
Вдали виднеется шпиль церкви – главный ориентир жителей города, и Роджер идет вперед по бесконечной Hills Road, взяв курс на нее. Полуденное солнце насажено прямо на кончик шпиля, притворяется, что так и останется на небосводе, будет светить Кембриджу вечно. Люди с обеих сторон от Роджера прямо на ходу смотрят в газеты, пролистывают их в поисках очередной трагедии или скандала. Фотография с места смерти Марка Болана еще торчит на первой странице. Газетчики хотят выжать из сенсации побольше слезоточивых подробностей. Восстания на юге Лондона в августе они, конечно, освещали с меньшей охотой.
Британское общество расколется пополам – это всем стало ясно тридцатого мая, когда больше двадцати нигерийских мигрантов увезли в полицейских машинах. Роджер тогда как раз прилетел из Орегона. У него был жар, сухой кашель и диарея, и Кэролайн, не дожидаясь утра, вызвала ему врача.
Врач раздражал его всем своим видом – от белого халата до пухлого кожаного дипломата.
— Сильные перепады температур?
— Нет.
— Ели что-то из иностранной кухни? Слишком острое или кислое?
— Нет.
— Аллергии?
— Нет.
Когда Роджер сказал, что в этом месяце у него начали выпадать волосы, врач многозначительно хмыкнул и выписал рецепт на успокоительные.
Роджер выставил его за дверь в ту же минуту.
Он прекрасно знал, как работают транквилизаторы – он сидел на них весь прошлый тур.
Ожидающих суда мигрантов обозвали шайкой и повесили на них девяносто процентов грабежей на юге Лондона.
На первой странице каждой центральной газеты в стране красовалась фотография Мартина Вебстера, поднявшего сжатые кулаки и смотрящего в камеру. «Мы верим, что мультинациональное общество – это ложь и зло, и мы хотим его разрушить!» — гласила подпись, а на следующих листах давали понять, что Вебстер призывает к решительным действиям. Марш Национального Фронта под предводительством Вебстера был назначен на тринадцатое августа – толпы людей решили пройти плечом к плечу от New Cross до Lewisham.
О встречном марше Комитета Против Фашизма не было не написано ни слова.
— Я пойду с ними, — сказал Роджер через неделю после вовзращения из Орегона.
Кэролайн не сказала «нет» – только провела рукой по деревянной раме зеркала, висящего на стене напротив него.
Она смотрела на него, а он – на свое отражение. Потом из детской раздался плач Гарри, и Кэролайн ушла к нему, перед этим быстро обняв Роджера.
Ее уже не было в комнате, а Роджер все еще смотрел в зеркало, а когда отвел взгляд, то знал, что на марш он не пойдет. Еще он знал, что не оставит произошедшее так просто.
Мало кто удивился, когда во время марша началась потасовка. Еще меньше – когда полиция встала на сторону Национального Фронта. Но дымовых бомб и щитов никто не ожидал. Как и бутылок, кусков дерева, кирпичей и булыжников, конной полиции, не позволяющей подобраться к членам Национального Фронта, а также ста одиннадцати пострадавших и двухсот четырнадцати арестов.
В газетах написали, что полицейские честно выполняли свою работу, следя за спокойствием на улицах.
Для Вебстера «битва за Lewisham» означала возвращение славы Британии, свободной от ниггеров и узкоглазых, жидов и гомиков, социалистов и либералов. Для тех, кто думал своей головой, «битва за Lewisham» означала возвращение к полицейскому беспределу и купленным СМИ.
Роджер читал газету за газетой, но голод у него внутри никуда не девался. Того, что было ему нужно, не нашлось на страницах ни одной газеты. Это не давало ему уснуть не меньше недели, пока Кэролайн не сказала, что, возможно, врач все-таки был прав.
Скажи это кто другой, Роджер был бы в ярости. Он позволил бы разросшемуся в последние годы на все его нутро зверьку загрызть этого человека. Но это была Кэролайн.
Роджер почувствовал детскую обиду. Обиду и беспомощность.
— Ты выглядишь так, будто тяжело болен, — сказала она, а потом принялась трогать его – темные круги под глазами, потрескавшиеся губы, шелушащуюся кожу, сильно выступившие вены на руках.
Роджер заметил все это еще в мае, когда по настоянию Кэролайн стоял у зеркала и оглядывал себя с ног до головы. Но сейчас стало хуже. Дни, проведенные за играми с Гарри, уикенды во Франции и гольф не избавляли от усталости.
За несколько дней до того Роджер спустился в подвал, который они сразу же после покупки дома переделали в студию, и до поздней ночи сидел за звуконепроницаемыми стенами, впервые с гастролей проигрывая черновики новых треков и финальные варианты старых. Он тратил на каждый секунд по тридцать и переключался на следующий. Ни ухо, ни голова не зацепились ни за один. Больше всего хотелось взяться за что-то совершенно новое, и именно это больше всего и пугало.
Музыка напоминала о гастролях, гастроли – о болезни. У Роджера свербило в носу и сводило желудок. В груди сквозило – такое случалось с Роджером лишь однажды. От воспоминаний становилось только хуже, но не вспоминать Роджер не мог.
Когда он поднялся наверх поздно ночью, его хватило только на то, чтобы пару минут постоять у кроватки Гарри. Ничто не прочищало голову быстрее, чем это. Потом, осторожно прикрыв дверь, он со стоном повалился на постель, позволяя рукам Кэролайн снять с него одежду и уложить его голову на подушку.
— Я ничего не написал, — не успевшие привыкнуть к темноте глаза слепо глядели вверх, — не смог.
— Тебе нужно отдохнуть от работы.
— Я отдыхаю от нее второй месяц.
— Тебе нужно отдохнуть этим, — Кэролайн обняла ладонями его голову, а потом поцеловала.
Роджер задевая плечом прохожего, но опаздывает с извинениями – тот, зло сверкнув глазами, проходит мимо.
На губах выцветает вкус рта Кэролайн, который этой ночью прикасался ко всему его телу. Правда, что бы они ни делали друг с другом, сны ему снятся все те же, глубокие и пугающие. Будто бы болезнь, капитулирующая днем, осаждает Роджера, пока он спит.
Роджер останавливается на светофоре, переступая через валяющуюся на асфальте Daily Standard. С газеты на него заносчиво поглядывает совсем молодой Марк Болан. Роджер не говорил об этом никому, даже Кэролайн, но разодетый в психоделические шмотки Болан с густо подведенными глазами и химической завивкой напоминает ему о днях записи «Madcap Laughs».
Квартира Сида с завываниями девочек у двери.
Тесная кухня из сказки о пряничном домике.
Матрас на полу, и музыка Captain Beefheart, и все это сожаление.
Роджер говорил с Боланом дважды – в первый раз тот с восторгом рассуждал о «вашем Сиде Барретте», на которого он бы так хотел быть похожим, а во второй с еще большим восторгом рассказывал о любви к Джун Чайлд, с которой Роджер, «видимо, большие друзья».
После того, как Pink Floyd прекратили сотрудничать с Blackhill Enterprises, Роджер почти не виделся с Джун. Он сознательно избегал людей, напоминавших ему о жизни до шестьдесят восьмого.
После этого имя Джун, теперь уже с окончанием «Болан», встречалось ему только вместе с именем Марка, а вскоре и вовсе пропало. Шестнадцатого сентября в аварию с ним попала другая девушка, которую в газетах именовали «возможная невеста».
Она лежит в больнице.
Наконец загорается зеленый, и Роджер переходит на другую сторону и двигается вперед, к освещенному солнцем церковному шпилю.
Взгляд падает на вывеску одиноко стоящего паба «Flying Pig». На вывеске розовый свин заливает в себя бутылку чего-то горячительного, под вывеской посетители занимаются тем же самым. Роджера тянет к ним присоединиться. Паб манит запахом жарящегося мяса, веселыми голосами и самым громким из них – голосом Рэя Чарльза на потрескивающей записи.
…somebody said, "Lift that bail”(2)
Роджер ежится и прикрывает глаза.
— Извини, не расслышала. Так ты решил вешаться или шторы вешать?
— Мэгги, хватит губы кусать. Ногти тоже не трогай. И не чешись на людях.
— Да с чего ты решил, что меня кто-то разозлил? Никто меня не злил. У меня нет проблем с людьми, если что, они даже со мной не разговаривают.
— Твое мороженое, Стивен, это самый настоящий памятник жертвам ожирения и диабета!
— Допивай быстрее, ты же не хочешь, чтобы твои ученики увидели тебя здесь? Вот будет позор. Зачем я вообще купила это пойло? Да что ты там мямлишь?
— …я учитель, уважаемый человек и могу проводить свое свободное время, как мне захочется… С твоего разрешения, конечно же.
Последний голос вынуждает Роджера распахнуть глаза. Он что-то задевает внутри, оставляет какое-то послевкусие во рту. Роджер прислушивается, не сводя глаз с толпящихся у дверей паба людей, пьяные смешки и музыка отвлекают…
— …как пожелаешь, Долорес, как пожелаешь…
— Соберись уже. Я думала, прогулка тебя развеселит, но ты как был мерзким дома, так и остался. Ты мне противен. И не списывай это на старость. Тебе всего шестьдесят три, мой отец в таком возрасте нос не вешал. Ты просто всегда был таким, а я была слишком добра и не говорила тебе об этом.
— Мне очень жаль, что тебе так… неприятно, я постараюсь быть повеселее…
Голос ничем не примечателен, он какой-то жидкий, без интонации. По выделяющимся «эр» можно распознать шотландский выговор, но Роджер пару десятков таких людей знает, не всех же перебирать.
You know I get weary and so sick of trying
I'm tired of livin', but I'm scared, I'm scared of dyin'
— Эй, ты! Да, ты!
Доброжелательно шумящая толпа почти сразу замолкает, и Роджер цепенеет вместе со всеми – ему оказывается достаточно этих четырех слов, чтобы узнать голос.
— Я видел тебя, Блум! Ты, Блум, несовершеннолетний, и появляться в питейных заведениях тебе точно не следует! Возможно, в еврейских семьях и не принято обучать правилам чужой культуры, но уж я за этим прослежу. Да ты куда?! А ну вернись сейчас же!
Темноволосый мальчишка пробирается сквозь толпу и пускается бежать. Он едва не задевает Роджера локтем и роняет полный до краев бокал эля под ноги, так что бегство сопровождается звоном стекла и хрустом примятых его подошвами осколков.
В толпе слышны смешки.
Блум терьером мчится вниз по улице, и Роджер, мечтательно прищурив глаза, представляет, что тот бежит к себе домой на Cherry Hinton.
— Вот это молодежь пошла!
— Совершенно верно говоришь, Долорес.
Крик превращается в собственное эхо, вновь становясь послушным и жалким.
Невольные зрители, потоптавшись на месте, постепенно возвращаются к брошенным разговорам. Все, кроме дряхлой парочки, стоящей поодаль от центрального входа. Роджер подходит к ним почти вплотную, но те слишком заняты друг другом, чтобы его заметить.
— Не нужно было тебе так рот разевать, о чем ты вообще думал? На нас так все посмотрели, будто мы не в своем уме.
— Но этот крысеныш…
— Да какая тебе вообще разница? Ты не на работе! Тебя в этой твоей школе последние годы из вежливости держат и со дня на день вышвырнут, помяни мое слово, из тебя же песок сыпется! — старуха замолкает, увидев Роджера.
Ее обведенный ярко-красным рот все еще открыт.
Именно рот, ведь губ у нее нет.
— Мистер МакАлистер, сэр, как поживаете вы и ваша дама? — нарочито вежливо спрашивает Роджер.
МакАлистер дергает полысевшей головой и прекращает рассматривать туфли своей старухи. Поднимает взгляд на Роджера и, наморщив лоб, смотрит.
Зверек изо всех сил ударяет изнутри по диафрагме – злится, ведь МакАлистер не узнал Роджера – то есть, Джорджа Уотерса, которым он был, когда восемь лет подряд посещал Cambridge County School for Boys.
Стоит боли чуть поутихнуть, и злость уступает место разочарованию.
Роджеру уже не одиннадцать, и он не стоит, вытянув руку перед МакАлистером, ожидая своего первого удара линейкой.
— Моя фамилия Уотерс, помните меня? — пробует он.
МакАлистер задумчиво пожевывает губу и все-таки вспоминает. Его лицо сразу меняется. Губы складываются в усмешку, которая спустя все эти годы не потеряла своей остроты. Все так же режет Роджера.
— Уотерс, Уотерс, ну конечно. А вы не особенно изменились, — ехидно начинает он, но тут же одергивает себя и, подобострастно взглянув на старуху, продолжает куда мягче: — А это моя дорогая жена…
Старуха кивает ему все с тем же недовольным лицом.
— Рад познакомиться, миссис МакАлистер, — дежурно произносит Роджер.
— Взаимно, — отрезает она. — Мне надоело здесь. Я хочу домой.
— Да, конечно, пойдем, — частит МакАлистер и ставит опустевший бокал пива прямо на тротуар.
О Роджере они уже забыли.
Взяв старуху под руку, МакАлистер медленно разворачивается.
Роджеру хочется перехватить его, посмотреть ему в глаза, дохнуть ему в лицо, в это морщинистое лицо в старческих пигментных пятнах своей свободой, своим успехом, своей зрелостью, но это, конечно, самое незрелое, что только можно придумать.
— Вы знаете, кем я стал, сэр? — громко произносит Роджер ему в спину.
— Музыка, Уотерс, музыка, я слышал про это, удачи вам и прочее, — не оборачиваясь, отвечает МакАлистер.
Кажется, за эти две минуты Роджер надоел ему больше, чем за все годы в школе.
Он еще долго смотрит на удаляющихся стариков. В какой-то момент старуха вырывает у мужа руку, и тот пытается хромать чуть быстрее. Когда они отходят совсем далеко, Роджеру мерещится, что МакАлистер одет в тот самый полосатый суконный костюм, которые был на нем, когда Джордж Уотерс впервые вошел в школьную дверь.
Он без злости, почти не задумываясь, подцепляет носком ботинка оставленный МакАлистером бокал, прижимает сверху подошвой и вслушивается в хруст.
But that Ol' Man and the river, I say he just
The man just keep rollin' on…
Покрепче перехватив сверток с красным бархатом, Роджер идет дальше. Кембридж меняется нехотя, он позволил себе лишь несколько новых ресторанов и магазинов, но дома из серого кирпича, деревья, университетские ограды все те же.
Поравнявшись с церковью, он запрокидывает голову, высматривая солнце. Оно уже сместилось к западу, и теперь шпиль бессмысленно таранит небо.
У таблички «Catholic Church Of Our Lady & The English Martyrs» фотографируется на Polaroid стайка приезжих. Они широко раскрывают глаза и улыбаются до ушей, изображая радость. Наверное, они делают это уже довольно долго, потому что щелчка затвора дожидаются не все. Их скучающие гримасы испортят кадр.
Со всем, что Роджер называл своим, происходило то же самое. Все как будто уставало быть радостным, приносить радость. Начиная от брака с Джуди и заканчивая Pink Floyd. Они подходили к последнему рубежу уже дважды. Тогда каждый думал о распаде. Сейчас все иначе.
Сейчас Роджер просто хотел бы уйти.
На последнем концерте этого тура ему показалось, что он уходит. Чем больше звуков, тем больше его нет.
Как будто музыка аннулирует его.
Круговой Stade Du Parc Olympique окружал его одной длинной стеной. Время текло все медленнее, инструменты звучали все громче, публика орала все сильнее, а у него кружилась голова. Вечерний воздух Монреаля жег огнем голову и обдувал холодом ноги.
Они с Дэйвом были готовы сорваться друг на друга в любой момент.
Тени были выше и чернее, чем когда-либо раньше.
До концерта Роджер помалкивал. Всем известно, что последнее выступление всегда самое тяжелое. Чтобы прожить его до конца с наименьшими потерями, можно положиться на себя или попросить помощи со стороны. Дальше все зависит от того, кто быстрее до тебя доберется – дилер или врач. Хотя предложат оба одно и то же. Станет белым-бело, словно в снежную бурю попал.
Еще есть алкоголь, девочки, даже непонятным образом затесавшийся среди работников психотерапевт.
На последнем концерте Роджер положился на себя и вышел к многотысячной аудитории голым.
Почему-то никто этого не заметил. Взрывающиеся в толпе шутихи были куда интереснее.
А дальше все пошло не по плану.
Водитель бьет по тормозам, машина останавливается прямо перед Роджером. Он держится за капот, спокойно делает шаг назад, а затем переводит взгляд со своих рук на испуганные глаза водителя и пугается сам. Он перебегает оставшийся участок дороги и забегает в магазин, дорога к которому едва не стоила ему жизни.
Роджер не может сообразить, кто нарушил правила – он или водитель. Он никак не может унять дрожь в руках. Тупо уставившись на прилавок с копченой рыбой, Роджер вспоминает о болезни и даже прикладывает ладонь ко лбу.
Ему не горячо и не холодно. Ему никак.
Он берет стерлядь горячего копчения и две связки винограда и кладет их на деревянный прилавок. Подставка для визитных карточек «Единственного органического магазина в Кембридже» едва не соскакивает ему под ноги. Единственный продавец вальяжной походкой приближается к нему. У него пышная шевелюра, а в каждом ухе по длинной бряцающей серьге. Приглядевшись, Роджер понимает, что те выпаяны в форме женских туфелек.
— Добрый день, как у вас дела? — просияв, спрашивает продавец.
— Хорошо, а у вас?
— А у меня всегда все отлично, — отвечает тот, подсчитывая стоимость покупок, — не хотите одну из этих? — спрашивает он, показывая на стойку позади себя, где выставлены в ряд редкие сорта легкого алкоголя. — Эль, пиво, сидр. Все местного производства. Я просто подумал… — продавец оглядывает его, будто бы подбирая напиток по цвету к рубашке Роджера.
Голубая. Лен. Прозрачные пуговицы и никаких запонок.
— Я подумал, что вы захотите выпить бутылочку «Parker’s Piece», прогуливаясь по Parker’s Piece в такой хороший день. Как вам идея?
Роджер принимает из его рук бутыль с крупной темно-зеленой этикеткой. Роджер бы не отказался от темного пива, но выпивать перед встречей с матерью ему почему-то кажется неправильным, и он мягко отказывается.
На выходе, распрощавшись с продавцом, Роджер думает, что ошибся – новые времена пришли и в Кембридж. Раньше бы такого, как этот, приняли бы на работу только ради развлечения туристов.
— Но если вы все-таки передумаете и решите купить выпить, приходите сюда, я закрываюсь в восемь. Придете?
Роджер смотрит через плечо в подправленное косметикой мужское лицо.
— Возможно, — говорит он и выходит за дверь.
Что-то не так. Что-то меняется. Слова звучат похоже на правду.
***
"I went to the woods because I wished to live deliberately, to front only the essential facts of life, and see if I could not learn what it had to teach, and not, when I came to die, discover that I had not lived. I did not wish to live what was not life, living is so dear; nor did I wish to practise resignation, unless it was quite necessary. I wanted to live deep and suck out all the marrow of life, to live so sturdily and Spartan-like as to put to rout all that was not life, to cut a broad swath and shave close, to drive life into a corner, and reduce it to its lowest terms."
Kenneth Graham, «Wind In The Willows».
Седые волосы – от них невозможно оторвать взгляд.
Роджер смотрит на мать и не может вспомнить, когда она начала седеть. Теперь серебристый вензель ее волос, замысловато скрепленных резинкой, притягивает к себе его взгляд всякий раз, как она поворачивается спиной.
Мэри Уотерс шестьдесят четыре. Роджер не может перестать думать о том, когда сам найдет на бортике ванны или лацкане пальто первый седой волосок. Как бы ни старался.
Роджер думает о том, когда начали бы серебриться волосы папы.
Он спросил бы у матери – но она, как и он, ничего об этом не знает.
Эрик Флетчер Уотерс погиб, когда ему было всего тридцать.
Он был на год младше своей жены.
— Как там Гарри? Вы с Кэролайн так давно не привозили его ко мне в гости. С начала лета точно, — глаза матери улыбаются, когда она называет внука по имени.
— Мы приедем в конце месяца. В начале октября самое позднее, — обещает Роджер.
Они сидят за столом уже с четверть часа, но никто из них еще не притронулся к еде.
Разговор не ладится.
— Ты останешься на ночь? — второй раз за вечер спрашивает мать.
— Нет, мне нужно будет поехать обратно.
Роджер старательно избегает слова «дом».
— Ну и зачем ты тогда приехал всего на пару часов? — ее голос звучит строго, она откидывается на спинку стула, демонстративно отодвинув от себя пустую тарелку.
Слишком знакомый обоим набор фарфоровой белой посуды с каймой из маргариток и зеленым ростком посередине. Росток закручивается, как уроборос.
Роджер понимает, что больше не может терпеть, и говорит:
— Я приехал, потому что захотел поговорить с тобой. Нам нужно кое-что обсудить, — он наклоняется вперед и кладет локти на стол, на секунду забывая, что мать этого терпеть не может.
Она громко вздыхает, и ему вдруг кажется, что она знает, что он хочет сказать.
— Я думаю, что тебе стоит переехать, — произносит он.
— Переехать? — она хмурится – паутина морщин покрывает лоб, будто стекло разбилось. — И куда ты мне прикажешь переехать? Чушь какая-то, — она всплескивает руками. Движение выходит каким-то механическим, Роджер не может этого не заметить.
— Ты живешь здесь с сорок седьмого…
— С сорок шестого, — с нажимом поправляет мать.
— Хорошо. С сорок шестого. На этой улице, в этом районе, в этом доме, —говорит он, стараясь не выдать волнения.
— А что плохого в этом районе и улице? В моем доме? — она сердится, — это и твой дом тоже, если ты еще не забыл.
— Дело не в… я говорю не о том, плох этот район или хорош, просто сейчас я могу купить тебе все, что бы ты только захотела. Что-то лучше. В Кембридже – или в Лондоне, ближе ко мне и Гарри, как тебе захочется самой.
Мать не смотрит на него. Она покачивает головой, сложив руки на коленях, будто в трансе. Роджер чувствует себя покинутым и виноватым одновременно, и разрывается между противоположными желаниями – подойти к матери и обнять ее за плечи – и не давать ей уйти от разговора.
— Тебе больше не нужно квартировать студенток, — он пытается поймать ее взгляд, понимая, что она ему этого не позволит. — Тебе больше не нужно видеть из окна эту дорогу и эти дома.
На его последних словах она медленно поднимается из-за стола, опираясь напряженными руками о край столешницы.
Она рассержена так сильно, что у нее слезятся глаза.
— Мне нравится квартировать студенток. Мне нравится смотреть на эту дорогу. Мне нравится видеть эти дома, — как судейским молотком по столу, — это моя жизнь, — она тычет рукой себе в грудь. — Ты говорил со мной о переезде два года назад и я сказала тебе нет. Я сказала, что разговор окончен, и я не желаю, чтобы ты… — она захлебывается в словах и злых слезах. Одной рукой она машинально приглаживает волосы, а другой одергивает воротник блузки, но это не помогает, и она снова срывается: — Считаешь, раз ты заработал много денег, раз у тебя есть своя семья, а я… а я постарела, то теперь ты заберешь меня отсюда…
Она плачет уже не от злости.
Роджер не знает, кому из них двоих ее больше жаль.
— Здесь моя жизнь, Джордж, моя работа, мои друзья, наши собрания перед каждыми выборами, — теперь она почти что просит его.
Когда Роджер поворачивается к ней, она выглядит такой же потерянной, как он, когда сегодня утром по настоянию Кэролайн смотрел на себя в зеркало.
Тогда ему становится так страшно, что хочется закрыть лицо руками и сильно-сильно надавить на глаза, чтобы ничего не видеть.
Если бы он только умел видеть разницу между правдой и ложью.
Если бы он только отвык ее видеть.
— Почему ты так ненавидишь наш дом? — спрашивает мать. — Скажи мне, Джордж.
— Я не ненавижу его, мам, — его голос звучит так равнодушно. Роджер не знает, когда и зачем он этому научился. Как в детстве – каждый раз, когда мать кричала на него, хотелось только двух вещей: плакать и чтобы крик закончился. Но за тридцать четыре года он понял, что ни одной женщине это не нравится.
Он умудряется не смаргивать.
— Я просто пытаюсь быть опорой для тебя. Всегда пытался, я видел, как тебе это было нужно…
— Мне не нужно было ничего подобного, — отрезает мать, — я сама только и делала, что заботилась о вас с братом.
— И я подумал, после смерти папы ты уехала сюда, потому что больше было некуда.
— Не приплетай его сюда, — это бьет Роджера больнее всего остального.
— Почему? Почему я никогда не могу говорить о нем?
— Потому что я не хочу этого.
— Ты помнишь его сама? Я ничего о нем не помню и не знаю, — у Роджера кружится голова, но в голове не пусто, наоборот, слишком четко, от этого даже колени дрожат, — боже, да я не знаю даже, как он выглядит! Ты мне ничего о нем не рассказывала…
— Да не помню я, не помню, как он выглядит! Что ты все заладил! Не помню я!
Они стоят в центре столовой, окруженные мебелью и всеми безделушками на мебели, которые накопились здесь с сорок шестого года. Ни разу за все эти годы в этой комнате так не кричали, Роджер отлично это знает, и от этого ему хочется сбежать и закрыться в своей комнате, как будто он все еще маленький мальчик. Но сильнее этого ему хочется ругаться.
— У меня ничего после него не осталось. Нет фотографий, ничего, только похоронка и форма в ящике комода…
— И поэтому ты порола меня, когда я лез туда? — ядовито спрашивает он.
Мать издает смешок – зверек от этого смешка едва не пропарывает Роджера когтями насквозь.
— Я заботилась о тебе всю мою жизнь. О тебе и о Джоне.
— Но он уехал. Уехал, как только смог. А я остался и был с тобой так долго, как мог.
— Да, да, а потом ты решил, что уже взрослый, у тебя появилась девочка, друзья, которые употребляли наркотики и бог только знает что еще вытворяли, и я тебя месяцами не видела.
— Джуди! Запомни наконец, ее звали Джуди!
Этот крик пугает даже его самого. Он как будто глохнет ненадолго. Даже зверек замолкает. Потом сквозь тишину пробивается тиканье часов и личинки, как они копошатся в теле зверька. Роджер слышит их, когда засыпает.
Особенно когда засыпает.
— Зачем?.. Зачем ты все время говоришь о ней так?.. Всегда говорила, о них всех, с кем бы я ни встречался, — слова застревают в глотке, приходится вытаскивать их, выплевывать из себя, потому что, если он не сделает его, они забьют ему глотку, разорвут гортань, и Роджер задохнется. Он не может остановиться и не может продолжать. Обида разъедает ему кожу, выходит наружу через поры, это она говорит с матерью, пока Роджер пытается устоять на ногах. — Я любил ее. А она оставила меня. Это правда. Да. Ты была права, что все кончится плохо, но я любил ее. И она меня. А потом она ушла, и я остался один. Как ты можешь считать, что я не думаю об этом каждый раз, когда… — он закрывает рот ладонью, пугаясь того, что из него лезет.
Как руки мертвеца из могилы.
Мать слушает его, не перебивая.
Они все не приближаются друг к другу, как будто боятся, что другой разлетится на куски. Роджеру кажется, что он уже это сделал и лежит ошметками по всей комнате, просто мать не замечает этого.
Она никогда ничего не замечала.
Роджер отступает и садится за стол. Он только что вывалил все, что так долго приходилось сжирать живущему у него внутри вакууму. Теперь ему нечего жрать, там совсем пусто, но, черт подери, вытащить все это на свет оказалось так сладко.
Мать делает шаг к столу, берет в руки сахарницу и кладет Роджеру в чашку один белый кубик.
Ее лицо смягчается, и она то и дело украдкой поглядывает на него – но если и был момент, когда мать могла сказать ему: сынок, она его упустила.
Она принимается помешивать остывший чай ложкой, моргая каждый раз, когда серебро, звякая, бьется о край чашки. Нетронутый тушеный кролик, ровно порезанный хлеб с отрубями, капустный салат и жареные овощи – все это выглядит так несвоевременно.
В холодильнике дожидается своего часа привезенный им красный бархат.
Когда он достает ложку из чашки, на скатерть капает сладкая темная капля. Неловкость.
— Убери локти, пожалуйста, — вполголоса произносит мать.
Роджер слушается, а потом тянется рукой к сахарнице, берет сразу два кубика и засовывает их в рот. Посасывает, прокатывая на языке. Он любил так делать с самого детства, и именно на это мать почему-то смотрела сквозь пальцы.
— Эрик… — она поднимает на него покрасневшие глаза, — твой папа всегда делал так. Сахар в рот запихивал, как будто отберут. Я все думала, когда ты успел… — ее губы дрожат, а голос становится тонким, как у маленькой девочки.
Роджер всегда считал, что звуки рыданий – самое безобразное, что человек может вытащить из себя. Сейчас он их не слышит. Быть может, он все чувства растерял. Глаза заволакивают слезы, искажая очертания стола, сахарницы, его собственных рук. На секунду снаружи становится так же темно, как внутри, и единственное, что удерживает его – это мать. Она даже не обнимает, просто хватает его в охапку и держит, пока он очень долго и очень горько рыдает.
И ему очень жалко себя, и он, конечно же, презирает себя, но остановиться он не может.
Время остановок прошло. Прошло и время побегов.
Настало время жалких уродливых рыданий дома.
Роджер не уверен, что хочет рук матери, душащих его своим весом, но это лучше, чем ничего, это лучше, чем вовсе не иметь матери.
Сахар растворяется у него во рту, Роджер глотает его по чуть-чуть, и думает: знай он, что его папа тоже так делал, он гордился бы этим в детстве. Он делал бы это с гордостью, как некоторые его друзья носили по праздникам военные награды своих отцов.
Это первый раз, когда Роджер чувствует, что папа где-то недалеко.
Семейного обеда у них так и не случается, и следующие пару часов Роджер чинит готовую обвалиться крышу сарая на заднем дворе. Мать говорила об этом еще в их прошлую встречу, и тянуть больше нельзя, сарай и так на ладан дышит. Пока Роджер ищет на полках инструменты, он едва не попадает ботинком в рассыпанный на куске картона крысиный яд. Красные крупинки похожи на побывавшую в красителе муку. Не верится, что они могут остановить чье-то сердце.
Даже сердце такого маленького существа, как крыса.
Дверные петли в сарае уже совсем разболтались, но их Роджер не трогает. Он зачем-то закидывает тяжелый медный замок на одну из забитых всякой дребеденью полок.
Мыслей в голове так много, что Роджер мудро решает просто быстрее работать молотком и стараться от них отвлечься.
Правда, он не может не думать о черной кошке, за которой пришел сюда темной летней ночью.
А черные кошки всегда напоминали Роджеру только об одном.
— Сид все еще живет в сто восемьдесят третьем доме?
Роджер не знает, живет ли он сейчас в Кембридже.
— Да. Но сейчас его точно нет дома, ярмарка ведь, забыл? На Parker’s Piece. Они всегда ходят туда вместе: он, Уин и Розмари. А ты хотел зайти к ним? — голос матери звучит удивленно, — когда вы виделись в последний раз?
— Пару лет назад. Случайно. Я… я не знаю стоит ли, — теряется он.
— Джордж, — мать осторожно заглядывает ему в глаза, будто опасаясь спугнуть, — Уин, его мать, она считает, что все, что произошло… это из-за группы, понимаешь?
— Она считает, что это я виноват? — догадывается он.
Мать говорит что-то, не соглашаясь, но они оба знают правду на этот раз.
Прощаясь, он прикасается кончиками пальцев к ее волосам и целует в щеку – и в очередной раз думает о том, как они похожи. Глубоко посаженные глаза и тяжелая челюсть, худощавость и резкость, неумение благодарить и расставаться. Когда она в ответ треплет его по щеке, он вспоминает, как она учила его бриться. Ему как раз стукнуло шестнадцать, и Джон издевался над ним, смеялся над порезами от лезвий. Тогда мать дала ему подзатыльник, закрыла дверь в ванную и показала Роджеру, как правильно держать бритву и под каким углом лучше вести ее по коже.
Роджеру было неловко, но еще он был чувствовал благодарность.
— Мам, — между ними низкая калитка, и Роджер делает шаг назад, на дорогу, — я люблю этот дом. Правда. Просто есть столько вещей, кроме него. И я хочу их найти. Не забудь попробовать торт, не знаю, как Кэролайн это сделала, но он правда очень вкусный.
Он ежится. Прощаясь, мать всучила ему старое пальто, провисевшее на крючке ее дома с семьдесят четвертого. После развода, оставшись один на один с полчищами коробок, Роджер просто сложил их добрую половину в доме матери.
Это залатанное пальто с крупными ребристыми пуговицами он носил еще до свадьбы. Именно в нем он был, когда делал Джуди предложение после неудавшегося Рождественского вечера.
Помахав рукой, Роджер заворачивает за угол, зная, что пропадает для матери до следующей встречи – так же, как мать пропадает для него.
Вокруг ни души – должно быть, все и вправду отправились на другой конец города, на ярмарку.
Бесцельно потоптавшись на месте, он идет вперед.
Уже скоро он перестает понимать, откуда и куда идет.
Но вариантов немного – вверх или вниз по улице.
***
“Is that the end of the story?’ asked Christopher Robin.
‘That’s the end of that one. There are others.’
‘About Pooh and Me?’
‘And Piglet and Rabbit and all of you. Don’t you remember?’
‘I do remember, and then when I try to remember, I forget.”
Alan Alexander Milne, «Winnie-the-Pooh».
Все пошло не по плану еще в самом начале – кипучие первые ряды по-звериному вжимались в сетку, огораживающую сцену, просовывали сквозь нее пальцы и пучили глаза. Роджер представил, как они вцепятся в нее зубами.
Будто назло ему, каждый раз, когда он брался за акустическую гитару, весь стадион начинал галдеть на несколько тонов выше, кто-то запускал римские свечи, на задах громко скандировали строчки из синглов.
В нос ему ударил терпкий запах гашиша.
— Да блядь, прекратите орать и жечь петарды! — остановившись посередине песни, сказал Роджер в микрофон.
Слушатели ответили очередным салютом.
— Я имею в виду… если вы не хотите слушать песню, это ваше дело. Но я знаю, что здесь есть люди, которые хотят ее услышать. Я хочу, — уже мягче произнес он, всматриваясь в толпу. Яркий свет смазывал людские лица. Эта живая масса за сеткой вдруг испугала его – сильнее, чем всасывающая краски тоска, которая сама по себе чувствовалась в этом туре сильнее, чем обычно.
А потом Hammond Рика подхватил его, оттаскивая подальше от края сцены. В голове шумело, будто от удара – как будто его ударило всем этим, этой пучиной, где, как водоросли, колыхались конечности, кто-то по-обезьяньи визжал и, наверное, раскраивал друг другу черепа.
Раньше в зале на десять тысяч человек иногда можно было услышать звон упавшей булавки. Роджер знал, что вспоминать об этом глупо, но не переставал. Чьи-то руки забрали у него акустическую гитару и передали бас, и Роджер даже по инерции ударил медиатором по струнам, но рука соскользнула, когда его взгляд снова упал на сетку.
Скрюченные руки, лохматые волосы, коленки, таранящие заграждение. Кто-то крикнул:
— Сыграй нам «Careful With That Axe, Eugene», ну сыграй!
Если они хотели, чтобы Роджер кричал – он мог, но он мог и кое-что получше – рука с медиатором замерла – широкий шаг – он плюнул в буйного зверя – тот завалился назад от неожиданности, и Роджер не мог не понадеяться, что он сломает шею.
— Вау, вы видели это? Видели? — в первых рядах тут же зашептались.
Роджер смотрел прямо перед собой, не в силах отвернуться. Руки механически продолжали играть заученную последовательность нот.
And when your hand is on your heart
You're nearly a good laugh
Almost a joker
Если бы Кэролайн была здесь сейчас, чтобы напомнить ему о существовании зеркал, он бы разбил лицо своему отражению, но нет – так просто ему было не отделаться, и он доиграл первый сет, старательно не обращая внимания на продолжающиеся хлопки ракет, улюлюкание и все эти руки, поднятые вверх и повторяющие движения друг друга в одном и том же ритме в одном и том же положении, в каком-то негасимом ослеплении. Роджер понимал, что ни ему, ни им сейчас не нужна музыка.
За сценой Стив, а возможно, и не он вовсе, предложил ему хлебнуть чего-то крепкого из пузатой бутылки, но Роджер не заслужил такого искусственного спасения и отказался.
— Ты сможешь сдержаться? — спросил у него Дэйв, это прозвучало колко.
Дэйв злился, расстраивался, ничего не понимал и не скрывал этого.
— Какого черта они всегда выбирают тебя, — недоумевал Ник, крутя в руках барабанные палочки, — именно тебе лоб рассекли еще тогда в шестьдесят седьмом, пивом поливали с балкона… а сейчас это.
— Так, это ваш последний концерт – соберитесь, доиграйте и мотаем домой, — отрезал им Стив.
Перед тем, как вернуться на сцену – лицо парня, падающего с сетки в руки других таких же, отпечаталось у Роджера в голове – хотелось выхаркать всю свою слюну в унитаз – Роджер сказал, обращаясь к своим рукам – правая все еще сжимала медиатор:
— Я не могу понять… мне это понравилось. Им это понравилось.
Второй сет был чуть тише – в зале все еще били об пол бутылки и потом на них топтались, но орали меньше. Все ждали, выкинет ли этот сумасшедший что-нибудь еще.
— Спасибо, давайте все расслабимся, — сказал на прощание Роджер, стараясь не глядеть на публику. Дэйв не выдержал и ушел, не доиграв последние пятнадцать минут, — не думайте об этом. Я не думаю… вернее, думаю, но хотел бы не… — Роджер отошел от микрофона, и все еще работающая эхо-машина размножила его последние слова на тревожные, не утихающие шепоты.
В автомобиле по дороге в аэропорт Роджер прокручивал в голове картинки: высокую крепкую сетку, указывающую каждому его место
Роджер – наверху, на сцене.
Все эти люди – внизу, под ней.
Между ними сеть.
Все в Роджере говорило, что этой сети не должно быть вовсе, что она – самое чудовищное, что можно было придумать, что она существует, для того, чтобы сделать его и их еще большими врагами.
Еще все в Роджере говорило, что ее недостаточно.
кажется мы этот фрагмент обсуждали как проблемный (он был у меня выделен цветом) но сейчас я перечитала и думаю что все хорошо. там в описании зала достаточно отсылок разбросано. вот
— Знаете, — зверек прорычал, что он говорит вслух, но Роджеру было, в общем, все равно, — я бы хотел, чтобы меня и все эти толпы разделяла стена. Тогда бы это было по-настоящему правильно.
Уже в самолете, летящем из Монреаля в Лондон, Кэролайн шепнула ему, что в том автомобиле сидел психотерапевт. За четыре месяца тура Роджер не смог запомнить ни его имени, ни лица.
Она сказала, что врач назвал его состояние острым психозом.
Кэролайн сжимала его руку весь перелет, но Роджер смотрел только в иллюминатор. Он доверил своей жене больше, чем кому бы то ни было. Он признавался ей, что боится перелетов, глупо называл ее «гусенычком» ленивыми воскресными утрами и принимал в свое одиночество.
Он рассказывал ей свои сны – но не в это лето, ведь в последний месяц ему снилось все время одно и то же – по бесконечной заснеженной улице марширует пара сапог. Только сапог. И об этом Кэролайн не…
Роджер останавливается. В десяти футах от него – черная кошка, такая черная, что ее шерсть отливает синевой, а желтые глаза кажутся горящими.
Она сидит на крыльце сто семьдесят третьего дома, дома из белого камня, с покрашенными белым стенам, белыми поплиновыми шторами и белыми кошками. Дома, увитого цикутой. Увитого цикутой, жемчугом и повиликой – единственного дома, где произносились такие слова.
Роджер щурится, пытаясь разглядеть, что за жизнь идет там, за стеклом окон, но солнце отбрасывает на них блики, и он различает только квадратный силуэт телевизора. Роджер не помнит, стоял ли телевизор на этом месте раньше, и отводит взгляд – память подводит его, он понимает это, и это понимание нестерпимо. Он заставляет себя дышать глубже, расправляет плечи, окидывает взглядом яркое небо, такое синее, что оно кажется искусственным, словно его оштукатурили и выкрасили, и единственное, что кажется настоящим – это бледный скелет луны, которую так и не сожрал слепящий свет солнца. Роджер жмурит глаза и заставляет себя идти дальше, но в голове мечется только один вопрос: когда же это отпустит, когда же это перестанет грызть его, высасывать костный и головной мозг, дергать за трубки, что подводят к сердцу, как за веревки, что привязаны к колоколам. И на этот вопрос Роджер, как всегда, не находит ответа.
Разозлившись, он поворачивает, а когда вновь оказывается у ограды дома Барреттов, кошки там, конечно же, нет, ведь ее там и не было, Роджер придумал ее, как он придумал зверей, говорящих языками человеческими на монреальском стадионе, папину гордость за него – каждый раз, когда он поднимается на ноги, берет свою винтовку и идет вперед, – как он придумал любовь к Сиду.
Теперь они ничего не знают друг о друге.
Наверное, им не нужно ничего больше знать.
Роджер идет все быстрее и быстрее, почти бежит, а пальто едва не трещит в плечах. Наверное, Роджер не кажется моложе от того, что носил его в молодости – он кажется старше от того, что пальто сделано в другую эпоху. Но если даже и так, то это совсем неплохо. Вдруг пальто трещит, как будто просит передышки. Он останавливается, снимает его и осматривает, растягивает на пальцах, ища дыру.
Из кармана за пазухой выглядывает тонкий белый треугольник, и Роджер тянет его за уголок и вытаскивает слегка пожелтевший по краям от старости конверт.
Он догадывается, что это, с одного взгляда – он ведь даже не из листа бумаги сделан, а из каких-то клочков, заляпанных выцветшим вином и кофе. Он раскрывает его и достает квадратный кусок картона.
Первый раз спустя восемь лет.
В тот раз, в то злополучное Рождество, он так и не нашел минуты, чтобы рассмотреть подарок, ведь из-за плеча на него внимательно смотрела Джуди, на ее пальце было обручальное кольцо, она только что сказала «Да, я выйду за тебя», она любила его.
Теперь Роджер совсем один, и у него столько времени, сколько ему понадобится.
Но это все та же белая картонка с белым кругом посередине.
На обратной стороне – пустая белизна.
Роджер подносит картонку к носу и глубоко вдыхает.
Пыль и средство от моли, вот и все.
Даже если эта штуковина до сих пор пахнет Сидом, Роджер давно позабыл этот запах.
Он похлопывает пальцем острый уголок, скребет краску ногтем, проводит ладонью по поверхности. Замирает, но через секунду уже потрошит карманы джинсов, пока не находит огрызок карандаша – и, надеясь, что грифеля хватит, принимается заштриховывать оборотную сторону картонки.
Текст постепенно проявляется, светлыми прожилками из-под грифеля, и Роджер, кусая губы, умудряется остановить себя и не начать читать слово за слово. Только закрасив весь квадрат, проверив, что на нем не осталось ни одного белого местечка, он впивается в послание глазами.
«Вряд ли ты бы догадался использовать магические возможности карандаша, но я всегда верил в тебя, Джорджи.
Белый! Когда белый есть, это значит, что его нет на самом деле, но есть все остальные цвета. Приглядись и ты не увидишь никакого белого, только отражения других цветов. Но, конечно же, самый большой мастер он по отражению черного.
Это напоминает мне о тебе, мой рыцарь телеги, – и это моя самая любимая вещь.
Давай закрасим карандашами все небо!
Всегда твой, я.»
Перебирать ногами. Идти. Шагать. Движение есть подтверждение жизни и плевок в лицо смерти, если только ты не деревенский цыпленок, которому хозяин голову отрубил, чтобы пустить на бульон.
Роджер шагает правой, затем левой, затем снова правой.
В пабах и кафе по обеим сторонам дороги не играет музыка, и тишина на ее месте заполняется жужжанием, которое издавала гитара Сида на его последних записях. Оно не было ни печальным, ни страшным. От него болела голова.
Так же она болит, когда в Роджера изнутри впиваются личинки – последнее, что осталось от трупа зверька.
Их хочется выцарапать оттуда – ровно так и сходят с ума, – но Роджер не позволит себе этого.
По Кембриджу одиноко шатается ветер – точно потерявший своих дружков пьяница. Он выбивает горожан из их домиков и сгоняет на Parker’s Piece. Слева вдоль дороги большой парк, остается только пересечь ее, но Роджер не будет этого делать. Именно такими свистящими звуками они раньше наполняли свою музыку и вместе со слушателями в зале представляли, что так звучит космический ветер, бьющийся о бока планет.
Космос Сида был совсем иным – текучим, как ртуть, живым, черным, желтым, синим, точно его создавали не гитарные струны, а Ван Гог.
Их музыка изменилась. Из нее ушел холод, из нее ушел жар. Даже пустота, жужжащая, как механическая пчела, сменившая их после ухода Сида, и та ушла.
Космическое, какое бывает только на поверхности Луны, одиночество зазвучало гудком последнего локомотива в его самую последнюю ходку.
Как в Кембридже – когда, бывает, остановишься, поезд зашумит из-за деревьев, слушаешь его, а внутри покалывает, и хочется быть внутри него, ехать, сам не зная куда, только бы не оставаться здесь.
На одном месте.
В покое.
За бортом.
— Десять шиллингов! Только десять шиллингов, и этот сервиз будет ваш! Цвет, какой только захотите! Они все синие! Всего десять шиллингов, сэр, не проходите мимо! — кричат ярмарочные продавцы. Где-то там, за рядами прилавков, за фургончиками с взрывающейся кукурузой и хот-догами, за аттракционами, где дети в вагонетках в форме слонов, тигров и осьминогов, где-то там, прямо сейчас, может быть, мистер МакАлистер со своей старухой, с ним все те, кто живут в Кембридже всю свою жизнь, и все те, кто приехал в отпуск, где-то там, может быть, Сид с матерью и сестрой, и все те, кого Роджер когда-то знал.
Как и много лет назад, как и на прошлую ярмарку, торговцы продолжают дурить людей, предлагая им хрупкие сервизы в картонных коробках, сервизы одного и того же цвета. Если покрутить чашку в руках, оттенок на свету будет один, а в темноте совсем другой. Но это все тот же синий.
Parker’s Piece остается позади, а Роджер все идет, понимая, что скоро крохотный исторический центр закончится, и придется свернуть к берегу реки, или начать петлять между готическими зданиями колледжей, или же взять себя в руки и повернуть, наконец, к вокзалу.
Он замирает на середине шага, когда в дюйме от его макушки пролетает футбольный мяч, ударяется о витую ограду и падает на тротуар. Сверху на него шлепается реклама уроков игры на гитаре от «Robinson&Co».
Роджер подхватывает мяч и оборачивается на взволнованные детские возгласы.
— Ты ему мозги чуть не вышиб, идиот, — громким шепотом отчитывает один мальчишка другого. Старшему не больше восьми лет, и Роджеру становится смешно от его серьезного тона и надутых губ.
— А если бы я мозги все-таки вышиб, как бы мы поняли, что это они? — спрашивает тот, что помладше. — Как они выглядят?
— Они похожи на грецкий орех. Так мне папа сказал.
А Роджеру так сказал Сид. Это был их первый год в Лондоне, и они грели руки над радиатором в спальне – все еще коротко стриженные, все еще безнадежно плохие музыканты, все еще друзья. У Сида от холода посинели губы и дрожал голос, но он все равно выговорил, что грецкий орех невероятным образом похож на мозг.
«Конечно,» — ответил тогда Роджер, ему как всегда нужно было сделать вид, что он все знает лучше. «Потому что и то и другое изначально – мягкая субстанция, которой нужно занять как можно большую площадь в ограниченном пространстве». Сид почтительно присвистнул, а Роджер не мог взять в толк, откуда он это знает.
«Другие орехи растут по-другому», — добавил Сид, ему как всегда нужно было оставить за собой последнее слово. А потом радиатор заглох, и им пришлось, так и не согревшись, лечь в постель, такую же холодную, как и они сами.
На следующий день Роджер купил им обоим кулек грецких орехов, и перед тем, как попробовать хотя бы один, Сид зачем-то начал рисовать у себя в блокноте их двоих и рассыпанные по столу орехи.
Роджер, как всегда, вышел слишком угловатым, а свой силуэт Сид заштриховал черной ручкой. «Я не могу рисовать себя», объяснил он, а он ведь и правда никогда себя не рисовал.
— Эй, вы, — Роджер подмигивает мальчишкам, — вы бы в футбол играли, где места побольше, — и пинает в их сторону мяч.
Младший мальчик ловит его, тут же улыбаясь во весь щербатый рот.
— Извините его, — подчеркнуто вежливо говорит старший, — он еще маленький.
— Ты меня всего на два года старше! — возмущается его брат.
Роджер смотрит на мальчишек, представляя Гарри в их возрасте и то, как они будут играть в футбол вместе, папа и сын. Видимо, эти чувства говорят за него:
— Если хотите, могу показать вам профессиональный удар.
— Я хочу, — тут же с энтузиазмом отвечает старший, — он тоже, — и кивает на брата.
Роджер уже примеривается к мячу, когда из-за поворота трусцой выбегает мужчина примерно одного с Роджером возраста, что и Роджер. В руках у него коробочка цветных мелков.
— В следующий раз сам будешь возвращаться в школу за тем, что оставил, Стиви. Я их еле нашел, — говорит он, запыхавшись, и протягивает младшему набор мелков.
— Пап, нам тут собираются показать удар. Профессионально! — Стиви тычет пальцем в сторону Роджера, и он уже собирается представиться, когда мужчина с изумлением опережает его:
— Уотерс? Это ты, да? Уотерс с Rock Road?
«Уотерс с Rock Road». Вот такое может выбить из колеи. Его так не называли с четырнадцати лет.
— Я – Йен. То есть, Хокинз. Помнишь, мы сидели с тобой за одной партой в начале седьмого класса?
Йен. Нет, лучше и вправду Хокинз – ну конечно, он помнит Хокинза. Хокинза, с которым они гоняли мяч, Хокинз со своим профессоришкой-отцом, первоклассными сочинениями по английскому и до ужаса доверчивыми светлыми глазами.
Они почти не общались с тех пор, как Роджер дал ему по ребрам стопкой учебником – хотя уже через пару месяцев остыли и были не прочь подружиться снова.
— Черт, я тебя и не узнал, — он неожиданно радуется, как в одиннадцать лет, когда впервые встретил Хокинза. Они похлопывают друг друга по плечам так, как будто не верят, что это действительно они, а не переодетые актеры.
— Фред, Стиви, знакомьтесь, это мистер Уотерс, старый друг вашего папки, — подзывает их Хокинз. — Да я тебя с конца шестидесятых не видел, где ты пропадал? Хотя теперь ты важная птица, слышал я по радио. Но знаешь, что? — Хокинз щурится, как он делал еще в детстве – тогда это означало, что он готов разогнаться и отдать Роджеру пас, — уверен, ты все такой же козел.
Они оба смеются, но Роджер – громче.
Он так никогда и не извинился перед Хокинзом за удар, но именно сейчас вдруг понимает, что тот простил его и без этого.
— А я тут собирался показать твоим футболистам, как правильно бить. Ты их, видимо, плоховато учишь, — усмехается Роджер.
— Ты действительно не изменился, — довольным голосом произносит Хокинз. — А помнишь, как у нас мяч вечно залетал на газон к миссис Галлахер? А ты вечно ходил его отвоевывать? Ты представь, она умерла два года назад.
Роджер впитывает его слова, как губка – ему кажется, он давно ничего интереснее не слышал, каждая деталь, каждое забытое лицо или место находит свое место в его памяти, как будто он вот сейчас заново обретет свое прошлое.
— Ну а ты чем сейчас занимаешься? Надеюсь, стал профессором на кафедре английского?
— Биологии, — качает головой Хокинз.
— Что, потерял любовь к Шекспиру?
— Боюсь, МакАлистер выбил ее из меня первым же ударом линейкой.
— А я, кстати, видел его сегодня, представь себе.
— Да ну?..
Они начинают брести к мосту, чтобы перейти на южный берег реки и сыграть с мальчишками двое на двое. Стиви спотыкается о булыжник, теряет равновесие, коробочка с мелками падает на землю, и они разбиваются на много мелких кусочков.
— Эх ты растяпа, — прищелкивает языком Хокинг, но тут же треплет его по голове: — Ну ничего, ничего. Я тебе новых куплю, не вешай нос.
— Ты его в художественную школу водишь? — спрашивает Роджер, глядя на раскрошившиеся мелки на земле. Они оставляют в пыли черные, желтые и синие разводы.
— Ага. В ту, что недалеко от Jesus College.
— Я туда сам ходил. Мне тогда тоже лет пять было, — вспоминает Роджер, все еще не отводя глаз от мелков.
Он вспоминает и другие вещи. Его первый день в художественной школе и его маленькую ладонь, цепляющуюся за подол платья мамы, когда он только вошел в высокую деревянную дверь. Низкие парты, расставленные в форме подковы, за каждой по ребенку, кто-то младше, кто-то старше, но Роджер, конечно же, казался себе самым большим, самым умным и самым неуклюжим.
Мама подтолкнула его вперед и показала на одного из младших мальчиков. У него была самая красивая жилетка, самые темные волосы и самый большой набор мелков. Мама шепнула ему на ухо, что это сын ее хорошей подруги и посоветовала пойти познакомиться. Все занятие Роджер раздумывал, подойти ему к этому мальчишке или нет, посматривал на него временами, а тот не обращал внимания ни на что, кроме своих мелков и листа бумаги на парте. К концу занятия он наконец-то поднял голову и принялся смотреть в окно, но ни на учителя, ни на других детей не смотрел.
Роджер все-таки заставил себя подойти к нему за пять минут до конца занятия.
— Что ты нарисовал? — не тратясь на приветствие, угрюмо спросил Роджер.
— Всех вас. И учителя. Смотри, ты вот здесь, — ответил мальчик и показал ему свой рисунок, где за странными рыжими нагромождениями сидели разноцветные волнистые существа. Роджер был темно-зеленым и шипастым, и он не знал, что будет правильнее – обидеться или сказать спасибо.
— А ты где? — Спросил сбитый с толку Роджер.
— А меня нет, — мальчик ткнул в закрашенный черным овал, — я не знаю, как себя рисовать.
Так Роджер познакомился с Сидом Барреттом.
После того занятия Роджер в художественную школу не возвращался. Матери он сказал, что ему там никто и ничто не понравилось. Лежа в кровати в тот вечер, он повторял про себя слова того мальчика. Тогда Роджер подумал, что он еще слишком маленький, чтобы понять, что тот имеет в виду, и пообещал себе, что еще поразмыслит об этом, когда станет взрослым.
Засыпая, Роджер надеялся, что это случится скоро.
— Ты идешь? — окликает его ушедший чуть вперед Хокинз, — не зевай, намечается великий матч. Или собираешься просто так сдаться?
Роджер поднимает взгляд с земли и раскрошенных мелков, следов ботинок и солнечных бликов на ней.
— Не дождешься, не сдамся. Я иду, — говорит Роджер и, помня о поджидающих его мальчишках, ступает на мост. Он помнит о них и вечером, когда, спустившись в подвал, набрасывает на чистом листе бумаги скомканный и ежащийся текст новой песни и подбирает на гитаре мелодию.
Слова и ноты звучат резко и горько, но в этот раз Роджер знает, что это ему и нужно, ведь пустоту можно заполнить лишь так.
Вместе с последними золотистыми кляксами солнца на темнеющем небе виднеется блеклый силуэт луны, и в этот раз Роджеру не нужно запрокидывать голову, чтобы знать – она все еще там.
Hey you, out there behind the doors,
On the far-off lands, untraveled shores,
Do you know me?
Hey you, in the dark without a torch,
Soaked to the skin waiting on the porch,
Will you find me?
Hey you, I don’t believe that we’re destined to burn
We will torment, will roar, will part, then we’ll return.